Критика и публицистика Александра Пушкина

Здесь представлены критические и публицистические статьи и заметки Александра Пушкина. Многие из них не были озаглавлены (позже им дали условные описательные названия либо по первым словам) и выходили без подписи, другие остались в черновиках и были впервые полностью опубликованы вплоть до 1930-х.

ЦитатыПравить

  •  

Бюфон — великий живописец природы. Слог его, цветущий, полный, всегда будет образцом описательной прозы. Но что сказать об наших писателях, которые, почитая за низость изъяснить просто вещи самые обыкновенные, думают оживить детскую прозу дополнениями и вялыми метафорами? <…>
Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат. Стихи дело другое (впрочем, в них не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей гораздо позначительнее, чем у них обыкновенно водится.)

  — <О русской прозе>, 1822[1]
  •  

«Разговор между Издателем и Классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова» писан более для Европы вообще, чем исключительно для России, где противники романтизма слишком слабы и незаметны и не стоят столь блистательного отражения. — парафраз из письма письма П. А. Вяземскому начала апреля

  — «Письмо к издателю „Сына отечества“», 3 мая 1824
  •  

Исключая тем, которые занимаются стихами, русский язык ни для кого не может быть довольно привлекателен. У нас ещё нет ни словесности, ни книг, все наши знания, все наши понятия с младенчества почерпнули мы в книгах иностранных, мы привыкли мыслить на чужом языке; просвещение века требует пищи для размышления, умы не могут довольствоваться одними играми гармонии и воображения, но учёность, политика и философия ещё по-русски не изъяснялись; метафизического языка у нас вовсе не существует. Проза наша так ещё мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных, так что леность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно готовы и всем известны. <…>
Но русская поэзия, скажут мне, достигла высокой степени образованности. Согласен, что некоторые оды Державина, несмотря на неровность слога и неправильность языка, исполнены порывами истинного гения, <…> что Крылов превзошёл всех нам известных баснописцев, исключая, может быть, <…> Лафонтена, что Батюшков <…> сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для итальянского русского языка; что Жуковского перевели бы все языки, если б он сам менее переводил[К 1]. — набросок непосредственно связан со «Взглядом на русскую словесность в течение 1823 г.» А. А. Бестужева («Полярная звезда на 1824 г.»)[2]

  — <Причинами, замедлившими ход нашей словесности…>[1], 1824
  •  

Озеров — писатель очень посредственный. Озеров сделал шаг вперёд в слоге, но Искусство чуть ли не отступило. <…>
Противуположности характеров, вовсе не искусство — но пошлая пружина фр[анцузских] трагедий. <…>
Часть критическая [твоей статьи] вообще слаба, слишком слаба. Слог имеет твои недостатки, не имея твоих достоинств. Лучше написать совсем новую статью, чем передавать печати это сбивчивое и неверное обозрение.
Озерова я не люблю <…> из любви к искусству. Ты сам признаёшься, что слог его не хорош — а я не вижу в нём ни тени драматического искусства. Слава Озерова уже вянет — а лет через 10, — при появлении истинной критики, совсем исчезнет. — Озерова перевели. Перевод есть оселок драматического писателя. Посмотри же, что из него вышло во фр[анцузской] прозе.

  — заметки на полях статьи П. А. Вяземского «О жизни и сочинениях В. А. Озерова», сентябрь — декабрь 1826
  •  

Наши поэты не могут жаловаться на излишнюю строгость критиков и публики — напротив. Едва заметим в молодом писателе навык к стихосложению, знание языка и средств оного, уже тотчас спешим приветствовать его титлом гения, за гладкие стишки — нежно благодарим его в журналах от имени человечества[К 2], неверный перевод, бледное подражание сравниваем без церемонии с бессмертными произведениями Гёте и Байрона. Таким образом набралось у нас несколько своих Пиндаров, Ариостов и Байронов и десятка три писателей, делающих истинную честь нашему веку[К 3], — добродушие смешное, но безвредное;..

  — <Поэма Баратынского «Бал»>[1], 1828
  •  

В зрелой словесности приходит время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченным кругом языка установленного, избранного, обращаются к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному.

  — <В зрелой словесности…>[1], 1828
  •  

Критикою у нас большею частию занимаются журналисты, то есть entrepreneurs, люди хорошо понимающие своё дело, но не только не критики, но даже и не литераторы.

  — <Критикою у нас…>[1], [1831-32]
  •  

Нам кажется, что г. Катенин (так, как и все наши писатели вообще) скорее мог бы жаловаться на безмолвие критики, чем на её строгость или пристрастную привязчивость. Критики, по-настоящему, ещё у нас не существует <…>.
Что же касается до несправедливой холодности, оказываемой публикою сочинениям г. Катенина, то во всех отношениях она делает ему честь: во-первых, она доказывает отвращение поэта от мелочных способов добывать успехи, а во-вторых, и его самостоятельность. Никогда не старался он угождать господствующему вкусу в публике, напротив: шёл всегда своим путём <…>. Он даже до того простер сию гордую независимость, что оставлял одну отрасль поэзии, как скоро становилась она модною, и удалялся туда, куда не сопровождали его ни пристрастие толпы, ни образцы какого-нибудь писателя, увлекающего за собою других. Таким образом, быв один из первых апостолов романтизма и первый введши в круг возвышенной поэзии язык и предметы простонародные, он первый отрёкся от романтизма и обратился к классическим идолам, когда читающей публике начала нравиться новизна литературного преобразования.
Первым замечательным произведением г-на Катенина был перевод славной Биргеровой «Леноры». Она была уже известна у нас по неверному и прелестному подражанию Жуковского <…>. Катенин это чувствовал и вздумал показать нам «Ленору» в энергической красоте её первобытного создания; он написал «Ольгу». Но сия простота и даже грубость выражений, сия сволочь, заменившая воздушную цепь теней, сия виселица вместо сельских картин, озарённых летнею луною, неприятно поразили непривычных читателей…

  — «Сочинения и переводы в стихах Павла Катенина», 14 марта 1833
  •  

Освобождение Европы придёт из России, потому что только там совершенно не существует предрассудков аристократии. В других странах верят в аристократию, одни презирая её, другие ненавидя, третьи из выгоды, тщеславия и т. д. В России ничего подобного. В неё не верят.[4]

 

La libération de l’Europe viendra de la Russie, car c’est là seulement que le préjugé de l’Aristocratie n’existe absolument pas. Ailleurs on croit à l’Aristocratie, les uns pour la dédaigner, les autres pour la haïr, les troisièmes pour en tirer profit, vanité etc. — En Russie rien de tout cela. On n’y croit pas, voilà tout.

  — <La libération de l’Europe…>[1], 1835
  •  

Три повести г. Павлова очень замечательны и имели успех вполне заслуженный. Они рассказаны с большим искусством, слогом, к которому не приучили нас наши записные романисты.
Повесть «Именины», несмотря на свою занимательность, представляет некоторые несообразности. Идеализированное лакейство имеет в себе что-то неестественное, неприятное для здравого вкуса. <…>
В слоге г. Павлова, чистом и свободном, изредка отзывается манерность; в описаниях — близорукая мелочность нынешних французских романистов[К 4]. <…> г. Павлов первый у нас написал истинно занимательные рассказы. <…>
Талант г-на Павлова выше его произведений.[К 5]

  — <«Три повести» Н. Павлова>[1], 1835
  •  

Новейшая история не представляет предмета более трогательного, более поэтического жизни и смерти орлеанской героини; что же сделал из того Вольтер? <…> Он сатаническим дыханием раздувает искры, тлевшие в пепле мученического костра, и, как пьяный дикарь[К 6], пляшет около своего потешного огня. Он, как римский палач, присовокупляет поругание к смертным мучениям девы. Поэма лауреата не стоит, конечно, поэмы Вольтера в отношении силы вымысла, но творение Соуте есть подвиг честного человека и плод благородного восторга. Заметим, что Вольтер, окружённый во Франции врагами и завистниками, на каждом своём шагу подвергавшийся самым ядовитым порицаниям, почти не нашёл обвинителей, когда явилась его преступная поэма. Самые ожесточённые враги его были обезоружены. Все с восторгом приняли книгу, в которой презрение ко всему, что почитается священным для человека и гражданина, доведено до последней степени кинизма. Никто не вздумал заступиться за честь своего отечества;.. — Пушкин приписал это английскому журналисту Morning Chronicle 1767 г.[2]

  — «Последний из свойственников Иоанны д'Арк», начало января 1837

1825Править

  •  

С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности в произведениях литературы, но никто не думал определить, что разумеет он под словом народность. <…> Народность в писателе есть достоинство, которое вполне может быть оценено одними соотечественниками — для других оно или не существует, или даже может показаться пороком. Учёный немец негодует на учтивость героев Расина[К 7], француз смеётся, видя в Кальдероне Кориолана, вызывающего на дуэль своего противника[К 8]. Всё это носит, однако ж, печать народности. Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу. — эти черновые наброски связаны с работой над предисловием к «Борису Годунову», являются откликом на полемику о народности в русской печати 1824-1825 гг.

  — <О народности в литературе>
  •  

Наши критики не согласились ещё в ясном различии между родами классическим и романтическим. Сбивчивым понятием о сём предмете обязаны мы французским журналистам, которые обыкновенно относят к романтизму всё, что им кажется ознаменованным печатью мечтательности и германского идеологизма или основанным на предрассудках и преданиях простонародных: определение самое неточное. Стихотворение может являть все сии признаки, а между тем принадлежать к роду классическому.
Если вместо формы стихотворения будем брать за основание только дух, в котором оно писано, то никогда не выпутаемся из определений.
<…> к роду классическому <…> должны отнестись те стихотворения, коих формы известны были грекам и римлянам, или коих образцы они нам оставили <…>.
Какие же роды стихотворения должны отнестись к поэзии романтической?
Те, которые не были известны древним, и те, в коих прежние формы изменились или заменены другими. <…>
Поэзия проснулась под небом полуденной Франции <…>. Трубадуры играли рифмою, изобретали для неё всевозможные изменения стихов, придумывали самые затруднительные формы <…>.
От сего произошла необходимая натяжка выражения, какое-то жеманство, вовсе неизвестное древним; мелочное остроумие заменило чувство, которое не может выражаться триолетами. Мы находим несчастные сии следы в величайших гениях новейших времён.
Но ум не может довольствоваться одними игрушками гармонии, воображение требует картин и рассказов. Трубадуры обратились к новым источникам вдохновения <…>.
Два обстоятельства имели решительное действие на дух европейской поэзии: нашествие мавров и крестовые походы. <…>
Таково было смиренное начало романтической поэзии. Если бы она остановилась на сих опытах, то строгие приговоры французских критиков были бы справедливы, но отрасли её быстро и пышно процвели, и она является нам соперницею древней музы. <…>
Во Франции просвещение застало поэзию в ребячестве, без всякого направления, безо всякой силы. Образованные умы века Людовика XIV справедливо презрели её ничтожность и обратили её к древним образцам. Буало обнародовал свой коран — и французская словесность ему покорилась.
Сия лжеклассическая поэзия, образованная в передней и никогда не доходившая далее гостиной, не могла отучиться от некоторых врождённых привычек, и мы видим в ней всё романтическое жеманство, облечённое в строгие формы классические.

  — «О поэзии классической и романтической»
  •  

Многие <…> указывали на лицо, которое Пушкин будто бы хотел изобразить в своём странном стихотворении[К 9]. <…> вижу я в «Демоне» цель иную, более нравственную.
В лучшее время жизни сердце, ещё не охлаждённое опытом, доступно для прекрасного. Оно легковерно и нежно. Мало-помалу вечные противуречия существенности рождают в нём сомнения, чувство мучительное, но непродолжительное. Оно исчезает, уничтожив навсегда лучшие надежды и поэтические предрассудки души. Недаром великий Гёте называет вечного врага человечества духом отрицающим. И Пушкин не хотел ли в своём демоне олицетворить сей дух отрицания или сомнения, и в сжатой картине начертал отличительные признаки и печальное влияние оного на нравственность нашего века.

  — <О стихотворении «Демон»>[1]
  •  

Из всех сочинений г-жи Сталь книга Десятилетнее изгнание[К 10] должна была преимущественно обратить на себя внимание русских. Взгляд быстрый и проницательный, замечания разительные по своей новости и истине, благодарность и доброжелательство, водившие пером сочинительницы, — всё приносит честь уму и чувствам необыкновенной женщины. <…> Читая книгу, <…> можно видеть ясно, что, тронутая ласковым приёмом русских бояр, она не высказала всего, что бросалось ей в глаза, <…> первая отдала полную справедливость русскому народу, вечному предмету невежественной клеветы писателей иностранных. <…> Г-жа Сталь оставила Россию как священное убежище, как семейство, в которое она была принята с доверенностию и радушием.

  — «О г-же Сталь и о г. А. М-ве», 9 июня
  •  

Г-н Лемонте напрасно думает, что владычество татар оставило ржавчину на русском языке. Чуждый язык распространяется не саблею и пожарами, но собственным обилием и превосходством. Какие же новые понятия, требовавшие новых слов, могло принести нам кочующее племя варваров, не имевших ни словесности, ни торговли, ни законодательства? Их нашествие не оставило никаких следов в языке образованных китайцев, и предки наши, в течение двух веков стоная под татарским игом, на языке родном молились русскому богу, проклинали грозных властителей и передавали друг другу свои сетования. Таковой же пример видели мы в новейшей Греции. <…>
Cоединяя необыкновенную силу воли с необыкновенною силою понятия, Ломоносов обнял все отрасли просвещения. Жажда науки была сильнейшею страстью сей души, исполненной страстей. Историк, ритор, механик, химик, минералог, художник и стихотворец, он всё испытал и всё проник: первый углубляется в историю отечества, утверждает правила общественного языка его, даёт законы и образцы классического красноречия, с несчастным Рихманом предугадывает открытие Франклина, учреждает фабрику, сам сооружает махины, дарит художественные мозаические произведения, и наконец открывает нам истинные источники нашего поэтического языка. <…>
Некто справедливо заметил, что простодушие (naïveté, bonhomie) есть врождённое свойство французского народа; напротив того, отличительная черта в наших нравах есть какое-то весёлое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться…

  — «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова[7]», октябрь
  •  

Статьи «О направлении нашей поэзии» и «Разговор с г. Булгариным», напечатанные в «Мнемозине», послужили основанием всего, что сказано было противу романтической литературы в последние два года.
Статьи сии написаны человеком учёным и умным. Правый или неправый, он везде предлагает и даёт причины своего образа мыслей и доказательства своих суждений, дело довольно редкое в пашей литературе.
Никто не стал опровергать его, потому ли, что все с ним согласились, потому ли, что не хотели связаться с атлетом, по-видимому сильным и опытным.
Несмотря на то, многие из суждений его ошибочны во всех отношениях.
<…> восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силы ума, располагающей части в их отношении к целому. Восторг непродолжителен, непостоянен, следственно, не в силе произвесть истинное великое совершенство (без которого нет лирической поэзии).
Восторг есть напряжённое состояние единого воображения. Вдохновение может быть без восторга, а восторг без вдохновения не существует.
<…> ода, не говоря уже об элегии, стоит на низших степенях поэм. Трагедия, комедия, сатира все более её требуют творчества (fantaisie), воображения — гениального знания природы.
Но плана нет в оде и не может быть; единый план «Ада» есть уже плод высокого гения. <…>
Ода исключает постоянный труд, без коего нет истинно великого.

  — <О статьях В. Кюхельбекера>, 1825-26

1827Править

  •  

Байрон бросил односторонний взгляд на мир и природу человечества, потом отвратился от них и погрузился в самого себя. Он представил нам призрак себя самого. Он создал себя вторично <…>. В конце концов он постиг, создал и описал единый характер (именно свой), все, кроме некоторых сатирических выходок, рассеянных в его творениях, отнёс он к сему мрачному, могущественному лицу, столь таинственно пленительному. Когда же он стал составлять свою трагедию, то каждому действующему лицу роздал он по одной из составных частей сего мрачного и сильного характера и таким образом раздробил величественное своё создание на несколько лиц мелких и незначительных. — позже использовал абзац в заметке о «Корсере» В. Н. Олина

  — <О трагедиях Байрона>[1]
  •  

«Корсар» неимоверным своим успехом был обязан характеру главного лица, таинственно напоминающего нам человека, коего роковая воля правила тогда одной частию Европы, угрожая другой. По крайней мере английские критики предполагали в Байроне сие намерение, но вероятнее, что поэт и здесь вывел на сцену лицо, являющееся во всех его созданиях и которое наконец принял он сам на себя в «Чильд-Гарольде». Как бы то ни было, поэт никогда не изъяснил своего намерения: сближение себя с Наполеоном нравилось его самолюбию.
Байрон мало заботился о планах своих произведений или даже вовсе не думал о них: несколько сцен, слабо между собою связанных, были ему достаточны для сей бездны мыслей, чувств и картин. <…>
Вот почему, несмотря на великие красоты поэтические, его трагедии вообще ниже его гения, и драматическая часть в его поэмах (кроме разве одной «Паризины») не имеет никакого достоинства. Что же мы подумаем о писателе, который из поэмы «Корсар» выберет один токмо план, достойный нелепой испанской повести, и по сему детскому плану составит драматическую трилогию, заменив очаровательную глубокую поэзию Байрона прозой надутой и уродливой, достойной наших подражателей покойного Коцебу?

  — <О трагедии В. Н. Олина «Корсер»>[1], конец 1827 — начало 1828
  •  

Отказавшись добровольно от выгод, мне предоставляемых системою искусства, оправданной опытами, утверждённой привычкою, я старался [в «Борисе Годунове»] заменить сей чувствительный недостаток верным изображением лиц, времени, развитием исторических характеров и событий, — словом, написал трагедию истинно романтическую. <…>
Характер Пимена не есть моё изобретение. В нём собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях: простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие, можно сказать набожное, к власти царя, данной им богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия — дышат в сих драгоценных памятниках времён давно минувших, между коими озлобленная летопись князя Курбского отличается от прочих летописей, как бурная жизнь Иоаннова изгнанника отличалась от смиренной жизни безмятежных иноков.
Мне казалось, что сей характер всё вместе нов и знаком для русского сердца; что трогательное добродушие древних летописцев, столь живо постигнутое Карамзиным и отражённое в его бессмертном создании, украсит простоту моих стихов и заслужит снисходительную улыбку читателя; что же вышло? Люди умные обратили внимание на политические мнения Пимена и нашли их запоздалыми; другие сомневались, могут ли стихи без рифм называться стихами. <…>
Хотите ли знать, что ещё удерживает меня от напечатания моей трагедии? Те места, кои в ней могут подать повод применениям, намёкам, allusions. Благодаря французам мы не понимаем, как драматический автор может совершенно отказаться от своего образа мыслей, дабы совершенно переселиться в век, им изображаемый. Француз пишет свою трагедию с «Constitutionnel» или с «Quotidienne» перед глазами, дабы шестистопными стихами заставить Сциллу, Тиберия, Леонида высказать его мнение о Виллеле или о Кеннинге. От сего затейливого способа на нынешней французской сцене слышно много красноречивых журнальных выходок, но трагедии истинной не существует.[К 11]

  — <Письмо издателю «Московского вестника»>[1], конец 1827 — начало 1828

«Отрывки из писем, мысли и замечания»Править

Опубликовано в альманахе «Северные цветы на 1828 год»[8]. Эта форма непринуждённой беседы с читателем на самые разнообразные литературно-политические и интимно-бытовые темы определилась под воздействием «Замечаний о людях и обществе», опубликованных В. Л. Пушкиным в «Литературном музеуме на 1827 год»[2].
  •  

Примеры невежливости
В некотором азиатском народе мужчины каждый день, восстав от сна, благодарят бога, создавшего их не женщинами. <…>
Во Франции, в земле, прославленной своею учтивостию, грамматика торжественно провозгласила мужеский род благороднейшим.
Стихотворец отдал свою трагедию на рассмотрение известному критику. В рукописи находился стих:
Я человек и шла путями заблуждений.
Критик подчеркнул стих, усумнясь, может ли женщина называться человеком. Это напоминает славное решение, приписываемое Петру I: женщина не человек, курица не птица, прапорщик не офицер.
Даже люди, выдающие себя за усерднейших почитателей прекрасного пола, не предполагают в женщинах ума, равного нашему, и, приноравливаясь к слабости их понятия, издают учёные книжки для дам, как будто для детей; и т. п.

  •  

Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии.

  •  

Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно, не уважать оной есть постыдное малодушие.

  •  

Идиллии Дельвига для меня удивительны. Какую должно иметь силу воображения, дабы из России так переселиться в Грецию, из 19 столетия в золотой век, и необыкновенное чутьё изящного, дабы так угадать греческую поэзию сквозь латинские подражания или немецкие переводы, эту роскошь, эту негу, эту прелесть более отрицательную, чем положительную, которая не допускает ничего напряжённого в чувствах; тонкого, запутанного в мыслях; лишнего, неестественного в описаниях!

  •  

Истинный вкус состоит не в безотчётном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности.

  •  

М.<осква> девичья, а П.<етербург> прихожая.

  •  

Должно стараться иметь большинство на своей стороне: не оскорбляйте же глупцов.

  •  

Никто более Баратынского не имеет чувства в своих мыслях вкусах в своих чувствах.

  •  

Однообразность в писателе доказывает односторонность ума, хоть, может быть, и глубокомысленного.

  •  

Учёный без дарования подобен тому бедному мулле, который изрезал и съел Коран, думая исполниться духа Магометова.

  •  

Французская словесность родилась в передней и далее гостиной не доходила.

неопубликованное при жизни
  •  

Браните мужчин вообще, разбирайте все их пороки, ни один не подумает заступиться. Но дотроньтесь сатирически до прекрасного пола — все женщины восстанут на вас единодушно — они составляют один народ, одну секту.

  •  

Кс. находит какое-то сочинение глупым.
— Чем вы это докажете?
— Помилуйте, — простодушно уверяет он, — да я мог бы так написать.

  •  

Одна из причин жадности, с которой читаем записки великих людей, — наше самолюбие: мы рады, ежели сходствуем с замечательным человеком чём бы то ни было, мнениями, чувствами, привычками — даже слабостями и пороками. Вероятно, больше сходства нашли бы мы с мнениями, привычками и слабостями людей вовсе ничтожных, если б они оставляли нам свои признания.

  •  

Проза князя Вяземского чрезвычайно жива. Он обладает редкой способностию оригинально выражать мысли — к счастью, он мыслит, что довольно редко между нами.

  •  

Сумароков лучше знал русский язык, нежели Ломоносов, и его критики (в грамматическом отношении) основательны. Ломоносов не отвечал или отшучивался.

  •  

У нас употребляют прозу как стихотворство: не из необходимости житейской, не для выражения нужной мысли, а токмо для приятного проявления форм.

  •  

Французы доныне ещё удивляются смелости Расина, употребившего слово pavé, помост.
Et baise avec respect le pavé de tes temples.[К 12]
И Делиль гордится тем, что он употребил слово vache. Презренная словесность, повинующаяся таковой мелочной и своенравной критике. — Жалка участь поэтов (какого б достоинства они впрочем ни были), если они принуждены славиться подобными победами над предрассудками вкуса!
Есть высшая смелость: смелость изобретения, создания, где план обширный объемлется творческой мыслью…

1829Править

  •  

Приятно было бы нам приветствовать первые труды, первые успехи знаменитого пор редактора «Вестника Европы». <…> Светильник исторической его критики озарит <…> тундры области бытописаний, а законы словесности, умолкшие при звуках журнальной полемики, заговорят устами учёного редактора. Он не ограничит своих глубокомысленных исследований замечаниями о заглавном листе «Истории государства Российского»[10] или даже рассуждениями о куньих мордках[11] <…>. В критиках собственно литературных мы не будем слышать то брюзгливого ворчанья какого-нибудь старого педанта, то непристойных криков пьяного семинариста[2][К 13]. <…>
Если г. Каченовский, не написав ни одной книги, достойной некоторого внимания, не напечатав в течение 20 лет ни одной замечательной статьи, снискал, однако ж, себе бессмертную славу[К 14], то чего же должно нам ожидать от него, когда наконец он примется за дело не на шутку?[К 15]

  — «Отрывок из литературных летописей», 27 марта
  •  

Несколько московских литераторов, <…> видя беспомощное состояние нашей словесности, <…> решились составить общество для распространения правил здравой критики Курганова и Тредьяковского[К 16] и для удержания отступников и насмешников в границах повиновения и благопристойности.
<…> Никодим Невеждин[2], молодой человек из честного сословия слуг, оказавший недавно отличные успехи в словесности и обещающий быть законодателем вкуса, несмотря на лакейский тон своих статеек. <…>
Г-н Трандафырь[2] открыл заседание прекрасною речию, в которой трогательно изобразил он беспомощное состояние нашей словесности, недоумение наших писателей, подвизающихся во мраке, не озарённых светильником критики г-на Трандафырина.
<…> г-н Невеждин прочёл проект нового журнала <…> под названием Азиатский рак[К 17]. <…>
Отделение I [в нём]. Изящная словесность. Переводы Байрона с польского; стихи молодых семинаристов; отрывки из записок г-на Трандафырина… — набросок тематически и хронологически связан с «Отрывком из литературных летописей»[2]

  — <Несколько московских литераторов…>[1]
  •  

Многие недовольны нашей журнальной критикою за дурной её тон, незнания приличия и т. п. Неудовольствие самое несправедливое. Учёный человек, занятый своими делами, погруженный в размышления, может не иметь времени являться в обществе и приобретать навык суетной образованности, подобно праздному жителю большого света. Мы должны быть снисходительны к его простодушной грубости — залогу добросовестности и любви к истине.

  — <Многие недовольны…>[1]

1830Править

  •  

Русская «Илиада» <…> долженству[ет] иметь столь важное влияние на отечественную
словесность.

  — «„Илиада“ Гомерова, переведённая Н. Гнедичем», 6 января[15]
  •  

В одном из наших журналов дают заметить, что «Литературная газета» у нас не может существовать по весьма простой причине: у нас нет литературы[16][2]. <…> однако ж произведения нашей литературы как ни редки, но являются, живут и умирают, не оценённые по достоинству. Критика в наших журналах или ограничивается сухими библиографическими известиями, сатирическими замечаниями, более или менее остроумными, общими дружескими похвалами, или просто превращается в домашнюю переписку издателя с сотрудниками, с корректором и проч. «Очистите место для новой статьи моей», — пишет сотрудник. «С удовольствием», — отвечает издатель[К 18]. И это всё напечатано. <…>
Скажут, что критика должна единственно заниматься произведениями, имеющими видимое достоинство; не думаю. Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию; и в сём отношении нравственные наблюдения важнее наблюдений литературных[К 19]. <…> Впрочем, «Литературная газета» была у нас необходима не столько для публики, сколько для некоторого числа писателей, не могших по разным отношениям являться под своим именем ни в одном из петербургских или московских журналов. — последнее заявление вызвало ряд резких выступлений в печати против так называемой «литературной аристократии»[2]

  — <О журнальной критике>, 11 января[15]
  •  

Карамзин есть первый наш историк и последний летописец. Своею критикой он принадлежит истории, простодушием и апофегмами хронике. Критика его состоит в учёном сличении преданий, в остроумном изыскании истины, в ясном и верном изображении событий. Нет ни единой эпохи, ни единого важного происшествия, которые не были бы удовлетворительно развиты Карамзиным. Где рассказ его неудовлетворителен, там недоставало ему источников: он их не заменял своевольными догадками. Нравственные его размышления, своею иноческою простотою, дают его повествованию всю неизъяснимую прелесть древней летописи. Он их употреблял, как краски, но не полагал в них никакой существенной важности.

  — «„История русского народа“, сочинение Николая Полевого», статья первая, 16 января[15]
  •  

Желание отличиться от Карамзина слишком явно в г-не Полевом, и как заглавие его книги есть не что иное, как пустая пародия заглавия «Истории государства Российского», так и рассказ г-на Полевого слишком часто не что иное, как пародия рассказа историографа. <…>
Желание противоречить Карамзину поминутно завлекает г-на Полевого в мелочные придирки, в пустые замечания, большею частию несправедливые. <…>
Первый том «Истории русского народа» писан с удивительной опрометчивостью.
По крайней мере слог есть самая слабая сторона «Истории русского народа». Невозможно отвергать у г-на Полевого ни остроумия, ни воображения, ни способности живо чувствовать; но искусство писать до такой степени чуждо ему, что в его сочинении картины, мысли, слова, — всё обезображено, перепутано и затемнено.

  — то же, статья вторая, март[15]
  •  

После соблазнительных Исповедей философии XVIII века явились политические, не менее соблазнительные откровения. Мы не довольствовались видеть людей известных в колпаке и в шлафроке, мы захотели последовать за ними в их спальню и далее. Когда нам и это надоело, явилась толпа людей тёмных с позорными своими сказаниями. <…> Недоставало палача в числе новейших литераторов. Наконец и он явился, и, к стыду нашему, скажем, что успех его «Записок» кажется несомнительным.
Не завидуем людям, которые, основав свои расчёты на безнравственности нашего любопытства, посвятили своё перо повторению сказаний, вероятно, безграмотного Самсона. <…> Посмотрим, что есть общего между им и людьми живыми? На каком зверином рёве объяснит он свои мысли?

  — <О записках Самсона>, 21 января[15]
  •  

В наше время под словом роман разумеем историческую эпоху, развитую в вымышленном повествовании. Вальтер Скотт увлёк за собою целую толпу подражателей. Но как они все далеки от шотландского чародея! Подобно ученику Агриппы, они, вызвав демона старины, не умели им управлять и сделались жертвами своей дерзости. В век, в который хотят они перенести читателя, перебираются они сами с тяжёлым запасом домашних привычек, предрассудков и дневных впечатлений. Под беретом, осенённым перьями, узнаете вы голову, причёсанную вашим парикмахером; сквозь кружевную фрезу a la Henri IV проглядывает накрахмаленный галстух нынешнего dandy. Готические героини воспитаны у Madame Campan, а государственные люди XVI-го столетия читают «Times» и «Journal des debats». Сколько несообразностей, ненужных мелочей, важных упущений! сколько изысканности! а сверх всего, как мало жизни! Однако ж сии бледные произведения читаются в Европе. <…> Потому ли, что изображение старины, даже слабое и неверное, имеет неизъяснимую прелесть для воображения, притупленного однообразной пестротою настоящего, ежедневного? <…>
Спешим заметить, что упрёки сии вовсе не касаются «Юрия Милославского». Г-н Загоскин точно переносит нас в 1612 год. Добрый наш народ, бояре, козаки, монахи, буйные шиши — всё это угадано, все это действует, чувствует как должно было действовать, чувствовать в смутные времена Минина и Авраамия Палицына. Как живы, как занимательны сцены старинной русской жизни! сколько истины и добродушной веселости в изображении характеров Кирши, Алексея Бурнаша, Федьки Хомяка, пана Копычинского, батьки Еремея! Романическое происшествие без насилия входит в раму обширнейшую происшествия исторического. Автор не спешит своим рассказом, останавливается на подробностях, заглядывает и в сторону, но никогда не утомляет внимания читателя. Разговор (живой, драматический везде, где он простонароден) обличает мастера своего дела. Но неоспоримое дарование г. Загоскина заметно изменяет ему, когда он приближается к лицам историческим. Речь Минина на нижегородской площади слаба: в ней нет порывов народного красноречия. Боярская дума изображена холодно. Можно заметить два-три лёгких анахронизма и некоторые погрешности противу языка и костюма.

  — «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году», 21 января[15]
  •  

Главная прелесть ром[анов] W. Scott состоит [в том], что мы знакомимся с прошедшим временем не с enflure фр[анцузской] трагедии, не с чопорностью чувствительных романов, не с dignité истории, но современно, но должным образом <…>.
Sh<akespeare>, Гёте, W. S. не имеют холопского пристрастия к королям и героям. <…> Они держатся просто в обычных жизненных обстоятельствах, в их речах нет ничего искусственного, театрального, даже в торжественных обстоятельствах, — ибо подобные обстоятельства им привычны[4]. — черновая заметка, вероятно, по поводу предыдущей статьи[2]

 

последнее предложение: Ils sont familiers dans les circonstances ordinaires de la vie, leur parole n'a rien d'affecté, de théâtral, même dans les circonstances solenelles, — car les grandes circonstances leur sont familières.

  — <Главная прелесть…>[1], начало года
  •  

Вероятно, Обозрение русской словесности 1829 года г. Киреевского сделает большее впечатление не потому, что мысли в нём зрелее, <…> но потому только, что некоторые из его мнений выражены резко и неожиданно. <…>
Заметим г-ну Киреевскому, что там, где двадцатитрехлётний критик мог написать столь занимательное, столь красноречивое обозрение словесности, там есть словесность — и время зрелости оной уже недалеко.

  — «Денница. Альманах на 1830 год», 5 февраля[15]
  •  

Изо всех наших поэтов Ф. Н. Глинка, может быть, самый оригинальный. Он не исповедует ни древнего, ни французского классицизма, он не следует ни готическому, ни новейшему романтизму <…>. Небрежность рифм и слога, обороты то смелые, то прозаические, простота, соединённая с изысканностию, какая-то вялость и в то же время энергическая пылкость, поэтическое добродушие, теплота чувств, однообразие мыслей и свежесть живописи, иногда мелочной, — всё даёт особенную печать его произведениям.

  — «Карелия <…> Фёдора Глинки», 10 февраля[15]
  •  

Некоторые журналы, обвинённые в неприличности их полемики[19], указали на князя Вяземского как на начинщика брани[20][21], господствующей в нашей литературе. Указание неискреннее. Критические статьи кн. Вяземского носят на себе отпечаток ума тонкого, наблюдательного, оригинального. Часто не соглашаешься с его мыслями, но они заставляют мыслить. <…> Эпиграмматические же разборы его могут казаться обидными самолюбию авторскому, но кн. Вяземский может смело сказать, что личность его противников никогда не была им оскорблена; они же всегда преступают черту литературных прений и поминутно, думая напасть на писателя, вызывают на себя негодование члена общества и даже гражданина. <…> Чувство приличия зависит от воспитания и других обстоятельств. Люди светские имеют свой образ мыслей, свои предрассудки, непонятные для другой касты. Каким образом растолкуете вы мирному алеуту поединок двух французских офицеров? Щекотливость их покажется ему чрезвычайно странною, и он чуть ли не будет прав.

  — <Некоторые журналы, обвинённые…> (<О статьях кн. Вяземского>), 10 февраля[15]
  •  

… в лучшем обществе жеманство и напыщенность ещё нестерпимее, чем простонародность (vulgarité), и оно-то именно и обличает незнание света, <…> откровенные, оригинальные выражения простолюдинов повторяются и в высшем обществе, не оскорбляя слуха, между тем как чопорные обиняки провинциальной вежливости возбудили бы только общую невольную улыбку. — продолжение предыдущего, отброшенное в печати[5]

  — <О новейших блюстителях нравственности>[1]
  •  

«История русского народа» состоит из отдельных отрывков, часто не имеющих между собою связи по духу, в коем они писаны, и походит более на разные журнальные статьи, чем на книгу, обдуманную одним человеком и проникнутую единством духа.
Несмотря на сии недостатки «История русского народа» заслуживала внимания по многим остроумным замечаниям (NВ. Остроумием называем мы не шуточки, столь любезные нашим весёлым критикам, но способность сближать понятия и выводить из них новые и правильные заключения), по своей живости, хоть и неправильной, по взгляду и по воззрению недальному и часто неверному, но вообще новому и достойному критических исследований.
Второй том, ныне вышедший из печати, имеет, по нашему мнению, большое преимущество перед первым.
1) В нём нет сбивчивого предисловия и гораздо менее противуречий и многоречия.
2) Тон нападения на Карамзина уже гораздо благопристойнее.
3) Самый рассказ не есть уже пародия рассказа Карамзина, но нечто собственно принадлежащее г. Полевому.

  — «О втором томе „Истории русского народа“ Н. А. Полевого», октябрь-ноябрь
  •  

Перечитывая «Лукрецию», довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощёчину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не зарезалась. Публикола[К 20] не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те.
Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарем мы обязаны соблазнительному происшествию, подобному тому, которое случилось недавно в моём соседстве, в Новоржевском уезде.
Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась. Я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть. <…>
«Граф Нулин» писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения[К 21].

  — <О «Графе Нулине»>, осень[1]
  •  

Между тем как сладкозвучный, но однообразный Ламартин готовил новые благочестивые «Размышления» под заслуженным названием Harmonies religieuses, между тем как важный Victor Hugo издавал свои блестящие, хотя и натянутые «Восточные стихотворения» (Les Orientales), <…> и строгость нравов и приличий была объявлена в приказе по всей французской литературе, вдруг явился молодой поэт с книжечкой сказок и песен[К 22] и произвёл ужасный соблазн. Musset взял, кажется, на себя обязанность воспевать одни смертные грехи, убийства и прелюбодеяние. Сладострастные картины, коими наполнены его стихотворения, превосходят, может быть, своею живостию самые обнажённые описания покойного Парни. О нравственности он и не думает, над нравоучением издевается и, к несчастию, чрезвычайно мило, с важным александрийским стихом чинится как нельзя менее, ломает его и коверкает так, что ужас и жалость. Воспевает луну такими стихами, какие осмелился бы написать разве только поэт блаженного XVI века, когда не существовали ещё ни Буало, ни гг. Лагарп, Гофман и Кольне. <…>
Не странно ли в XIX веке воскрешать чопорность и лицемерие, осмеянные некогда Молиером, и обходиться с публикой, как взрослые люди обходятся с детьми; не дозволять ей читать книги, которыми сами наслаждаетесь, и впопад и невпопад ко всякой всячине приклеивать нравоучение. <…>
Итальянские и испанские сказки отличаются <…> живостию необыкновенной. Из них Porcia, кажется, имеет более всего достоинства <…>. Драматический очерк Les marrons du feu обещает Франции романтического трагика. А в повести Mardoche Musset первый из французских поэтов умел схватить тон Байрона в его шуточных произведениях, что вовсе не шутка.

  — <Об Альфреде Мюссе>[1], осень
  •  

Критика — наука открывать красоты и недостатки в произведениях искусств и литературы.
Она основана на совершенном знании правил, коими руководствуется художник или писатель в своих произведениях, на глубоком изучении образцов и на деятельном наблюдении современных замечательных явлений.
<…> кто в критике руководствуется чем бы то ни было кроме чистой любви к искусству, тот уже нисходит в толпу, рабски управляемую низкими, корыстными побуждениями.

  — <О критике>[1]
  •  

Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко. Гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить всякого хотя несколько одаренного вкусом и чувством. Кроме прелестных элегий и мелких стихотворений, знаемых всеми наизусть и поминутно столь неудачно подражаемых, Баратынский написал две повести, которые в Европе доставили бы ему славу, а у нас были замечены одними знатоками. <…>
Понятия, чувства 18-летнего поэта ещё близки и сродны всякому, молодые читатели понимают его и с восхищением в его произведениях узнают собственные чувства и мысли, выраженные ясно, живо и гармонически. Но лета идут — юный поэт мужает, талант его растёт, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те[К 23]. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от их, и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит — для самого себя и если изредка ещё обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он уединённых, затерянных в свете. <…>
У нас литература не есть потребность народная. Писатели получают известность посторонними обстоятельствами. Публика мало ими занимается. Класс читателей ограничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе как о политической экономии, о политической экономии как о музыке, то есть наобум, понаслышке, безо всяких основательных правил и сведений, а большею частию по личным расчётам. <…>
Никогда не старался он малодушно угождать господствующему вкусу и требованиям мгновенной моды, никогда не прибегал к шарлатанству, преувеличению для произведения большего эффекта, никогда не пренебрегал трудом неблагодарным, редко замеченным, трудом отделки и отчетливости, никогда не тащился по пятам увлекающего свой век гения, подбирая им оброненные колосья; он шёл своею дорогой один и независим. Время ему занять степень, ему принадлежащую, и стать подле Жуковского и выше певца Пенатов и Тавриды. <…>
Эпиграмма, определённая законодателем французской пиитики: Un bon mot de deux rimes orne, скоро стареет и, живее действуя в первую минуту, как и всякое острое слово, теряет всю свою силу при повторении. Напротив, в эпиграмме Баратынского менее тесной, сатирическая мысль приемлет оборот то сказочный, то драматический и развивается свободнее, сильнее. Улыбнувшись ей как острому слову, мы с наслаждением перечитываем её как произведение искусства.

  — <Баратынский принадлежит…>, 1830 или нач. 1831[1]
  •  

У нас журналисты бранятся именем романтик, как старушки бранят повес франмасонами и волтерианцами — не имея понятия ни о Вольтере, ни о франмасонстве.

  — <Литература у нас существует…>[1]
  •  

Французские критики имеют своё понятие об романтизме. Они относят к нему все произведения, носящие на себе печать уныния или мечтательности. Иные даже называют романтизмом неологизм и ошибки грамматические.

  — <Французские критики имеют…>[1]
  •  

Главный порок в сём прелестном послании есть слишком явное смешение древних обычаев миф[ологических] с обычаями жителя подмосковной деревни. Музы существа идеальные. Христианское воображение наше к ним привыкло, но норы и келии, где лары расставлены, слишком переносят нас в греч[ескую] хижину, где с неудовольствием находим стол с изорванным сукном и перед камином Суворовского солдата с двуструнной балалайкой. — Это всё друг другу слишком противоречит.

  — заметка на полях 2-й части «Опытов в стихах и прозе» К. Н. Батюшкова, 1830 (?)

1831Править

  •  

романтическая школа французских писателей <…> сама полагает слишком большую важность в форме стиха, в цезуре, в рифме, в употреблении некоторых старинных слов, некоторых старинных оборотов и т. п.[К 24]. <…>
Как можно вечно рифмовать для глаза, а не для слуха? <…>
Делорм обладал свойством чрезвычайно важным, не достающим почти всем французским поэтам новейшего поколения, свойством, без которого нет истинной поэзии, т. е. искренностию вдохновения.

  — «Vie, poesies et pensees de Joseph Delorme (Жизнь, стихотворения и мысли Иосифа Делорма[К 25])…», июнь
  •  

Сейчас прочёл «Вечера близ Диканьки». <…> Вот настоящая весёлость, искренняя, непринуждённая, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Всё это так необыкновенно в нашей литературе <…>. Мне сказывали, что когда издатель[К 26] вошёл в типографию, где печатались «Вечера», то наборщики начали прыгать и фыркать. Фактор объяснил их весёлость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. <…> Ради бога, возьмите его сторону, если журналисты, по своему обыкновению, нападут на неприличие его выражений, на дурной тон и проч. Пора, пора нам осмеять les précieuses ridicules нашей словесности, людей, толкующих вечно о прекрасных читательницах, которых у них не бывало, о высшем обществе, куда их не просят, и всё это слогом камердинера профессора Тредьяковского.[23]первый печатный отклик на сочинения Гоголя[24]

  — письмо издателю Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду», август
  •  

Журнал в смысле, принятом в Европе, есть отголосок целой партии, периодические памфлеты, издаваемые людьми, известными сведениями и талантами, имеющие своё политическое направление, своё влияние на порядок вещей. Сословие журналистов есть рассадник людей государственных — они знают это и, собираясь овладеть общим мнением, они страшатся унижать себя в глазах публики недобросовестностью, переметчивостью, корыстолюбием или наглостью. <…> Что ж тут общего с нашими журналами и журналистами?..

  — «Обозрение обозрений»

1836Править

  •  

Россия по своему положению, географическому, политическому etc. есть судилище, приказ Европы. <…> Беспристрастие и здравый смысл наших суждений касательно того, что делается не у нас, удивительны…

  — <«История поэзии» С. П. Шевырёва>[1], начало года
  •  

Читатели наши, конечно, помнят впечатление, произведённое над ними появлением «Вечеров на хуторе»: все обрадовались этому живому описанию племени поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой весёлости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времён Фонвизина! Мы так были благодарны молодому автору, что охотно простили ему неровность и неправильность его слога, бессвязность и неправдоподобие некоторых рассказов, предоставя сии недостатки на поживу критики. Автор оправдал таковое снисхождение. Он с тех пор непрестанно развивался и совершенствовался. <…> «Невский проспект», самое полное из его произведений.[25]

  — «Вечера на хуторе близ Диканьки». <…> Издание второе
  •  

Переводчик Виландовой поэмы, гражданин и литератор заслуженный, почтенный отец семейства, не мог ожидать нападения столь жестокого[26] Он человек небогатый, но честный и благородный. Он мог поручить другому приятный труд издать свою поэму, но конечно бы не принял милостыни от кого бы то ни было.
После такового объяснения не можем решиться здесь наименовать настоящего переводчика. Жалеем, что искреннее желание ему услужить могло подать повод к намёкам, столь оскорбительным.[25]

  — «Вастола, или Желания»
  •  

Георгий есть один из самых достопамятных мужей минувшего столетия.[25]

  — «Собрание сочинений Георгия Кониского, архиепископа Белорусского»
  •  

… нежные пальчики Н. А. Дуровой, некогда сжимавшие окровавленную рукоять уланской сабли, владеют и пером быстрым, живописным и пламенным.[27]

  — «Записки Н. А. Дуровой, издаваемые А. Пушкиным» (предисловие)
  •  

Приемля журнальный жезл, собираясь проповедовать истинную критику, весьма достохвально поступили бы вы, м. г., если б перед стадом своих подписчиков[К 27] изложили предварительно свои мысли о должности критика и журналиста и принесли искреннее покаяние в слабостях, нераздельных с природою человека вообще и журналиста в особенности. <…>
Статья О движении журнальной литературы по справедливости обратила на себя общее внимание. <…> По мнению вашему, вся наша словесность обращается около «Библиотеки для чтения». Все другие повременные издания рассмотрены только в отношении к ней.
<…> не понимаю, как можно говорить не в шутку о некоторых произведениях отечественной литературы. Публика требует отчёта обо всём выходящем. Неужто журналисту надлежит наблюдать один и тот же тон в отношении ко всем книгам, им разбираемым? <…> Признаюсь, некоторые из весёлых разборов, попадающихся в «Библиотеке для чтения», тешат меня несказанно, и мне было бы очень жаль, если бы критик предпочёл хранить величественное молчание. <…>
Может ли письменный язык быть совершенно подобным разговорному? Нет, так же, как разговорный язык никогда не может быть совершенно подобным письменному. <…>
Многие из статей <г. Сенковского>, пропущенных вами без внимания, достойны были занять место в лучших из европейских журналов. В показаниях его касательно Востока мы должны верить ему, как люди непосвященные. Он издаёт «Библиотеку» с удивительной сметливостию, с аккуратностию, к которой не приучили нас гг. русские журналисты. Мы, смиренные провинциалы, благодарны ему — и за разнообразие статей, и за полноту книжек, и за свежие новости европейские, и даже за отчёт об литературной всячине.
<…> мы с крайней досадою видим, что гг. журналисты думают нас занять нравоучительными статейками, исполненными самых детских мыслей и пошлых шуточек, которые достались «Северной пчеле», вероятно, по наследству от «Трудолюбивой пчелы».[К 28]
<…> г. Белинский обличает талант, подающий большую надежду. Если бы с независимостью мнений и остроумием своим он соединял более учёности, более начитанности, более уважения к преданию, словом, более зрелости, то мы бы имели в нём критика весьма замечательного. <…>
Статья О движении журнальной литературы напечатана в моём журнале, но из сего ещё не следует, чтобы все мнения, в ней выраженные с такою юношескою живостию и прямодушием, были совершенно сходны с моими собственными. Во всяком случае она не есть и не могла быть программою «Современника».[К 29][30]

  — «Письмо к издателю», 23 апреля (возможно, позже[28])
  •  

Недавно издана в Париже переписка Вольтера с президентом де Броссом. Она касается покупки земли, совершенной Вольтером в 1758 году.
Всякая строчка великого писателя становится драгоценной для потомства. Мы с любопытством рассматриваем автографы, хотя бы они были не что иное, как отрывок из расходной тетради или записка к портному об отсрочке платежа. Нас невольно поражает мысль, что рука, начертавшая эти смиренные цифры, эти незначащие слова, тем же самым почерком и, может быть, тем же самым пером написала и великие творения, предмет наших изучений и восторгов. Но, кажется, одному Вольтеру предоставлено было составить из деловой переписки о покупке земли книгу, на каждой странице заставляющую вас смеяться, и передать сделкам и купчиям всю заманчивость остроумного памфлета. Судьба на столь забавного покупщика послала продавца не менее забавного. Президент де Бросс есть один из замечательнейших писателей прошедшего столетия. <…> В этих дружеских письмах де Бросс обнаружил необыкновенный талант. Учёность истинная, но никогда не отягощённая педантизмом, глубокомыслие, шутливая острота, картины, набросанные с небрежением, но живо и смело, ставят его книгу выше всего, что писано было в том же роде. <…>
Вольтер, во всё течение долгой своей жизни, никогда не умел сохранить своего собственного достоинства. <…> Наперсник государей, идол Европы, <…> Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезала, ибо была всегда правдоподобна. <…>
Что из этого заключить? что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца, напоминая им о несовершенстве человечества; что настоящее место писателя есть его учёный кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы.[30]

  — «Вольтер»
  •  

С некоторого времени Северо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих. <…> Америка спокойно совершает своё поприще, доныне безопасная и цветущая, сильная миром, упроченным ей географическим её положением, гордая своими учреждениями. Но несколько глубоких умов в недавнее время занялись исследованием нравов и постановлений американских, и их наблюдения[К 30] возбудили снова вопросы, которые полагали давно уже решёнными. <…> С изумлением увидели демократию в её отвратительном цинизме, в её жестоких предрассудках, в её нестерпимом тиранстве. <…>
В Нью-Йорке недавно изданы «Записки Джона Теннера», проведшего тридцать лет в пустынях Северной Америки, между дикими её обитателями. Эти «Записки» драгоценны во всех отношениях. Они самый полный и, вероятно, последний документ бытия народа, коего скоро не останется и следов. Летописи племён безграмотных, они разливают истинный свет на то, что некоторые философы называют естественным состоянием человека[2]; показания простодушные и бесстрастные, они наконец будут свидетельствовать перед светом о средствах, которые Американские Штаты употребляли в XIX столетии к распространению своего владычества и христианской цивилизации. Достоверность сих «Записок» не подлежит никакому сомнению. <…>
«Записки» Теннера представляют живую и грустную картину. В них есть какое-то однообразие, какая-то сонная бессвязность и отсутствие мысли, дающие некоторое понятие о жизни американских дикарей. Это длинная повесть о застреленных зверях, о метелях, о голодных, дальних шествиях, об охотниках, замёрзших на пути, о скотских оргиях, о ссорах, о вражде, о жизни бедной и трудной, о нуждах, непонятных для чад образованности.[30]

  «Джон Теннер»
  •  

Мы не полагаем, чтобы нынешняя раздражительная, опрометчивая, бессвязная французская словесность была следствием, политических волнений (Современник, № 1: «О движении журнальной литературы»). В словесности французской совершилась своя революция, чуждая политическому перевороту, ниспровергшему старинную монархию Людовика XIV. В самое мрачное время революции литература производила приторные, сентиментальные, нравоучительные книжки. Литературные чудовища начали появляться уже в последние времена кроткого и благочестивого Восстановления (Restauration). Начало сему явлению должно искать в самой литературе.[30]

  — «Мнение М. Е. Лобанова о духе словесности как иностранной, так и отечественной»
  •  

Прежние романисты представляли человеческую природу в какой-то жеманной напыщенности; <…> нынешние, напротив, любят выставлять порок всегда и везде торжествующим и в сердце человеческом обретают только две струны: эгоизм и тщеславие. Таковой поверхностный взгляд на природу человеческую обличает, конечно, мелкомыслие и вскоре так же будет смешон и приторен <…>. Покамест он ещё нов, и публика, то есть большинство читателей, с непривычки видит в нынешних романистах глубочайших знатоков природы человеческой. Но уже «словесность отчаяния» (как назвал её Гёте), «словесность сатаническая» (как говорит Соувей), словесность гальваническая, каторжная, пуншевая, кровавая, цигарочная и пр., — эта словесность, давно уже осужденная высшею критикою, начинает упадать даже и во мнении публики.

  — там же
  •  

Я прочёл со вниманием всё, что было напечатано о Пугачёве, и сверх того 18 толстых томов in-folio разных рукописей, указов, донесений и проч. Я посетил места, где произошли главные события эпохи, мною описанной, поверяя мертвые документы словами ещё живых, но уже престарелых очевидцев и вновь поверяя их дряхлеющую память историческою критикою.
Сказано было, что «История Пугачёвского бунта» не открыла ничего нового, неизвестного. Но вся эта эпоха была худо известна. Военная часть оной никем не была обработана; многое даже могло быть обнародовано только с высочайшего соизволения. <…>
Признаюсь, я полагал себя вправе ожидать от публики благосклонного приёма, конечно, не за самую «Историю Пугачёвского бунта», но за исторические сокровища, к ней приложенные. Сказано было[28], что историческая достоверность моего труда поколебалась от разбора г. Броневского[31]. Вот доказательство, какое влияние имеет у нас критика, как бы поверхностна и неосновательна она ни была![30]

  — «Об „Истории Пугачёвского бунта“ (Разбор статьи, напечатанной в „Сыне отечества“ в январе 1835 года)»
  •  

На днях выйдет из печати новый перевод книги «Dei doveri degli uomini», сочинения славного Сильвио Пеллико.
Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли; <…> из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть; <…> она не заключает уже для нас ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелием, — и такова её вечно новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удручённые унынием, случайно откроем её, то уже не в силах противиться её сладостному увлечению и погружаемся духом в её божественное красноречие.
<…> мало было избранных (даже между первоначальными пастырями церкви), которые бы в своих творениях приближились кротостию духа, сладостию красноречия и младенческою простотою сердца к проповеди небесного учителя.
<…> Сильвио Пеллико в высшей степени принадлежит к сим избранным <…>.
Это уж не ново, это было уж сказано — вот одно из самых обыкновенных обвинений критики. <…> что ж из этого следует? Что дух человеческий уже ничего нового не производит? Нет, не станем на него клеветать: разум неистощим в соображении понятий, как язык неистощим в соединении слов[К 31]. Все слова находятся в лексиконе; но книги, поминутно появляющиеся, не суть повторение лексикона. Мысль отдельно никогда ничего нового не представляет; мысли же могут быть разнообразны до бесконечности.[30]эта заметка перепечатана в предисловии к новому переводу книги, вышедшему в середине января 1837[2]

  — «Об обязанностях человека»
  •  

Наши так называемые учёные принуждены заменять существенные достоинства изворотами более или менее удачными: порицанием предшественников, новизною взглядов, приноровлением модных понятий к старым давно известным предметам и пр. Таковые средства (которые, в некотором смысле, можно назвать шарлатанством) не подвигают науки ни на шаг, поселяют жалкий дух сомнения и отрицания в умах незрелых и слабых и печалят людей истинно учёных и здравомыслящих.[30]

  — «Словарь о святых, прославленных в российской церкви»
  •  

В наше время молодому человеку, который готовится посетить великолепный Восток, мудрено, садясь на корабль, не вспомнить лорда Байрона и невольным сочувствием не сблизить судьбы своей с судьбою Чильд-Гарольда. Ежели, паче чаяния, молодой человек ещё и поэт и захочет выразить свои чувствования, то как избежать ему подражания? Можно ли за то его укорять? Талант неволен, и его подражание не есть постыдное похищение — признак умственной скудости, но благородная надежда на свои собственные силы, надежда открыть новые миры, стремясь по следам гения, — или чувство, в смирении своём ещё более возвышенное: желание изучить свой образец и дать ему вторичную жизнь. <…>
Главные достоинства «Фракийских элегий»: блеск и энергия; главные недостатки: напыщенность и однообразие.[30]

  — «Фракийские элегии. Стихотворения Виктора Теплякова»
  •  

Издатель «Современника» не печатал никакой программы своего журнала, полагая, что слова: литературный журнал — уже заключают в себе достаточное объяснение.[30]

  — «От редакции»
  •  

Барклай, не внушающий доверенности войску, ему подвластному, окружённый враждою, язвимый злоречием, но убеждённый в самого себя, молча идущий к сокровенной цели и уступающий власть, не успев оправдать себя перед глазами России, останется навсегда в истории высоко поэтическим лицом.[32][К 32]

  — «Объяснение»
  •  

Нам приятно видеть поэта во всех состояниях, изменениях его живой и творческой души…

  — «Путешествие В. Л. П.»

О критике ПушкинаПравить

  •  

Кабы я не был ленив, да не был жених, да не был очень добр, да умел бы читать и писать, то я бы каждую неделю писал бы обозрение литературное — да лих терпения нет, злости нет, времени нет, охоты нет. Впрочем посмотрим.

  — Александр Пушкин, письмо П. А. Плетнёву, 13 января 1831
  •  

Пушкин говорил: «Никогда и ни на одну критику моих сочинений я не напечатаю возражения; но не отказываюсь писать в этом роде на утеху себе».
Вообще, как критик, он был умнее на словах, нежели на бумаге. Иногда вырывались у него чрезвычайно меткие, остроумные замечания, которые были бы некстати в печатной критике, но в разговоре поражали своею истиною. Рассуждая о стихотворных переводах Вронченки, производивших тогда впечатление своими неотъемлемыми достоинствами, он сказал: «Да, они хороши, потому что дают понятие о подлиннике своём; но та беда, что к каждому стиху Вронченки привешана гирька!»[35]

  Ксенофонт Полевой, записки
  •  

Во всём этом виден не критик, опирающийся в своих суждениях на известные начала, но гениальный человек, которому его верное и глубокое чувство или, лучше сказать, богатая субстанция открывает истину везде, на что он ни взглянет.

  Виссарион Белинский, «Литературная хроника», март 1838
  •  

В журнальных статьях своих Пушкин отразился со всеми своими предрассудками: в них виден человек, не чуждый образованности своего века, но по какому-то странному упорству добровольно оставшийся при идеях Карамзина, очень почтенных… для своего времени, которое давно прошло.

  — Виссарион Белинский, «Сочинения Александра Пушкина», статья одиннадцатая и последняя, 1846
  •  

… можно обладать великим чутьём критики и, подобно Дельвигу, парализировать им свои творческие способности. Но критическая зоркость Александра Сергеича только возвышала его талант, подобно тому, как резкий воздух горных стран Европы, гибельный для слабых организаций, ещё более укрепляет человека сильного. <…>
Нет сомнения, что Александр Сергеич, получая и журналы и новые книги, не был чужд литературных вопросов, занимавших за двадцать пять лет назад Францию, Англию и Германию, но равнодушие нашего поэта к критике, а может быть и простой случай, сделали то, что мы не имеем почти никаких заметок об этом предмете. Читая великобританские обозрения своего времени, он хорошо знал ход борьбы, тогда кипевшей <…>. Из его записок, мелких статей, заметок по поводу прочитанных сочинений мы изредка почерпаем выражения, явно заимствованные из светлых критических статей Джеффри, шутливых рецензий Смита, полувдохновенных, полувзбалмошных тирад Кольриджа.

  Александр Дружинин, «А. С. Пушкин и последнее издание его сочинений», 1855
  •  

В критических статьях, или, лучше сказать, замечаниях Пушкина (<…> потому что его рецензии почти все очень невелики по объёму и набросаны, кажется, наскоро, под влиянием первого впечатления) почти всегда блещет тонкий и верный вкус нашего великого поэта.

  Николай Чернышевский, «Очерки гоголевского периода русской литературы» (статья четвёртая), март 1856
  •  

Начать критику в нашей литературе сделалось для Пушкина любимой, заветною мыслью. Постоянные вызовы на полемический спор, какие он стал посылать теперь друзьям, сначала много удивляли их, так как они привыкли считать его человеком, только бессознательного, непосредственного творчества, не призванным к роли литературного судьи. Они довольно долго относили критические замашки Пушкина к капризу поэта, вздумавшего попробовать себя на новом и несвойственном ему поприще, что видно и из небрежных, часто иронических ответов на его письма <…>. В одном они отдавали ему справедливость — именно в способности чувствовать всякую литературную фальшь и усматривать промахи в логике, языке и создании у современных писателей. Между тем, можно сказать без опасения впасть в преувеличение и панегирик, что по предчувствию истины и по предчувствию нравственной сущности предметов — он стоял выше, как критик, не только заурядных журнальных рецензентов своего времени, но и таких корифеев литературной критики, как А. Бестужев, кн. Вяземский и др.

  Павел Анненков, «Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху», 1874
  •  

Большой знаток русской культуры и политической истории XVIII столетия, <…> Пушкин положил начало критическому изучению и литературы этой поры. Его широкие исторические характеристики <…> и попутные, обычно очень краткие, но всегда основанные на глубоком понимании существа интересующего его вопроса высказывания, <…> — до сих пор продолжают волновать силою и остротою своей диалектики. <…>
Чем больше втягивался Пушкин в журнальную работу, тем явственнее обозначалась пропасть, отделявшая его от идеологов крепостнической государственности, тем резче определялись его ненависть и презрение к ним.[36]

  Юлиан Оксман, «Пушкин — литературный критик и публицист»

КомментарииПравить

  1. Т.е. больше писал полностью своего.
  2. Насмешка над отзывом Н. А. Полевого о поэме А. И. Подолинского «Див и Пери», в котором были слова: «благодарим его как поэта и человека»[3][2].
  3. Цитата из той же статьи[2].
  4. Имеется в виду в первую очередь Бальзак[5], которого Павлов переводил.
  5. Рецензия осталась в бумагах Пушкина потому, что ему было известно о докладной записке С. С. Уварова, представленной царю 29 марта 1835 по поводу «различных толков и суждений, возбуждаемых в обществе книгой Н. Ф. Павлова»[2], т.к. в ней была критика крепостного права.
  6. Вольтер написал в предисловии к ««Семирамиде» (1748), что «Гамлет» — «плод воображения пьяного дикаря», Пушкин обратил это на него[5].
  7. Иронические замечания А. Шлегеля об «Андромахе» Расина («Cours de litterature dramatique», t. 2, Paris, p. 199)[2].
  8. Этот эпизод заметил Сисмонди в разборе «Оружия любви» Кальдерона[6][2].
  9. Современники узнавали в демоне его сухого и язвительного друга — А. Н. Раевского; Пушкин предполагал опубликовать это опровержение под чужим именем[2].
  10. Книга Dix années d'exil, вышедшая в 1820 и сразу же запрещённая в России, принадлежала к числу любимейших книг Пушкина и оставила заметный след в его творчестве[2].
  11. Комментарий С. М. Бонди в «Драматургии Пушкина» (9), 1940: «Трудно представить себе, как можно отвести эти слова Пушкина, как можно утверждать, что это он говорил для цензуры или даже для того, чтобы намекнуть тем самым «проницательному читателю» на наличие намеков и применений! Неужели, имея в виду своего «Бориса Годунова», он говорит о «красноречивых журнальных выходках», противопоставляя их «истинной трагедии», Корнелю, истинному поэту Расину? Неужели все эти эпитеты и характеристики неискренни, и, браня «французов», Пушкин притворно бранит своего «Годунова»? Это совершенно невероятно».
  12. «И почтительно целует плиты твоих храмов» (фр.)[9]«Эсфирь», пролог.
  13. Комментарий Н. И. Надеждина: «Чудная судьба великих гениев!.. После неудачного боя при Полтаве А. С. Пушкин, отстреливаясь карикатурами и эпиграммами, отретировался мужественно с поля литературного и принялся — за грифель летописца! Видим Наполеона — на острове С. Елены предприемлющего писать историю, распростившись с возможностью действовать для истории!.. Зрелище поистине умилительное!.. Жаль только, что наш развенчанный герой ещё не довольно навык в новом деле. Он не умеет смотреть на описываемые им события с тем беспристрастием и самоотвержением, которые требуются от историка, и посему не удивительно, что ему всё ещё видятся всюду — пьяные семинаристы!..»[12].
  14. Литераторы высмеивали «Вестник Европы» и его.
  15. Анонимный критик написал: «Рецензент и, верно, все читатели пожалеют, что наш поэт употребил пять минут на занятие такими летописями»[13][14].
  16. Т. е. устаревшей[2].
  17. Пародируя название журнала Каченовского и Надеждина «Вестник Европы», Пушкин подчёркивал и его косность (рак — символ попятного движения)[2].
  18. Речь о редакционных примечаниях М. Т. Каченовского к статье Н. И. Надеждина в «Вестнике Европы», 1828, № 24, и 1829, № 23[2].
  19. Видимо, скрытый выпад против «Ивана Выжигина», которым, помимо прочего, был задет Булгарин, очевидно, опубликовавший анонимно «Вопрос»[17][18].
  20. Видимо, описка, так как мужем Лукреции был не Публикола, а Коллатин[2].
  21. См. комментарий М. О. Гершензона об этой фразе в статье о нём или о поэме.
  22. Cборник Мюссе «Сказки Италии и Испании» (Contes d'Espagne et d'Italie, 1829).
  23. Повторяет мысль Баратынского из письма ему от марта 1828, далее до конца абзаца развивает её[22].
  24. Т.е. не отошла в этом от классицизма.
  25. Псевдоним-мистификация Сент-Бёва.
  26. Т.е. Гоголь, написавший об этом Пушкину 21 августа.
  27. Булгарин отметил это неуважение в фельетоне «Моё перевоспитание по методе взаимного обучения»[28].
  28. Булгарин написал там же: «… этот критик видит, что журналисты думают! в Петербурге мы не так зорки. <…> Но зачем же вы, почтенный А. Б., основали всю статью свою на моих детских мыслях, изложенных в нравоучительной статейке противу первой книжки «Современника» и напечатанных в «Северной пчеле»?» в июне и привёл примеры пошлых, по его мнению, мест из произведений «Современника»[28].
  29. Подписано буквами А. Б. и якобы прислано тверским читателем «Современника». Борис Томашевский написал, что в письме «Пушкин по существу не отверг ни одного серьёзного обвинения статьи Гоголя»[29].
  30. В частности пересказанная далее книга А. де Токвиля «О демократии в Америке»[5].
  31. Парафраз из «Отрывков из писем, мыслей и замечаний»[5].
  32. Ответ на брошюру (приложение-вкладыш) Л. И. Голенищева-Кутузова[33] с фактологической критикой стихотворения «Полководец»[30][34].

ПримечанияПравить

  1. 1,00 1,01 1,02 1,03 1,04 1,05 1,06 1,07 1,08 1,09 1,10 1,11 1,12 1,13 1,14 1,15 1,16 1,17 1,18 1,19 1,20 1,21 Незавершённое, отрывки, наброски, планы.
  2. 2,00 2,01 2,02 2,03 2,04 2,05 2,06 2,07 2,08 2,09 2,10 2,11 2,12 2,13 2,14 2,15 2,16 2,17 2,18 2,19 2,20 2,21 2,22 Ю. Г. Оксман. Примечания // А. С. Пушкин. Собрание сочинений в 10 томах. Т. 6. Критика и публицистика. — М.: ГИХЛ, 1962. — С. 469-582.
  3. Московский телеграф. — 1827. — № 21. — С. 89.
  4. 4,0 4,1 Примечания // А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в 16 т. Т. 12. Критика. Автобиография. — М., Л.: Изд. Академии наук СССР, 1949. — С. 482, 5.
  5. 5,0 5,1 5,2 5,3 5,4 Б. В. Томашевский. Примечания // Пушкин А. С. Полное собрание сочинений в 10 т. Т. 7. Критика и публицистика. — 2-е изд., доп. — М.: Академия наук СССР, 1958.
  6. De la litterature du Midi de l’Europe, t. IV. Paris, 1819, p. 120.
  7. Парижскому изданию 1825 г.
  8. Сѣверные цвѣты на 1828 год, собранные Барономъ Дельвигомъ. — СПб., изд. Ивана Слёнина, 1827 (ценз. разр. 3 декабря).
  9. Переводы иноязычных текстов // А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в 16 т. Т. 11. Критика и публицистика, 1819—1834. — М., Л.: Изд. Академии наук СССР, 1949. — С. 565.
  10. М. Т. Каченовский. [Рец.] на предисловие к «Истории» Карамзина // Вестник Европы. — 1819. — №№ 2—6.
  11. М. Т. Каченовский. О бельих лобках и куньих мордках // Вестник Европы. — 1828. — №13.
  12. N. N. Северные цветы на 1830 год // Вестник Европы. — 1830. — Ч. 169, № 2 (вышел 1 февраля). — С. 164.
  13. Пилад Белугин 2. «Северные цветы на 1830 год» // Московский вестник. — 1830. — Ч. 1, № 3 (вышел 30 января — 1 февраля). — С. 297.
  14. Пушкин в прижизненной критике, 1828—1830. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2001. — С. 222. — 2000 экз.
  15. 15,0 15,1 15,2 15,3 15,4 15,5 15,6 15,7 15,8 15,9 Опубликованы в «Литературной газете».
  16. Послание Северной пчелы к Северному муравью // Северная пчела. — 1830. — №3.
  17. Северная пчела. — 1830. — № 6 (14 января).
  18. Е. О. Ларионова. Примечания к «Вопросу» // Пушкин в прижизненной критике, 1828—1830. — С. 441.
  19. П. Вяземский. Отрывок из письма А. М. Г—ой // Денница на 1830 г. — С. 130.
  20. [Н. А. Полевой]. Новые альманахи // Московский телеграф. — 1830. — Ч. 31, № 1. — С. 80.
  21. Северная пчела. — 1830. — №12.
  22. Ахматова А. А. «Каменный гость» Пушкина // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1958. — Т. 2. — С. 186.
  23. Л. Якубович. [Рец. на «Вечера…»] // Литературные прибавления к «Русскому инвалиду. — 1831. — № 79, 3 октября.
  24. Н. Г. Чернышевский. Очерки гоголевского периода русской литературы (статья третья) // Современник. — 1856. — Т. LV. — №2. — Отд. III. — С. 126.
  25. 25,0 25,1 25,2 Современник. — 1836. — Первый том (цензурное разрешение 31 марта). — С. 86, 304, 312.
  26. Осип Сенковский (без подписи). «Вастола, или Желания». Повесть в стихах, сочинение Виланда. Издал А. Пушкин // Библиотека для чтения. — 1836. — Т. XIV. — № 2 (вышел 1 февраля). — Отд. VI (Литературная летопись). — С. 31-35.
  27. Современник. — 1836. — Второй том (ценз. разр. 30 июня 1836). — С. 53.
  28. 28,0 28,1 28,2 28,3 Северная пчела. — 1836. — № 255 (6 ноября); № 256 (7 ноября).
  29. Б. В. Томашевский. Комментарии // Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений в 14 т. Т. 8. Статьи. — [М.; Л.]: Изд-во АН СССР, 1952. — С. 768.
  30. 30,0 30,1 30,2 30,3 30,4 30,5 30,6 30,7 30,8 30,9 Современник. — 1836. — Том третий (ценз. разр. 28 сентября). — С. 94-331.
  31. П. К. «История Пугачевского бунта» // Сын отечества и Северный архив. — 1835. — Т. 47. — № 3 (вышел 19 января). — С. 177-186.
  32. Современник. — 1836. — Том четвёртый (ценз. разр. 11 ноября). — С. 297.
  33. Санкт-Петербургские ведомости. — 1836. — № 256 (8 ноября).
  34. Пушкин в прижизненной критике, 1834—1837. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2008. — С. 189-193, 493-4.
  35. Исторический Вестник. — 1887. — № 6. — С. 567-8.
  36. А. С. Пушкин. Т. 6. — 1962. — С. 442, 456.