«Корсар» (англ. The Corsair) — третья «восточная поэма» Джорджа Байрона. Написана в декабре 1813 года.



Для настоящего произведения я избрал не самый трудный, но, быть может, самый свойственный нашему языку стихотворный размер — наше прекрасное старое, ныне находящееся в пренебрежении, героическое двустишие. Спенсерова строфа, возможно слишком медлительна и торжественна для повествования, хотя, должен признаться, она наиболее приятна моему слуху. Скотт — единственный в нашем поколении, кто смог полностью восторжествовать над роковой лёгкостью восьмисложного стиха, и это далеко не маловажная победа его плодовитого и мощного дарования. В области белого стиха Мильтон, Томсон и наши драматурги сверкают, как маяки над пучиной, но и убеждают нас в существовании бесплодных и опасных скал; на которых они воздвигнуты. <…>
У меня нет особенного желания, чтобы кто-либо, за исключением моих знакомых, считал автора лучше созданий его фантазии. Но всё же, должен признаться, меня слегка удивило и даже позабавило весьма странное отношение ко мне критики, поскольку я вижу, что многие поэты (бесспорно, более достойные, чем я) пользуются прекрасной репутацией и никем не заподозрены в близости к ошибкам их героев, которые часто ничуть не более нравственны, чем «Гяур», или <…> Чайльд-Гарольд


In the present composition I have attempted not the most difficult, but, perhaps, the best adapted measure to our language, the good old and now neglected heroic couplet—the stanza of Spenser is perhaps too slow and dignified for narrative; though, I confess, it is the measure most after my own heart; Scott alone, of the present generation, has hitherto completely triumphed over the fatal facility of the octo-syllabic verse; and this is not the least victory of his fertile and mighty genius. In blank verse, Milton, Thomson, and our dramatists, are the beacons that shine along the deep, but warn us from the rough and barren rock on which they are kindled. <…>
I have no particular desire that any but my acquaintance should think the author better than the beings of his imagining; but I cannot help a little surprise, and perhaps amusement, at some odd critical exceptions in the present instance, when I see several bards (far more deserving, I allow) in very reputable plight, and quite exempted from all participation in the faults of those heroes, who, nevertheless, might be found with little more morality than "The Giaour," and perhaps <…> Childe Harold…

  — письмо Томасу Муру 2 января 1814, предпосланное поэме

Песнь первая


Кто, кроме смелых, чья душа поёт
И сердце пляшет над простором вод,
Поймёт восторг и пьяный пульс бродяг,
Что без дорог несут в морях свой флаг?
То чувство ищет схватки и борьбы:
Нам — упоенье, где дрожат рабы;
Нам любо там, где трус, полуживой,
Теряет ум, и чудной полнотой
Тогда живут в нас тело и душа,
Надеждою и мужеством дыша.
Что смерть? покой, хоть глубже сон и мрак,
Она ль страшна, коль рядом гибнет враг?
Готовы к ней, жизнь жизни мы берём,
А смерть одна — в болезни ль, под мечом;
Пусть ползают привыкшие страдать,
Из года в год цепляясь за кровать;
Полумертва, пусть никнет голова;
Наш смертный одр — зелёная трава;
За вздохом вздох пусть гаснет жизнь у них;
У нас — удар, и нету мук земных;
Пусть гордость мертвых — роскошь урн и плит,
Пусть клеветник надгробья золотит,
А нас почтит слезою дружный стан,
Наш саван — волны, гроб наш — океан;
А на попойке память воздана
Нам будет кружкой красного вина;
Друзья, победой кончив абордаж,
Деля добычу, вспомнят облик наш
И скажут, с тенью хмурою у глаз:
«Как бы убитый ликовал сейчас!» — I


Whom slumber soothes not—pleasure cannot please—
Oh, who can tell, save he whose heart hath tried,
And danc’d in triumph o'er the waters wide,
The exulting sense—the pulse's maddening play,
That thrills the wanderer of that trackless way?
That for itself can woo the approaching fight,
And turn what some deem danger to delight;
That seeks what cravens shun with more than zeal,
And where the feebler faint—can only feel—
Feel—to the rising bosom's inmost core,
Its hope awaken and its spirit soar?
No dread of death—if with us die our foes—
Save that it seems even duller than repose:
Come when it will—we snatch the life of life—
When lost—what recks it—by disease or strife?
Let him who crawls enamoured of decay,
Cling to his couch, and sicken years away;
Heave his thick breath; and shake his palsied head;
Ours—the fresh turf, and not the feverish bed.
While gasp by gasp he faulters forth his soul,
Ours with one pang—one bound—escapes controul.
His corse may boast it's urn and narrow cave,
And they who loath'd his life may gild his grave:
Ours are the tears, though few, sincerely shed,
When Ocean shrouds and sepulchres our dead.
For us, even banquets fond regret supply
In the red cup that crowns our memory;
And the brief epitaph in danger's day,
When those who win at length divide the prey,
And cry, Remembrance saddening o'er each brow,
"How had the brave who fell exulted now!"


Ползут пираты по уступам скал,
На мыс, где стан дозорной башни встал;
Там заросли, там дикие цветы,
Там свежий ключ, спадая с высоты
Серебряной струёю на гранит,
Встречает жизнь и путников поит… — VI


Ascending slowly by the rock-hewn way,
To where his watch-tower beetles o'er the bay,
By bushy brake, and wild flowers blossoming,
And freshness breathing from each silver spring,
Whose scattered streams from granite basins burst…


Постиг он приказаний волшебство,
И, с завистью, все слушают его.
Что верностью спаяло их, — реши!
Величье Мысли, магия Души!
Затем успех, которым он умел
Всех ослепить, и обаянье дел
Отчаянных, что слабым он сердцам
Тайком внушал, стяжая славу сам.
Всегда так было, будет так всегда:
Лишь одному плод общего труда!
Закон природы! Но пускай илот
Простит тому, кому достался плод:
О, знай он гнёт блистательных цепей,
Он с долей примирился бы своей! — VIII


What is that spell, that thus his lawless train
Confess and envy—yet oppose in vain?
What should it be, that thus their faith can bind?
The power of Thought—the magic of the Mind!
Linked with success—assumed and kept with skill,
That moulds another's weakness to its will—
Wields with their hands—but still to these unknown,
Makes even their mightiest deeds appear his own.
Such hath it been—shall be—beneath the sun
The many still must labour for the one;
'Tis Nature's doom—but let the wretch who toils,
Accuse not—hate not—him who wears the spoils.
Oh! if he knew the weight of splendid chains,
How light the balance of his humbler pains!


Оттолкнут, оклеветан с юных дней,
Безумно ненавидел он людей.
Священный гнев звучал в нём как призыв
Отмстить немногим, миру отомстив.
Себя он мнил преступником, других —
Такими же, каким он был для них,
А лучших — лицемерами, чей грех
Трусливо ими спрятан ото всех. — XI


Fear'd—shunn'd—belied—ere youth had lost her force,
He hated man too much to feel remorse—
And thought the voice of wrath a sacred call,
To pay the injuries of some on all.
He knew himself a villain—but he deem'd
The rest no better than the thing he seem'd;
And scorn'd the best as hypocrites who hid
Those deeds the bolder spirit plainly did.


Он был преступен — мы его клеймим! —
Но чистой был любовью он палим;
Её одну, последний дар, не мог,
В душе холодной заглушить порок!.. — XIII


He paused a moment—till his hastening men
Pass'd the first winding downward to the glen.
Strange tidings!—many a peril have I passed,
Nor know I why this next appears the last!


«Скорбеть о мёртвых и бойцу не стыд;
И я надежду робкую таю,
Что вдруг ко мне слеза твоя слетит —
Единый дар за всю любовь мою!» <…>

«Как странно: сердце, нежное со мной,
Идёт на мир и на себя — войной!»

«Да, странно. Но, растоптано давно,
Как жалкий червь, мстит, как змея, оно!
К нему не снидет благость неба вновь,
В нём нет надежд, одна твоя любовь.
А твой упрёк… знай, я вдвойне палим:
Любовь к тебе есть ненависть к другим.
Связь эту разорви, и, полюбя
Других людей, — я разлюблю тебя.
Но не страшись. Былое — вот залог,
Что и в грядущем ты мой светлый рок» <…>.

«Сок пьяных лоз тебя не веселит,
К вину суровей ты, чем исламит;
Я — рада, хоть воздержанность твою
Все принимают за эпитимью». — XIV


"My fondest—faintest—latest—accents hear:
Grief for the dead not Virtue can reprove;
Then give me all I ever asked—a tear,
The first—last—sole reward of so much love!" <…>

"How strange that heart, to me so tender still,
Should war with nature and its better will!"

"Yea, strange indeed—that heart hath long been changed,
Worm-like 'twas trampled—adder-like avenged,
Without one hope on earth beyond thy love,
And scarce a glimpse of mercy from above.
Yet the same feeling which thou dost condemn,
My very love to thee is hate to them,
So closely mingling here, that disentwin'd,
I cease to love thee when I love mankind:
Yet dread not this—the proof of all the past
Assures the future that my love will last <…>."

"The grape's gay juice thy bosom never cheers—
Thou—more than Moslem—when the cup appears—
Think not I mean to chide—for I rejoice
What others deem a penance is thy choice."

Песнь вторая


«Ешь! Что с тобой? Иль трапеза моя —
Пир христиан? Иль рядом — не друзья?
Ты соль отверг — священный тот залог,
Что притупляет сабельный клинок,
Что племена умеет примирять,
Что укрощает вражескую рать!»

«Ведь соль — для вкуса: есть же клялся я
Одни коренья, пить — лишь из ручья:
У дервишей есть правило притом —
Хлеб не делить ни с другом, ни с врагом;
Пусть это странно — но обычай тот
Опасности меня лишь предаёт;
Ни ты, ни сам султан меня вовек
Не склонят есть, коль рядом человек:
Забыть устав — пророка обмануть,
И, гневный, в Мекку заградит он путь». — IV


"What ails thee, Dervise? eat—dost thou suppose
This feast a Christian's? or my friends thy foes?
Why dost thou shun the salt? that sacred pledge,
Which, once partaken, blunts the sabre's edge,
Makes even contending tribes in peace unite,
And hated hosts seem brethren to the sight!"

"Salt seasons dainties—and my food is still
The humblest root, my drink the simplest rill;
And my stern vow and order's laws oppose
To break or mingle bread with friends or foes;
It may seem strange—if there be aught to dread
That peril rests upon my single head;
But for thy sway—nay more—thy Sultan's throne,
I taste nor bread nor banquet—save alone;
Infringed our Order's rule, the Prophet's rage
To Mecca's dome might bar my pilgrimage."


Он — в плену до искупленья зла.
Он пощажён, чтоб в муках жить: готовь,
О мщение, терзанья вновь и вновь,
Остановись, но после выпей кровь —
По каплям! Чтоб Сеид ненасытим,
Знал, что он жив, но смерть всё время с ним! <…>
В плену, и все ж, неукрощён,
О смерти лишь теперь тоскует он.
Ничтожны раны, — как он их искал!
Он руки бы убийцам целовал! — VIII


Snatch'd to expiate all the ills he wrought;
Preserved to linger and to live in vain,
While Vengeance ponder'd o'er new plans of pain,
And staunch'd the blood she saves to shed again—
But drop by drop, for Seyd's unglutted eye
Would doom him ever dying—ne'er to die! <…>
'Tis he indeed—disarmed but undeprest,
His sole regret the life he still possest;
His wounds too slight, though taken with that will,
Which would have kissed the hand that then could kill.


Поступки, речи, мысли сотни раз
Забытые, но яркие сейчас,
Воскреснувшие в памяти дела,
Что дышат терпким ароматом зла;
Мысль, что душа разъедена до дна
Грехом, хоть эта язва не видна;
Здесь все, что взору обнажит тайком
Разверстый гроб; здесь сердца страшный ком;
Сведённый мукой; гордость, чей порыв
Душой владеет, зеркало разбив
Пред ней. Отвага с гордостью вдвоём
Прикроют сердце, павшее щитом! — X


Deeds, thoughts, and words, perhaps remembered not
So keenly till that hour, but ne'er forgot;
Things light or lovely in their acted time,
But now to stern reflection each a crime;
The withering sense of evil unreveal'd,
Not cankering less because the more conceal'd—
All—in a word—from which all eyes must start,
That opening sepulchre—the naked heart
Bares with its buried woes, till Pride awake,
To snatch the mirror from the soul—and break.
Aye,—Pride can veil, and Courage brave it all—
All—all—before—beyond—the deadliest fall…


Как странно! Миг отчаянья согрет
Шутливостью! В ней облегченья нет,
Не отменить ей роковой исход;
В улыбке — боль, и все ж она цветет!
Не мало мудрых было до сих пор,
Кто с шуткою ложились под топор!
Но горек и насильствен это смех.
Хоть и обманет, кроме жертвы, всех. — XII


Strange though it seem—yet with extremest grief
Is link'd a mirth—it doth not bring relief—
That playfulness of Sorrow ne'er beguiles,
And smiles in bitterness—but still it smiles;
And sometimes with the wisest and the best,
Till even the scaffold echoes with their jest!
Yet not the joy to which it seems akin—
It may deceive all hearts, save that within.


О, как опасна, как страшна для нас
Порой слеза из кротких женских глаз!
Оружье слабых, все ж она грозит:
Для женщины и меч она и щит;
Прочь! Доблесть никнет, меркнет мысль, когда
В слезах к нам сходит женская беда!
Кем сгублен мир, кем посрамлен герой? —
Лишь Клеопатры кроткою слезой.
Но триумвиру слабость мы простим:
Пришлось не землю — рай терять иным,
Вступая с сатаною в договор,
Чтоб лишь прелестный прояснился взор! — XV


Oh! too convincing—dangerously dear—
In woman's eye the unanswerable tear!
That weapon of her weakness she can wield,
To save—subdue—at once her spear and shield—
Avoid it—Virtue ebbs and Wisdom errs,
Too fondly gazing on that grief of hers
What lost a world, and bade a hero fly?
The timid tear in Cleopatra's eye.
Yet be the soft triumvir's fault forgiven,
By this—how many lose not earth—but heaven!
Consign their souls to man's eternal foe,
And seal their own to spare some wanton's woe!

Песнь третья


… друга нет, кто б людям мог
Сказать, что твёрдо встретил он свой рок
И рядом враг, бесстыдный клеветник,
Рад грязью бросить в твой последний миг;
А пытка — ждёт; пусть духу не страшна,
Но тело может одолеть она;
А лишь простонешь, вскрикнешь лишь едва —
На мужество утрачены права.
Здесь — гроб, а рай — не для твоей души:
Владеют им святые торгаши;
Земной же рай, не лживый рай небес,
Навек — в разлуке с милою! — исчез. — VI


… not a friend to animate and tell
To other ears that death became thee well;
Around thee foes to forge the ready lie,
And blot life's latest scene with calumny:
Before thee tortures, which the soul can dare,
Yet doubts how well the shrinking flesh may bear;
But deeply feels a single cry would shame,
To valour's praise thy last and dearest claim;
The life thou leav'st below—denied above
By kind monopolists of heavenly love,
And more than doubtful paradise—thy heaven
Of earthly hope—thy loved one from thee riven.


За решёткой молнии зигзаг
Прорезывал порой беззвездный мрак.
Подполз к бойнице он и кандалы
Подставил молниям — пусть бьет из мглы!
Так, руки вздев, просил себе корсар
У неба искупительный удар.
Но и молитву дерзкую и сталь
Гроза презрела и умчалась вдаль;.. — VII


Flash'd the lightning by the latticed bar,
To him more genial than the midnight star:
Close to the glimmering grate he dragg'd his chain,
And hoped that peril might not prove in vain.
He raised his iron hand to Heaven, and prayed
One pitying flash to mar the form it made:
His steel and impious prayer attract alike—
The storm roll'd onward and disdain'd to strike;..


Нет мглы темней, чем сердца мрак густой,
И взор тоски — средь всех слепых слепой!
Та слепота бежит любой зари,
И ненавистны ей поводыри!

Родясь для блага, он злодеем стал;
Обманут рано, долго верил, ждал;
Ток чистых чувств, как влага та, что в грот,
Чтоб сталактитом затвердеть, течет,
Сквозь толщу лет пробившись, замутнел
И, наконец, застыл, закаменел.
Но молния скалу дробит порой —
И Конрад снёс удар тот грозовой!
Цветок у камня сумрачного рос;
В тени укрыв, его хранил утес;
Обоих беспощадный гром разит —
И лилию и вековой гранит!
Чтоб рассказать о нежности цветка.
Не сохранила смерть ни лепестка;
И тут же, на земле бесплодной, он,
Суровый друг, чернеет, раздроблён! — XXII, XXIII


There is no darkness like the cloud of mind,
On Grief's vain eye—the blindest of the blind!
Which may not—dare not see—but turns aside
To blackest shade—nor will endure a guide!

His heart was form'd for softness—warp'd to wrong—
Betray'd too early, and beguil'd too long;
Each feeling pure—as falls the dropping dew
Within the grot; like that had harden'd too;—
Less clear, perchance, its earthly trials pass'd,
But sunk, and chill'd, and petrified at last.
Yet tempests wear, and lightning cleaves the rock;
If such his heart, so shatter'd it the shock.
There grew one flower beneath its rugged brow,
Though dark the shade—it shelter'd,—saved till now.
The thunder came—that bolt hath blasted both,
The Granite's firmness, and the Lily's growth:
The gentle plant hath left no leaf to tell
Its tale, but shrunk and wither'd where it fell,
And of its cold protector, blacken round
But shiver'd fragments on the barren ground!



Г. А. Шенгели, 1940

О поэме


У меня печатается чертовски длинная повесть под названием «Корсар» <…>. А теперь о посвящении вам — если вы согласны его принять. Это положительно последнее испытание, которому я подвергаю общественное мнение по части литературы — пока не достигну тридцати лет, если только доживу до этого времени, когда мы начинаем идти под гору.


I have got a devil of a long story in the press, entitled ‘The Corsair’ <…>. Now for your Dedication—if you will accept it. This is positively my last experiment on public literary opinions till I turn my thirtieth year—if so be I flourish until that downhill period.

  — Байрон, письмо Т. Муру 6 января 1814

Хобхауc <…> сообщил мне странный слух: будто бы я и есть <…> подлинный Корсар, и часть моих странствий окутана тайной. Гм! — Люди иногда подходят близко к истине; но никогда не угадывают её целиком. Х. не знает, что я делал на следующий год после его отъезда из Леванта; и никто не знает, — <…> и всё это ложь, — и вместе с тем, «я вижу, что бес мне лгал двусмысленною правдой!»[1]Стендаль написал в «Лорд Байрон в Италии, рассказ очевидца» (1830): «Не знаю, что мешает хорошему обществу объявить лорда Байрона убийцей. <…> Г-н Мур не прибавляет к этому [и 2 другим записям] никаких пояснений[2]. Должно быть, этот умный человек не заметил, что эти несколько строк станут текстом для проповедей всех священников Англии и Америки».

  — Байрон, дневник, 10 марта 1814

«Корсар» неимоверным своим успехом был обязан характеру главного лица, таинственно напоминающего нам человека, коего роковая воля правила тогда одной частию Европы, угрожая другой. По крайней мере английские критики предполагали в Байроне сие намерение, но вероятнее, что поэт и здесь вывел на сцену лицо, являющееся во всех его созданиях и которое наконец принял он сам на себя в «Чильд-Гарольде». Как бы то ни было, поэт никогда не изъяснил своего намерения: сближение себя с Наполеоном нравилось его самолюбию.

  Александр Пушкин, <О трагедии В. Н. Олина «Корсер»>, конец 1827 — начало 1828


  1. Шекспир, «Макбет», акт V, сц. 5.
  2. Thomas Moore. Notices of Life of Lord Byron // Letters and Journals of Lord Byron: With Notices of His Life, ed. by T. Moore. Vol. 1. London, John Murray, 1830.