Паломничество Чайльд-Гарольда

поэма Байрона

«Паломничество чайльда Га́рольда»[1][К 1] (англ. Childe Harold's Pilgrimage) — знаменитая поэма Джорджа Байрона, написанная в 1810—1818 годах. Протагонист, альтер-эго автора, стал прототипом бесчисленных байронических героев в литературе европейских стран.

Цитаты

править
  •  

Вымышленный герой был введён в поэму с целью связать её отдельные части: это, однако, не означает, что автор не намерен допускать отступления. Друзья <…> предостерегали меня, считая, что кое-кто может заподозрить, будто в этом вымышленном характере Чайльд-Гарольда я изобразил реально существующую личность. Такое подозрение я позволю себе отвергнуть раз и навсегда. Гарольд — дитя воображенья, созданное мною только ради упомянутой цели. Некоторые совсем несущественные и чисто индивидуальные черты, конечно, могут дать основание для таких предположений. Но главное в нём, я надеюсь, никаких подозрений не вызовет.
Излишне, может быть, говорить, что титул «Чайльд» <…> был мною выбран как наиболее сообразный со старинной формой стихосложения. <…>
Спенсерова строфа, принадлежащая одному из наших наиболее прославленных поэтов, допускает огромное разнообразие.

 

A fictitious character is introduced for the sake of giving some connection to the piece; which, however, makes no pretension to regularity. It has been suggested to me by friends <…> that in this fictitious character, "Childe Harold," I may incur the suspicion of having intended some real personage: this I beg leave, once for all, to disclaim—Harold is the child of imagination, for the purpose I have stated.
In some very trivial particulars, and those merely local, there might be grounds for such a notion; but in the main points, I should hope, none whatever.
It is almost superfluous to mention that the appellation "Childe" <…> is used as more consonant with the old structure of versification which I have adopted. <…>
The stanza of Spenser, according to one of our most successful poets, admits of every variety.

  — предисловие к первой и второй песням, февраль 1812
  •  

Я ждал, пока наши периодические листки не израсходуют свою обычную порцию критики. <…> Среди многих справедливых упрёков, которые вызвал характер моего «странствующего рыцаря», <…> высказывалось мнение, что он, не говоря уже об анахронизмах, ведет себя очень нерыцарственно, между тем как времена рыцарства — это времена любви, чести и т. п. Но теперь уже известно, что доброе старое время, когда процветала «любовь добрых старых времён, старинная любовь», было как раз наиболее развратным из всех возможных эпох истории. <…> Обеты рыцарства исполнялись не лучше, чем все другие обеты, а песни трубадуров были не менее непристойны и, уж во всяком случае, менее изысканны, чем песни Овидия.
<…> при некотором углублении в предмет мы перестанем сожалеть об этом чудовищном маскараде средних веков. <…>
Было бы приятнее и, конечно, легче изобразить более привлекательный характер. Было бы легко притушить его недостатки, заставить его больше делать и меньше говорить, но он предназначался отнюдь не для того, чтобы служить примером. Скорее следовало бы учиться на нём тому, что ранняя развращённость сердца и пренебрежение моралью ведут к пресыщенности прошлыми наслаждениями и разочарованию в новых, и красоты природы, и радость путешествий, и вообще все побуждения, за исключением только честолюбия — самого могущественного из всех, потеряны для души, так созданной, или, вернее, ложно направленной. Если бы я продолжил поэму, образ Чайльда к концу углубился бы, потому что контур, который я хотел заполнить, стал бы, за некоторыми отклонениями, портретом современного Тимона или принявшего поэтическую форму Зелуко[2].

 

I have now waited till almost all our periodical journals have distributed their usual portion of criticism. <…> Amongst the many objections justly urged to the very indifferent character of the "vagrant Childe", <…> it has been stated, that, besides the anachronism, he is very unknightly, as the times of the Knights were times of Love, Honour, and so forth. Now it so happens that the good old times, when "l'amour du bon vieux terns, l'amour antique," flourished, were the most profligate of all possible centuries. <…> The vows of chivalry were no better kept than any other vows whatsoever; and the songs of the Troubadours were not more decent, and certainly were much less refined, than those of Ovid.
<…> a little investigation will teach us not to regret these monstrous mummeries of the middle ages.
<…> it had been more agreeable, and certainly more easy, to have drawn an amiable character. It had been easy to varnish over his faults, to make him do more and express less, but he never was intended as an example, further than to show, that early perversion of mind and morals leads to satiety of past pleasures and disappointment in new ones, and that even the beauties of nature and the stimulus of travel (except ambition, the most powerful of all excitements) are lost on a soul so constituted, or rather misdirected. Had I proceeded with the Poem, this character would have deepened as he drew to the close; for the outline which I once meant to fill up for him was, with some exceptions, the sketch of a modern Timon, perhaps a poetical Zeluco.

  — дополнение к предисловию, 1813

Песнь I

править
  •  

Не ты ль слыла небесной в древнем мире,
О Муза, дочь Поэзии земной,
И не тебя ль бесчестили на лире
Все рифмачи преступною рукой!
Да не посмею твой смутить покой!
Хоть был я в Дельфах, слушал, как в пустыне
Твой ключ[2] звенит серебряной волной,
Простой рассказ мой начиная ныне,
Я не дерзну взывать о помощи к богине[К 2].

Жил в Альбионе юноша. Свой век
Он посвящал лишь развлеченьям праздным <…>.

Он звался Чайльд-Гарольд. Не всё равно ли.
Каким он вёл блестящим предкам счёт!
Хоть и в гражданстве, и на бранном поле
Они снискали славу и почёт,
Но осрамит и самый лучший род
Один бездельник, развращённый ленью,
Тут не поможет ворох льстивых од,
И не придашь, хвалясь фамильной сенью,
Пороку — чистоту, невинность — преступленью.

Вступая в девятнадцатый свой год,
Как мотылёк, резвился он, порхая,
Не помышлял о том, что день пройдёт —
И холодом повеет тьма ночная.
Но вдруг, в расцвете жизненного мая,
Заговорило пресыщенье в нём,
Болезнь ума и сердца роковая,
И показалось мерзким всё кругом:
Тюрьмою — родина, могилой — отчий дом.

Он совести не знал укоров строгих
И слепо шёл дорогою страстей.
Любил одну — прельщал любовью многих,
Любил — и не назвал её своей. <…>

Но в сердце Чайльд глухую боль унёс,
И наслаждений жажда в нём остыла,
И часто блеск его внезапных слёз
Лишь гордость возмущённая гасила.
Меж тем тоски язвительная сила
Звала покинуть край, где вырос он, —
Чужих небес приветствовать светила;
Он звал печаль, весельем пресыщён,
Готов был в ад бежать, но бросить Альбион. — I—VI

 

Oh, thou! in Hellas deemed of heavenly birth,
Muse! formed or fabled at the Minstrel's will!
Since shamed full oft by later lyres on earth,
Mine dares not call thee from thy sacred Hill:
Yet there I've wandered by thy vaunted rill;
Yes! sighed o'er Delphi's long deserted shrine,
Where, save that feeble fountain, all is still;
Nor mote my shell awake the weary Nine
To grace so plain a tale—this lowly lay of mine.

Whilome in Albion's isle there dwelt a youth,
Who ne in Virtue's ways did take delight <…>.

Childe Harold was he hight: — but whence his name
And lineage long, it suits me not to say;
Suffice it, that perchance they were of fame,
And had been glorious in another day:
But one sad losel soils a name for ay,
However mighty in the olden time;
Nor all that heralds rake from coffined clay,
Nor florid prose, nor honied lies of rhyme,
Can blazon evil deeds, or consecrate a crime.

Childe Harold basked him in the Noontide sun,
Disporting there like any other fly;
Nor deemed before his little day was done
One blast might chill him into misery.
But long ere scarce a third of his passed by,
Worse than Adversity the Childe befell;
He felt the fulness of Satiety:
Then loathed he in his native land to dwell,
Which seemed to him more lone than Eremite's sad cell.

For he through Sin's long labyrinth had run,
Nor made atonement when he did amiss,
Had sighed to many though he loved but one,
And that loved one, alas! could ne'er be his. <…>

And now Childe Harold was sore sick at heart,
And from his fellow Bacchanals would flee;
'Tis said, at times the sullen tear would start,
But Pride congealed the drop within his ee:
Apart he stalked in joyless reverie,
And from his native land resolved to go,
And visit scorching climes beyond the sea;
With pleasure drugged, he almost longed for woe,
And e'en for change of scene would seek the shades below.

  •  

И в мире был он одинок. Хоть многих
Поил он щедро за столом своим,
Он знал их, прихлебателей убогих,
Друзей на час — он ведал цену им.
И женщинами не был он любим.
Но боже мой, какая не сдаётся,
Когда мы блеск и роскошь ей сулим!
Так мотылек на яркий свет несётся,
И плачет ангел там, где сатана смеётся. — IX

 

And none did love him!—though to hall and bower
He gathered revellers from far and near,
He knew them flatterers of the festal hour,
The heartless Parasites of present cheer.
Yea! none did love him—not his lemans dear—
But pomp and power alone are Woman's care,
And where these are light Eros finds a feere;
Maidens, like moths, are ever caught by glare.
And Mammon wins his way where Seraphs might despair.

  •  

Вот, моря данник, меж холмов покатых
Струится Тахо, быстр и говорлив,
Они плывут меж берегов богатых,
Где волнам вторит шум хлебов, увы, несжатых. <…>

Но в эту землю вторглись палачи[2], —
Срази, о небо, род их нечестивый!
Все молнии, все громы ополчи,
Избавь эдем земной от галльской саранчи!

Чудесен Лиссабон, когда впервые
Из тех глубин встаёт пред нами он,
Где виделись поэтам золотые
Пески, где, Луза охраняя трон,
Надменный флот свой держит Альбион[2]
Для той страны, где чванство нормой стало
И возвело невежество в закон,
Но лижет руку, пред которой пала
Незыблемая мощь воинственного галла.

К несчастью, город, столь пленивший нас,
Вблизи теряет прелесть невозвратно.
Он душит вонью, оскорбляет глаз,
Всё чёрное, на всём подтёки, пятна,
И знать и плебс грязны невероятно.
Любое, пусть роскошное, жильё,
Как вся страна, нечисто, неопрятно.
И — напади чесотка на неё —
Не станут мыться здесь или менять бельё. — XIV—XVII

 

Tagus dashing onward to the Deep,
His fabled golden tribute bent to pay;
And soon on board the Lusian pilots leap,
And steer 'twixt fertile shores where yet few rustics reap. <…>

And when the Almighty lifts his fiercest scourge
'Gainst those who most transgress his high command,
With treble vengeance will his hot shafts urge
Gaul's locust host, and earth from fellest foemen purge.

What beauties doth Lisboa first unfold!
Her image floating on that noble tide,
Which poets vainly pave with sands of gold,
But now whereon a thousand keels did ride
Of mighty strength, since Albion was allied,
And to the Lusians did her aid afford:
A nation swoln with ignorance and pride,
Who lick yet loathe the hand that waves the sword
To save them from the wrath of Gaul's unsparing lord.

But whoso entereth within this town,
That, sheening far, celestial seems to be,
Disconsolate will wander up and down,
'Mid many things unsightly to strange ee;
For hut and palace show like filthily:
The dingy denizens are reared in dirt;
Ne personage of high or mean degree
Doth care for cleanness of surtout or shirt,
Though shent with Egypt's plague, unkempt, unwashed, unhurt.

  •  

Тот бес, дразнящий рыцарскую клику, —
Конвенция[2], на ней споткнулся бритт.
Ум (если был он), сбитый с панталыку,
Здесь превратил триумф народа в стыд;
Победы цвет Невежеством убит,
Что отдал Меч, то Речь вернула вскоре,
И лавры Лузитания растит
Не для таких вождей, как наши тори.
Не побеждённым здесь, а победившим горе!

С тех пор как был британцу дан урок,
В нём слово «Синтра» гнев бессильный будит.
Парламент наш краснел бы, если б мог,
Потомство нас безжалостно осудит.
Да и любой народ смеяться будет
Над тем, как был сильнейший посрамлён.
Враг побежден, но это мир забудет,
А вырвавший победу Альбион
Навек презрением всех наций заклеймён. — XXVI

 

Convention is the dwarfish demon styled
That foiled the knights in Marialva's dome:
Of brains (if brains they had) he them beguiled,
And turned a nation's shallow joy to gloom.
Here Folly dashed to earth the victor's plume,
And Policy regained what arms had lost:
For chiefs like ours in vain may laurels bloom!
Woe to the conquering, not the conquered host,
Since baffled Triumph droops on Lusitania's coast.

And ever since that martial synod met,
Britannia sickens, Cintra! at thy name;
And folks in office at the mention fret,
And fain would blush, if blush they could, for shame.
How will posterity the deed proclaim!
Will not our own and fellow-nations sneer,
To view these champions cheated of their fame,
By foes in fight o'erthrown, yet victors here,
Where Scorn her finger points, through many a coming year?

  •  

Там, где Португалию встречает
Испания, граница не видна.
Соперниц там ни даль не разделяет,
Ни вздыбленной Сиерры[2] крутизна,
Не плещет Тахо сильная волна
Перед царицей стран заокеанских,
Не высится Китайская стена,
Нет горной цепи вроде скал гигантских
На рубеже земель французских и испанских.

Лишь ручеёк бежит невозмутим,
Хоть с двух сторон — враждебные державы.
На посох опершись, стоит над ним
Пастух испанский — гордый, величавый, <…>
И не робеет между двух врагов.
Он изучил своих соседей нравы,
Он знает, что испанец не таков,
Как португальский раб, подлейший из рабов. — XXXII—III

 

Where Lusitania and her Sister meet,
Deem ye what bounds the rival realms divide?
Or ere the jealous Queens of Nations greet,
Doth Tayo interpose his mighty tide?
Or dark Sierras rise in craggy pride?
Or fence of art, like China's vasty wall?—
Ne barrier wall, ne river deep and wide,
Ne horrid crags, nor mountains dark and tall,
Rise like the rocks that part Hispania's land from Gaul:

But these between a silver streamlet glides,
And scarce a name distinguisheth the brook,
Though rival kingdoms press its verdant sides:
Here leans the idle shepherd on his crook, <…>
That peaceful still 'twixt bitterest foemen flow;
For proud each peasant as the noblest duke:
Well doth the Spanish hind the difference know
'Twixt him and Lusian slave, the lowest of the low.

  •  

О, Гордость! Рухнет бронза и гранит,
И только песнь верней, чем всё иное,
Когда историк лжёт, а льстец забыт,
Твоё бессмертие в народе сохранит.

К оружию, испанцы! Мщенье, мщенье!
Дух Реконкисты правнуков зовет.
Пусть не копьё подъемлет он в сраженье,
Плюмажем красным туч не достаёт, —
Но, свистом пуль означив свой полёт… — XXXVI—VII

 

See how the Mighty shrink into a song!
Can Volume, Pillar, Pile preserve thee great?
Or must thou trust Tradition's simple tongue,
When Flattery sleeps with thee, and History does thee wrong?

Awake, ye Sons of Spain! awake! advance!
Lo! Chivalry, your ancient Goddess, cries,
But wields not, as of old, her thirsty lance,
Nor shakes her crimson plumage in the skies:
Now on the smoke of blazing bolts she flies…

  •  

Но хватит о любовниках войны!
Была их гибель данью славословью.
Чтобы один прославлен был, должны
Мильоны пасть, насытив землю кровью.
Отчизна да спасется их любовью!
Цель благородна. А живи они,
Покорствуя других богов условью,
Могли б на плахе, в ссоре кончить дни
Позором для друзей, отчизны и родни. — XLIV

 

Enough of Battle's minions! let them play
Their game of lives, and barter breath for fame:
Fame that will scarce reanimate their clay,
Though thousands fall to deck some single name.
In sooth 'twere sad to thwart their noble aim
Who strike, blest hirelings! for their countiy's good,
And die, that living might have proved her shame;
Perished, perchance, in some domestic feud,
Or in a narrower sphere wild Rapine's path pursued.

  •  

Ужель вам смерть судьба определила,
О юноши, Испании сыны! <…>

Не оттого ль, для битв покинув дом,
Гитару дочь Испании[2] презрела,
Повесила на иву под окном
И с песней, в жажде доблестного дела,
На брань с мужами рядом полетела.
Та, кто, иголкой палец уколов
Или заслышав крик совы, бледнела,
По грудам мёртвых тел, под звон штыков,
Идёт Минервой там, где дрогнуть Марс готов. <…>

Но нет в испанках крови амазонок,
Для чар любви там дева создана.
Хоть в грозный час — ещё полуребёнок —
С мужчиной рядом в бой идёт она,
В самом ожесточении нежна.
Голубка в роли львицы разъярённой,
И твёрже, но и женственней она
И благородней в прелести врождённой,
Чем наши сплетницы с их пошлостью салонной. <…>

Среди красавиц томного Востока
Испанку вспомни — и поймёшь тотчас,
Кто жжёт сильней мгновенным блеском ока,
Кто ангел доброты и гурия Пророка. — LIII—IV, VII, IX

 

And must they fall? the young, the proud, the brave? <…>

Is it for this the Spanish maid, aroused,
Hangs on the willow her unstrung guitar,
And, all unsexed, the Anlace hath espoused,
Sung the loud song, and dared the deed of war?
And she, whom once the semblance of a scar
Appalled, an owlet's 'larum chilled with dread,
Now views the column-scattering bay'net jar,
The falchion flash, and o'er the yet warm dead
Stalks with Minerva's step where Mars might quake to tread. <…>

Yet are Spain's maids no race of Amazons,
But formed for all the witching arts of love:
Though thus in arms they emulate her sons,
And in the horrid phalanx dare to move,
'Tis but the tender fierceness of the dove,
Pecking the hand that hovers o'er her mate:
In softness as in firmness far above
Remoter females, famed for sickening prate;
Her mind is nobler sure, her charms perchance as great. <…>

Match me those Houries, <…>
With Spain's dark-glancing daughters—deign to know,
There your wise Prophet's Paradise we find,
His black-eyed maids of Heaven, angelically kind.

  •  

Нигде средь этих древних гор,
Ни даже в дни Эллады золотые,
Когда гремел ещё дельфийский хор,
Звучали гимны пифии святые, —
Верь, не являлись девы молодые
Прекрасней тех, что дивно расцвели
Средь пылких нег в садах Андалусии, —
О, если б мир им боги принесли,
Хоть горький мир твоей, о Греция, земли![2]

Горда Севилья роскошью и славой,
Прекрасны в ней минувшего черты,
И все ж ты лучше, Кадикс многоглавый,
Хоть похвалы едва ль достоин ты.
Но чьей порок не соблазнял мечты,
Кто не блуждал его тропой опасной,
Пока блистали юности цветы?
Вампир с улыбкой херувима ясной,
Для каждого иной, для всех равно прекрасный! <…>

С утра до ночи, с ночи до утра
Здесь праздный люд на улицах толпится,
Плащи, мантильи, шляпы, веера,
Гирлянды роз — весь город веселится.
Повсюду смех и праздничные лица,
Умеренность на стыд обречена.
Приехал — можешь с трезвостью проститься!
Здесь царство песни, пляски и вина
И, верите, любовь с молитвою дружна.

Пришла суббота — отдых и покой!
Но христианам не до сладкой лени.
Ведь завтра будет праздник, и какой!
Все на корриду кинутся, к арене,
Где пикадора, весь в кровавой пене,
Встречает бык, от бешенства слепой.
Прыжок! Удар! Конь рухнул на колени,
Кишки наружу. Хохот, свист и вой!
А женщины? Как все — поглощены борьбой! <…>

Безумны все, о Кадикс, но тобою
Побит рекорд. На башне девять бьёт,
И тотчас, внемля колокола бою,
Твой житель чётки набожно берёт.
Грехам у них давно потерян счёт,
И все у Девы просят отпущенья
(Ведь дева здесь одна на весь народ!),
И в цирк несутся все без исключенья:
Гранд, нищий, стар и млад — все жаждут развлеченья. — LXIV—V, VII—VIII, LXXI

 

Ne'er didst thou, fair Mount! when Greece was young,
See round thy giant base a brighter choir,
Nor e'er did Delphi, when her Priestess sung
The Pythian hymn with more than mortal fire,
Behold a train more fitting to inspire
The song of love, than Andalusia's maids,
Nurst in the glowing lap of soft Desire:
Ah! that to these were given such peaceful shades
As Greece can still bestow, though Glory fly her glades.

Fair is proud Seville; let her country boast
Her strength, her wealth, her site of ancient days;
But Cadiz, rising on the distant coast,
Calls forth a sweeter, though ignoble praise.
Ah, Vice! how soft are thy voluptuous ways!
While boyish blood is mantling, who can 'scape
The fascination of thy magic gaze?
A Cherub-Hydra round us dost thou gape,
And mould to every taste thy dear delusive shape. <…>

From morn till night, from night till startled Morn
Peeps blushing on the Revel's laughing crew,
The Song is heard, the rosy Garland worn;
Devices quaint, and Frolics ever new.
Tread on each other's kibes. A long adieu
He bids to sober joy that here sojourns:
Nought interrupts the riot, though in lieu
Of true devotion monkish incense burns,
And Love and Prayer unite, or rule the hour by turns.

The Sabbath comes, a day of blessed rest:
What hallows it upon this Christian shore?
Lo! it is sacred to a solemn Feast:
Hark! heard you not the forest-monarch's roar?
Crashing the lance, he snuffs the spouting gore
Of man and steed, o'erthrown beneath his horn;
The thronged arena shakes with shouts for more;
Yells the mad crowd o'er entrails freshly torn,
Nor shrinks the female eye, nor ev'n affects to mourn. <…>

All have their fooleries—not alike are thine,
Fair Cadiz, rising o'er the dark blue sea!
Soon as the Matin bell proclaimeth nine,
Thy Saint-adorers count the Rosary:
Much is the Virgin teased to shrive them free
(Well do I ween the only virgin there)
From crimes as numerous as her beadsmen be;
Then to the crowded circus forth they fare:
Young, old, high, low, at once the same diversion share.

  •  

Испания, таков твой жребий странный:
Народ-невольник встал за вольность в бой.
Бежал король, сдаются капитаны,
Но твёрдо знамя держит рядовой.
Пусть только жизнь дана ему тобой,
Ему, как хлеб, нужна твоя свобода.
Он всё отдаст за честь земли родной,
И дух его мужает год от года.
«Сражаться до ножа!» — таков девиз народа.

Кто хочет знать Испанию, прочти,
Как воевать Испания умела.
Всё, что способна месть изобрести,
Всё, в чём война так страшно преуспела, —
И нож и сабля — всё годится в дело!
Так за сестёр и жён испанцы мстят,
Так вражий натиск принимают смело,
Так чужеземных потчуют солдат
И не сочтут за труд отправить сотню в ад.

Ты видишь трупы женщин и детей
И дым над городами и полями?
Кинжала нет — дубиной, ломом бей,
Пора кончать с незваными гостями!
На свалке место им, в помойной яме!
Псам кинуть труп — и то велик почет!
Засыпь поля их смрадными костями
И тлеть оставь — пусть внук по ним прочтёт,
Как защищал своё достоинство народ! — LXXXVI—VIII

 

Such be the sons of Spain, and strange her Fate!
They fight for Freedom who were never free,
A Kingless people for a nerveless state;
Her vassals combat when their Chieftains flee,
True to the veriest slaves of Treachery:
Fond of a land which gave them nought but life,
Pride points the path that leads to Liberty;
Back to the struggle, baffled in the strife,
War, war is still the cry, "War even to the knife!"

Ye, who would more of Spain and Spaniards know
Go, read whate'er is writ of bloodiest strife:
Whate'er keen Vengeance urged on foreign foe
Can act, is acting there against man's life:
From flashing scimitar to secret knife,
War mouldeth there each weapon to his need—
So may he guard the sister and the wife,
So may he make each curst oppressor bleed—
So may such foes deserve the most remorseless deed!

Flows there a tear of Pity for the dead?
Look o'er the ravage of the reeking plain;
Look on the hands with female slaughter red;
Then to the dogs resign the unburied slain,
Then to the vulture let each corse remain,
Albeit unworthy of the prey-bird's maw;
Let their bleached bones, and blood's unbleaching stain,
Long mark the battle-field with hideous awe:
Thus only may our sons conceive the scenes we saw!

  •  

Томим сердечной пустотой,
Делю я жребий Агасфера.
И в жизнь за гробовой чертой,
И в эту жизнь иссякла вера. — Инесе (To Inez)

 

It is that settled, ceaseless gloom
The fabled Hebrew Wanderer bore;
That will not look beyond the tomb,
But cannot hope for rest before.

Песнь II

править
1810—11
  •  

Увы, Афина, нет твоей державы!
Как в шуме жизни промелькнувший сон,
Они ушли, мужи высокой славы,
Те первые, кому среди племён
Венец бессмертья миром присуждён <…>.

Я сяду здесь, меж рухнувших колонн,
На белый цоколь. Здесь, о Вседержитель,
Сатурна сын, здесь был твой гордый трон.
Но из обломков праздный посетитель
Не воссоздаст в уме твою обитель.
Никто развалин вздохом не почтит,
И, здешних мест нелюбопытный житель,
На камни мусульманин не глядит,
А проходящий грек поёт или свистит.

Но кто же, кто к святилищу Афины
Последним руку жадную простёр?
Кто расхищал бесценные руины,
Как самый злой и самый низкий вор?
Пусть Англия, стыдясь, опустит взор!
Свободных в прошлом чтут сыны Свободы,
Но не почтил их сын шотландских гор[2]:
Он, переплыв бесчувственные воды,
В усердье варварском ломал колонны, своды. <…>

Ужель признают, не краснея, бритты,
Что Альбион был рад слезам Афин,
Что Грецию, молившую защиты,
Разграбил полумира властелин!
Страна свободы, страж морских пучин,
Не ты ль слыла заступницей Эллады! — II, X, XI, XIII

 

Ancient of days! august Athena! where,
Where are thy men of might? thy grand in soul?
Gone—glimmering through the dream of things that were:
First in the race that led to Glory's goal <…>.

Here let me sit upon this massy stone,
The marble column's yet unshaken base;
Here, son of Saturn! was thy favourite throne:
Mightiest of many such! Hence let me trace
The latent grandeur of thy dwelling-place.
It may not be: nor ev'n can Fancy's eye
Restore what Time hath laboured to deface.
Yet these proud Pillars claim no passing sigh;
Unmoved the Moslem sits, the light Greek carols by.

But who, of all the plunderers of yon Fane
On high—where Pallas linger'd, loth to flee
The latest relic of her ancient reign—
The last, the worst, dull spoiler, who was he?
Blush, Caledonia! such thy son could be!
England! I joy no child he was of thine:
Thy free-born men should spare what once was free;
Yet they could violate each saddening shrine,
And bear these altars o'er the long-reluctant brine. <…>

What! shall it e'er be said by British tongue,
Albion was happy in Athena's tears?
Though in thy name the slaves her bosom wrung.
Tell not the deed to blushing Europe's ears;
The Ocean Queen, the free Britannia, bears
The last poor plunder from a bleeding land…

  •  

Кто лишь вздыхает — это всем известно, —
Не знает женщин, их сердечных дел.
Ты побеждён, и ей неинтересно,
Вздыхай, моли, но соблюдай предел.
Иначе лишь презренье твой удел.
Из кожи лезь — у вас не будет лада!
К чему моленья? Будь остёр и смел,
Умей смешить, подчас кольни, где надо,
При случае польсти, и страсть — твоя награда! — XXXIII

 

Little knew she that seeming marble heart,
Now masked in silence or withheld by Pride,
Was not unskilful in the spoiler's art,
And spread its snares licentious far and wide;
Nor from the base pursuit had turned aside,
As long as aught was worthy to pursue:
But Harold on such arts no more relied;
And had he doted on those eyes so blue,
Yet never would he join the lover's whining crew.

  •  

Эпир прошли мы. Насмотревшись гор,
Любуешься долинами устало.
В такой нарядный, праздничный убор
Нигде весна земли не одевала.
Но даже здесь красот смиренных мало.
Вот шумно льётся речка с крутизны,
Над нею лес колеблет опахала,
И тени пляшут в ней, раздроблены,
Иль тихо спят в лучах торжественной луны. — LIV

 

Epirus' bounds recede, and mountains fail;
Tired of up-gazing still, the wearied eye
Reposes gladly on as smooth a vale
As ever Spring yclad in grassy dye:
Ev'n on a plain no humble beauties lie,
Where some bold river breaks the long expanse,
And woods along the banks are waving high,
Whose shadows in the glassy waters dance,
Or with the moonbeam sleep in Midnight's solemn trance.

  •  

Для клетки создал [мусульманку бог]!
Едва ступить ей можно за порог.
Ласкает муж, да год за годом дети,
И вот вам счастья женского залог!
Рожать, кормить — что лучше есть на свете?
А низменных страстей им незнакомы сети. — LXI

 

Tamed to her cage, nor feels a wish to rove:
For, not unhappy in her Master's love,
And joyful in a mother's gentlest cares,
Blest cares! all other feelings far above!
Herself more sweetly rears the babe she bears
Who never quits the breast—no meaner passion shares.

  •  

Кто занял трон убийц — убийством правит сам. — LXIII

 

In bloodier acts conclude those who with blood began.

  •  

В суровых добродетелях воспитан,
Албанец твёрдо свой закон блюдёт.
Он горд и храбр, от пули не бежит он,
Без жалоб трудный выдержит поход.
Он — как гранит его родных высот <…>.

Но их сердца для страждущих открыты —
Простые люди чтут своих гостей,
И лишь у вас, утончённые бритты,
Так часто не найдёшь ни крова, ни защиты. — LXV—VI

 

Fierce are Albania's children, yet they lack
Not virtues, were those virtues more mature.
Where is the foe that ever saw their back?
Who can so well the toil of War endure?
Their native fastnesses not more secure <…>.

But these did shelter him beneath their roof,
When less barbarians would have cheered him less,
And fellow-countrymen have stood aloof—
In aught that tries the heart, how few withstand the proof!

  •  

Ужель химарец врага пощадит?
Он даже друзьям не прощает обид.
И месть его пуле, как честь, дорога —
Нет цели прекрасней, чем сердце врага! — LXXII

 

Shall the sons of Chimari, who never forgive
The fault of a friend, bid an enemy live?
Let those guns so unerring such vengeance forego?
What mark is so fair as the breast of a foe?

  •  

Моя Эллада, красоты гробница!
Бессмертная и в гибели своей,
Великая в паденье! Чья десница
Сплотит твоих сынов и дочерей?
Где мощь и непокорство прошлых дней,
Когда в неравный бой за Фермопилы
Шла без надежды горсть богатырей? <…>

И кто ж теперь Эллады властелины?
Не тридцать их — кто хочет, тот и князь.
И грек молчит, и рабьи гнутся спины,
И, под плетьми турецкими смирясь,
Простерлась Греция, затоптанная в грязь.

Лишь красоте она не изменила,
И странный блеск в глазах таит народ,
Как будто в нём ещё былая сила
Неукротимой вольности живёт.
Увы! Он верит, что не вечен гнёт,
Но веру он питает басней вздорной,
Что помощь иноземная придёт,
И раздробит ярем его позорный,
И вырвет слово «грек» из книги рабства чёрной.

Рабы, рабы! Иль вами позабыт
Закон, известный каждому народу?
Вас не спасут ни галл, ни московит,
Не ради вас готовят их к походу,
Тиран падёт, но лишь другим в угоду.
О Греция! Восстань же на борьбу!
Раб должен сам добыть себе свободу!
Ты цепи обновишь, но не судьбу.
Иль кровью смыть позор, иль быть рабом рабу! — LXXIII—VI

 

Fair Greece! sad relic of departed Worth!
Immortal, though no more; though fallen, great!
Who now shall lead thy scattered children forth,
And long accustomed bondage uncreate?
Not such thy sons who whilome did await,
The helpless warriors of a willing doom,
In bleak Thermopylæ's sepulchral strait— <…>

Not thirty tyrants now enforce the chain,
But every carle can lord it o'er thy land;
Nor rise thy sons, but idly rail in vain,
Trembling beneath the scourge of Turkish hand,
From birth till death enslaved; in word, in deed, unmanned.

In all save form alone, how changed! and who
That marks the fire still sparkling in each eye,
Who but would deem their bosoms burned anew
With thy unquenched beam, lost Liberty!
And many dream withal the hour is nigh
That gives them back their fathers' heritage:
For foreign arms and aid they fondly sigh,
Nor solely dare encounter hostile rage,
Or tear their name defiled from Slavery's mournful page.

Hereditary Bondsmen! know ye not
Who would be free themselves must strike the blow?
By their right arms the conquest must be wrought?
Will Gaul or Muscovite redress ye? No!
True—they may lay your proud despoilers low,
But not for you will Freedom's Altars flame.
Shades of the Helots! triumph o'er your foe!
Greece! change thy lords, thy state is still the same;
Thy glorious day is o'er, but not thine years of shame.

  •  

И ты ни в чём обыденной не стала,
Страной чудес навек осталась ты.
Во всём, что детский ум наш воспитало,
Что волновало юные мечты,
Ты нам являешь верные черты
Не вымысла, но подлинной картины.
Пусть Время рушит храмы иль мосты.
Но море есть, и горы, и долины,
Не дрогнул Марафон, хоть рухнули Афины.[К 3]

Не землю ты, не солнце в небесах,
Лишь господина, став рабой, сменила.
В бескрылом рабстве гений твой исчах,
И только Слава крылья сохранила.
Меж этих гор — персидских орд могила.
Эллады нет, но слово «Марафон»,
С которым ты навек себя сроднила,
Являет нам из глубины времён
Теснину, лязг мечей, и кровь, и павших стон,

Мидян бегущих сломанные луки,
И гибель перса, и позор его,
Холмы, и дол, и берегов излуки,
И победивших греков торжество.
Но где трофеи гнева твоего,
Край, где Свободой Азия разбита?
Ни росписей, ни статуй — ничего!
Всё вор унёс, твоя земля разрыта,
И топчут пыль коня турецкого копыта. — XXXVIII—XC

 

Where'er we tread 'tis haunted, holy ground;
No earth of thine is lost in vulgar mould,
But one vast realm of Wonder spreads around,
And all the Muse's tales seem truly told,
Till the sense aches with gazing to behold
The scenes our earliest dreams have dwelt upon;
Each hill and dale, each deepening glen and wold
Defies the power which crushed thy temples gone:
Age shakes Athenæ's tower, but spares gray Marathon.

The Sun, the soil—but not the slave, the same;—
Unchanged in all except its foreign Lord,
Preserves alike its bounds and boundless fame
The Battle-field, where Persia's victim horde
First bowed beneath the brunt of Hellas' sword,
As on the morn to distant Glory dear,
When Marathon became a magic word;
Which uttered, to the hearer's eye appear
The camp, the host, the fight, the Conqueror's career,

The flying Mede, his shaftless broken bow—
The fiery Greek, his red pursuing spear;
Mountains above—Earth's, Ocean's plain below—
Death in the front, Destruction in the rear!
Such was the scene—what now remaineth here?
What sacred Trophy marks the hallowed ground,
Recording Freedom's smile and Asia's tear?'
The rifled urn, the violated mound,
The dust thy courser's hoof, rude stranger! spurns around.

  •  

Что в старости быстрее всяких бед
Нам сеть морщин врезает в лоб надменный?
Сознание, что близких больше нет,
Что ты, как я, один во всей вселенной.
Склоняюсь пред Карающим, смиренный, —
Дворцы Надежды сожжены дотла.
Катитесь, дни, пустой, бесплодной сменой!
Все жизнь без сожаленья отняла,
И молодость моя, как старость, тяжела. — XCVIII

 

What is the worst of woes that wait on Age?
What stamps the wrinkle deeper on the brow?
To view each loved one blotted from Life's page,
And be alone on earth, as I am now.
Before the Chastener humbly let me bow,
O'er Hearts divided and o'er Hopes destroyed:
Roll on, vain days! full reckless may ye flow,
Since Time hath reft whate'er my soul enjoyed,
And with the ills of Eld mine earlier years alloyed.

Песнь III

править
май—июнь 1816
  •  

Среди людей молчит он, скучен, вял,
Но точно сокол, сын нагорной чащи,
Отторгнутый судьбой от вольных скал,
С подрезанными крыльями сидящий
И в яростном бессилии всё чаще
Пытающийся проволочный свод
Ударами груди кровоточащей
Разбить и снова ринуться в полёт —
Так мечется в нём страсть, не зная, где исход. — XV

 

But in Man's dwellings he became a thing
Restless and worn, and stern and wearisome,
Drooped as a wild-born falcon with clipt wing,
To whom the boundless air alone were home:
Then came his fit again, which to o'ercome,
As eagerly the barred-up bird will beat
His breast and beak against his wiry dome
Till the blood tinge his plumage—so the heat
Of his impeded Soul would through his bosom eat.

  •  

В лохмотьях парус, киль разбили грозы,
И всё же судно движется вперёд.
Гниют подпоры, но незыблем свод,
Зубцы ломает вихрь, но крепки стены,
И сердце, хоть разбитое, живёт
И борется в надежде перемены.
Так солнце застит мгла, но день прорвётся пленный.

Так — зеркало, где образ некий зрим:
Когда стеклу пора пришла разбиться,
В любом осколке, цел и невредим,
Он полностью, всё тот же, отразится.
Он и в разбитом сердце не дробится,
Где память об утраченном жива.
Душа исходит кровью, и томится,
И сохнет, как измятая трава <…>.

В отчаянье есть жизнь — пусть это яд, —
Анчара корни только ядом жили.
Казалось бы, и смерти будешь рад,
Коль жизнь тяжка. Но, полный смрадной гнили,
Плод Горя всеми предпочтён могиле.
Так яблоки на Мёртвом море есть,
В них пепла вкус, но там их полюбили… — XXXII—XXXIV

 

The hull drives on, though mast and sail be torn;
The roof-tree sinks, but moulders on the hall
In massy hoariness; the ruined wall
Stands when its wind-worn battlements are gone;
The bars survive the captive they enthral;
The day drags through though storms keep out the sun;
And thus the heart will break, yet brokenly live on:

Even as a broken Mirror, which the glass
In every fragment multiplies—and makes
A thousand images of one that was,
The same—and still the more, the more it breaks;
And thus the heart will do which not forsakes,
Living in shattered guise; and still, and cold,
And bloodless, with its sleepless sorrow aches,
Yet withers on till all without is old <…>.

There is a very life in our despair,
Vitality of poison,—a quick root
Which feeds these deadly branches; for it were
As nothing did we die; but Life will suit
Itself to Sorrow's most detested fruit,
Like to the apples on the Dead Sea's shore,
All ashes to the taste…

  •  

Уютное величье, — отраженья
Домов, церквей и башен городских.
Средь рощ и пашен — белые селенья.
Там пропасти, там зубья скал нагих —
Предвосхищенье крепостей людских.
Монастыри с готическим фасадом,
А люди — как природа: здесь для них
Веселье стало жизненным укладом,
Хотя империи катятся в пропасть рядом.

Но мимо, мимо! Вот громады Альп,
Природы грандиозные соборы;
Гигантский пик — как в небе снежный скальп;
И, как на трон, воссев на эти горы,
Блистает Вечность, устрашая взоры… — LXI—II

 

The negligently grand, the fruitful bloom
Of coming ripeness, the white city's sheen,
The rolling stream, the precipice's gloom,
The forest's growth, and Gothic walls between,—
The wild rocks shaped, as they had turrets been,
In mockery of man's art; and these withal
A race of faces happy as the scene,
Whose fertile bounties here extend to all,
Still springing o'er thy banks, though Empires near them fall.

But these recede. Above me are the Alps,
The Palaces of Nature, whose vast walls
Have pinnacled in clouds their snowy scalps,
And throned Eternity in icy halls
Of cold Sublimity…

  •  

Руссо, апостол роковой печали,
Пришёл здесь в мир, злосчастный для него,
И здесь его софизмы обретали
Красноречивой скорби волшебство.
Копаясь в ранах сердца своего,
Восторг безумья он являл в покровах
Небесной красоты, и оттого
Над книгой, полной чувств и мыслей новых,
Читатель слёзы лил из глаз, дотоль суровых.

Любовь безумье страсти в нём зажгла, —
Так дуб стрела сжигает громовая.
Он ею был испепелён дотла,
Он не умел любить, не погибая.
И что же? Не красавица живая,
Не тень усопшей, вызванная сном,
Его влекла, в отчаянье ввергая, —
Нет, чистый образ, живший только в нём,
Страницы книг его зажёг таким огнём. <…>

И, молнией безумья озарённый,
Как пифия на троне золотом,
Он стал вещать, и дрогнули короны,
И мир таким заполыхал огнём,
Что королевства, рушась, гибли в нём.
Не так ли было с Францией, веками
Униженной, стонавшей под ярмом,
Пока не поднял ярой мести знамя
Народ, разбуженный Руссо с его друзьями.

И страшен след их воли роковой.
Они сорвали с Правды покрывало,
Разрушив ложных представлений строй,
И взорам сокровенное предстало.
Они, смешав Добра и Зла начала,
Всё прошлое низвергли. Для чего?
Чтоб новый трон потомство основало,
Чтоб выстроило тюрьмы для него
И мир опять узрел насилья торжество.

Так не должно, не может долго длиться!
Народ восстал, оковы сбросил он,
Но не сумел в свободе утвердиться.
Почуяв силу, властью ослеплён,
Забыл он всё — и жалость и закон.
Кто рос в тюрьме, во мраке подземелий,
Не может быть орлу уподоблён,
Чьи очи в небо с первых дней глядели, —
Вот отчего он бьёт порою мимо цели.

Чем глубже рана, тем упорней след.
Пускай из сердца кровь уже не льётся,
Рубец остался в нём на много лет.
Но тот, кто знал, за что с судьбою бьётся,
Пусть бой проигран, духом не сдаётся.
Страсть притаилась и безмолвно ждёт.
Отчаянью нет места. Всё зачтётся
В час торжества. Возмездие придёт,
Но Милосердье пусть проверит Мести счёт. — LXXVII—VIII, LXXXI—IV

 

Here the self-torturing sophist, wild Rousseau,
The apostle of Affliction, he who threw
Enchantment over Passion, and from Woe
Wrung overwhelming eloquence, first drew
The breath which made him wretched; yet he knew
How to make Madness beautiful, and cast
O'er erring deeds and thoughts, a heavenly hue
Of words, like sunbeams, dazzling as they past
The eyes, which o'er them shed tears feelingly and fast.

His love was Passion's essence—as a tree
On fire by lightning; with ethereal flame
Kindled he was, and blasted; for to be
Thus, and enamoured, were in him the same.
But his was not the love of living dame,
Nor of the dead who rise upon our dreams,
But of ideal Beauty, which became
In him existence, and o'erflowing teems
Along his burning page, distempered though it seems. <…>

For then he was inspired, and from him came,
As from the Pythian's mystic cave of yore,
Those oracles which set the world in flame,
Nor ceased to burn till kingdoms were no more:
Did he not this for France? which lay before
Bowed to the inborn tyranny of years?
Broken and trembling to the yoke she bore,
Till by the voice of him and his compeers,
Roused up to too much wrath which follows o'ergrown fears?

They made themselves a fearful monument!
The wreck of old opinions—things which grew,
Breathed from the birth of Time: the veil they rent,
And what behind it lay, all earth shall view.
But good with ill they also overthrew,
Leaving but ruins, wherewith to rebuild
Upon the same foundation, and renew
Dungeons and thrones, which the same hour refilled,
As heretofore, because Ambition was self-willed.

But this will not endure, nor be endured!
Mankind have felt their strength, and made it felt.
They might have used it better, but, allured
By their new vigour, sternly have they dealt
On one another; Pity ceased to melt
With her once natural charities. But they,
Who in Oppression's darkness caved had dwelt,
They were not eagles, nourished with the day;
What marvel then, at times, if they mistook their prey?

What deep wounds ever closed without a scar?
The heart's bleed longest, and but heal to wear
That which disfigures it; and they who war
With their own hopes, and have been vanquished, bear
Silence, but not submission: in his lair
Fixed Passion holds his breath, until the hour
Which shall atone for years; none need despair:
It came—it cometh—and will come,—the power
To punish or forgive—in one we shall be slower.

  •  

Гор дыханье,
Движенье звёзд, в Лемане — волн плесканье, —
Единой жизнью всё напоено.
Все существа, в таинственном слиянье,
В едином хоре говорят одно:
«Я славлю мощь творца, я им сотворено».

И, влившись в бесконечность бытия,
Не одинок паломник одинокий,
Очищенный от собственного «я».
Здесь каждый звук, и близкий и далёкий,
Таит всемирной музыки истоки… — LXXXIX, XC

 

From the high host
Of stars, to the lulled lake and mountain-coast,
All is concentered in a life intense,
Where not a beam, nor air, nor leaf is lost,
But hath a part of Being, and a sense
Of that which is of all Creator and Defence.

Then stirs the feeling infinite, so felt
In solitude, where we are least alone;
A truth, which through our being then doth melt,
And purifies from self: it is a tone,
The soul and source of Music, which makes known
Eternal harmony…

  •  

Лозанна[К 4] и Ферней! Святой предел,
Где двух титанов обитают тени,
Где смертных вёл тропой бессмертных дел
На штурм небес отважившийся гений.
Здесь разум на фундаменте сомнений
Дерзнул создать мятежной мысли храм,
И если гром не сжёг её творений,
Так, значит, не впервые небесам
Улыбкой отвечать на все угрозы нам.

Один из них Протей был — вечно новый,
Изменчивый, ни в чём не знавший уз,
Шутник, мудрец, то кроткий, то суровый,
Хронист, философ и любимец муз,
Предписывавший миру мненья, вкус,
Оружьем смеха исправлявший нравы,
Как ветер вольный, истинный француз,
Прямой, коварный, добрый, злой, лукавый,
Бичующий глупцов, колеблющий державы.

Другой — пытлив, медлителен, глубок,
Упорством мысли изощрял сужденья,
Оттачивал иронии клинок,
Отдав труду ночей бессонных бденья,
Насмешкой низвергал предубежденья. — CV—CVII

 

Lausanne! and Ferney! ye have been the abodes
Of Names which unto you bequeathed a name;
Mortals, who sought and found, by dangerous roads,
A path to perpetuity of Fame:
They were gigantic minds, and their steep aim
Was, Titan-like, on daring doubts to pile
Thoughts which should call down thunder, and the flame
Of Heaven again assailed—if Heaven, the while,
On man and man's research could deign do more than smile.

The one was fire and fickleness, a child
Most mutable in wishes, but in mind
A wit as various,—gay, grave, sage, or wild,—
Historian, bard, philosopher, combined;
He multiplied himself among mankind,
The Proteus of their talents: But his own
Breathed most in ridicule,—which, as the wind,
Blew where it listed, laying all things prone,—
Now to o'erthrow a fool, and now to shake a throne.

The other, deep and slow, exhausting thought,
And hiving wisdom with each studious year,
In meditation dwelt—with learning wrought,
And shaped his weapon with an edge severe,
Sapping a solemn creed with solemn sneer:
The lord of irony…

  •  

Нет, Слава — это молодости бог,
А для меня — что брань, что одобренье,
Мне безразлично. Так судил мой рок:
Забыт ли, не забыт — я всюду одинок. — CXII

 

Fame is the thirst of youth,—but I am not
So young as to regard men's frown or smile,
As loss or guerdon of a glorious lot;—
I stood and stand alone,—remembered or forgot.

Песнь IV

править
1817 — март 1818
  •  

В последней песни пилигрим появляется реже, чем в предыдущих, и поэтому он менее отделим от автора, который говорит здесь от своего собственного лица. Объясняется это тем, что я устал последовательно проводить линию, которую все, кажется, решили не замечать. Подобно тому китайцу в «Гражданине мира» Голдсмита[2], которому никто не хотел верить, что он китаец, я напрасно доказывал и воображал, будто мне это удалось, что пилигрима не следует смешивать с автором. Но боязнь утерять различие между ними и постоянное недовольство тем, что мои усилия ни к чему не приводят, настолько угнетали меня, что я решил затею эту бросить <…>.
Мне хотелось коснуться в следующей песни, либо в тексте, либо в примечаниях, современного состояния итальянской литературы, а может быть, также и нравов. Но вскоре я убедился, что текст, в поставленных мною границах, едва ли может охватить всю путаницу внешних событий и вызываемых ими размышлений <…>.
Разногласия партий, как в политике, так и в литературе, достигли или достигают такого ожесточения, что для иностранца стало почти невозможным сохранить беспристрастность.

 

With regard to the conduct of the last canto, there will be found less of the pilgrim than in any of the preceding, and that little slightly, if at all, separated from the author speaking in his own person. The fact is, that I had become weary of drawing a line which every one seemed determined not to perceive: like the Chinese in Goldsmith's Citizen of the World, whom nobody would believe to be a Chinese, it was in vain that I asserted, and imagined that I had drawn, a distinction between the author and the pilgrim; and the very anxiety to preserve this difference, and disappointment at finding it unavailing, so far crushed my efforts in the composition, that I determined to abandon it altogether <…>.
In the course of the following canto it was my intention, either in the text or in the notes, to have touched upon the present state of Italian literature, and perhaps of manners. But the text, within the limits I proposed, I soon found hardly sufficient for the labyrinth of external objects, and the consequent reflections <…>.
The state of literary, as well as political party, appears to run, or to have run, so high, that for a stranger to steer impartially between them is next to impossible.

  — письмо Джону Хобхаусу 2 января 1818, предпосланное песни
  •  

Ныне Габсбургам в угоду
Свою тысячелетнюю свободу
Оплакивать Венеция должна;
О, пусть уйдёт, как водоросли в воду,
В морскую глубь, в родную глубь она,
Коль рабство для неё — спокойствия цена.

Ей был, как Тиру, дан великий взлёт,
И даже в кличке выражена сила:
«Рассадник львов»[К 5] прозвал её народ —
За то, что флаг по всем морям носила,
Что от Европы турок отразила[2] <…>.

Но статуи стеклянные разбиты,
Блистательные дожи спят в гробах,
Лишь говорит дворец их знаменитый
О празднествах, собраньях и пирах.
Чужим покорен меч, внушавший страх,
И каждый дом — как прошлого гробница.
На площадях, на улицах, мостах
Напоминают чужеземцев лица,
Что в тягостном плену Венеция томится.[К 6]XIII—V

 

Venice, lost and won,
Her thirteen hundred years of freedom done,
Sinks, like a sea-weed, unto whence she rose!
Better be whelmed beneath the waves, and shun,
Even in Destruction's depth, her foreign foes,
From whom Submission wrings an infamous repose.

In youth She was all glory,—a new Tyre,—
Her very by-word sprung from Victory,
The "Planter of the Lion," which through fire
And blood she bore o'er subject Earth and Sea;
Though making many slaves, Herself still free,
And Europe's bulwark 'gainst the Ottomite <…>.

Statues of glass—all shivered—the long file
Of her dead Doges are declined to dust;
But where they dwelt, the vast and sumptuous pile
Bespeaks the pageant of their splendid trust;
Their sceptre broken, and their sword in rust,
Have yielded to the stranger: empty halls,
Thin streets, and foreign aspects, such as must
Too oft remind her who and what enthrals,
Have flung a desolate cloud o'er Venice' lovely walls.

  •  

Феррара! Одиночеству не место
В широкой симметричности твоей.
Но кто же здесь не вспомнит подлых Эсте,
Тиранов, мелкотравчатых князей,
Из коих не один был лицедей —
То друг искусства, просветитель новый.
То, через час, отъявленный злодей,
Присвоивший себе венок лавровый,
Который до него лишь Дант носил суровый.

Их стыд и слава — Тассо! Перечти
Его стихи, пройди к ужасной клети,
Где он погиб, чтобы в века войти, —
Его Альфонсо[2] кинул в стены эти,
Чтоб, ослеплён, безумью брошен в сети,
Больничным адом нравственно убит,
Он не остался в памяти столетий.
Но, деспот жалкий, ты стыдом покрыт,
А славу Тассо мир ещё и ныне чтит,

Произнося с восторгом это имя,
Твоё же, сгнив, забылось бы давно,
Когда бы злодеяньями своими,
Как мерзкое, но прочное звено,
В судьбу поэта не вплелось оно.
И, облачённый княжеским нарядом,
Альфонсо, ты презренен всё равно —
Раб, недостойный стать с поэтом рядом,
Посмевший дар его душить тюремным смрадом.

Как бык, ты ел, — зачем? — чтоб умереть.
Вся разница лишь в корме да в жилище,
Его же нимб сиял и будет впредь
Сиять всё ярче, радостней и чище,
Хоть гневу Круски[К 7] дал он много пищи,
Хоть Буало не видел в нём добра
(Апологет стряпни французов нищей —
Докучных, как зуденье комара,
Трескучих вымыслов бессильного пера). <…>

И есть ли бард, сравнившийся с тобой?
За триста лет поэтов много было,
Но ты царишь один над их толпой.
Так солнце есть, и никакая сила,
Собрав его лучи, не повторит светила. — XXXV—IX

 

Ferrara! in thy wide and grass-grown streets,
Whose symmetry was not for solitude,
There seems as 'twere a curse upon the Seats
Of former Sovereigns, and the antique brood
Of Este, which for many an age made good
Its strength within thy walls, and was of yore
Patron or Tyrant, as the changing mood
Of petty power impelled, of those who wore
The wreath which Dante's brow alone had worn before.

And Tasso is their glory and their shame—
Hark to his strain! and then survey his cell!
And see how dearly earned Torquato's fame,
And where Alfonso bade his poet dwell;
The miserable Despot could not quell
The insulted mind he sought to quench, and blend
With the surrounding maniacs, in the hell
Where he had plunged it. Glory without end
Scattered the clouds away—and on that name attend

The tears and praises of all time, while thine
Would rot in its oblivion—in the sink
Of worthless dust, which from thy boasted line
Is shaken into nothing—but the link
Thou formest in his fortunes bids us think
Of thy poor malice, naming thee with scorn:
Alfonso! how thy ducal pageants shrink
From thee! if in another station born,
Scarce fit to be the slave of him thou mad'st to mourn:

Thou! formed to eat, and be despised, and die,
Even as the beasts that perish—save that thou
Hadst a more splendid trough and wider sty:—
He! with a glory round his furrowed brow,
Which emanated then, and dazzles now,
In face of all his foes, the Cruscan quire,
And Boileau, whose rash envy could allow
No strain which shamed his country's creaking lyre,
That whetstone of the teeth—Monotony in wire! <…>

Each year brings forth its millions—but how long
The tide of Generations shall roll on,
And not the whole combined and countless throng
Compose a mind like thine? though all in one
Condensed their scattered rays—they would not form a Sun.

  •  

Ты, что подобно тварям бессловесным,
Чтоб есть и умереть был сотворён,
Но только хлев твой менее был тесным,
Роскошнее — твоё корыто. Он,
Сияньем вечной славы осенён,
Что Круске с Буало глаза слепило:
Не допускал тот, завистью смущён,
Чтоб песнь иная лиру пристыдила
Французскую, чей звук слух режет, как точило. — XXXVIII в переводе О. Н. Чюминой[3]

  •  

Италия! Должны народы встать
За честь твою, раздоры отметая,
Ты мать оружья, ты искусства мать,
Ты веры нашей родина святая.
К тебе стремятся — взять ключи от рая
Паломники со всех земных широт.
И верь, бесчестье матери карая,
Европа вся на варваров пойдёт
И пред тобой в слезах раскаянья падёт. — XLVII

 

Yet, Italy! through every other land
Thy wrongs should ring—and shall—from side to side;
Mother of Arts! as once of Arms! thy hand
Was then our Guardian, and is still our Guide;
Parent of our Religion! whom the wide
Nations have knelt to for the keys of Heaven!
Europe, repentant of her parricide,
Shall yet redeem thee, and, all backward driven,
Roll the barbarian tide, and sue to be forgiven.

  •  

Но где ж, Тоскана, где три брата кровных?
Где Дант, Петрарка? Горек твой ответ!
Где тот рассказчик ста новелл любовных,
Что в прозе был пленительный поэт? <…>
На родине им даже бюстов нет!
Иль мрамора в Тоскане не хватило,
Чтобы Флоренция сынов своих почтила?

Неблагодарный город! Где твой стыд?
Как Сципион, храним чужою сенью[2],
Изгнанник твой, вдали твой Данте спит,
Хоть внуки всех причастных преступленью
Прощенья молят пред великой тенью.
И лавр носил Петрарка не родной —
Он, обучивший сладостному пенью
Всех европейских бардов, — он не твой,
Хотя ограблен был, как и рождён, тобой.

Тебе Боккаччо завещал свой прах,
Но в Пантеоне ль мастер несравненный?
Напомнит ли хоть реквием в церквах,
Что он возвёл язык обыкновенный
В Поэзию — мелодию сирены?
Он мавзолея славы заслужил,
Но и надгробье снял ханжа презренный,
И гению нет места средь могил,
Чтобы и вздохом тень прохожий не почтил. <…>

Так пусть вельможам, герцогам-купцам
Воздвиглись пирамиды из агата,
Порфира, яшмы, — это льстит глупцам!
Когда роса ложится в час заката
Иль веет ночь дыханьем аромата
На дёрн могильный — вот он, мавзолей
Титанам, уходящим без возврата.
Насколько он прекрасней и теплей
Роскошных мраморов над прахом королей! — LVI—VIII, LX

 

But where repose the all Etruscan three—
Dante, and Petrarch, and, scarce less than they,
The Bard of Prose, creative Spirit! he
Of the Hundred Tales of Love? <…>
And have their Country's Marbles nought to say?
Could not her quarries furnish forth one bust?
Did they not to her breast their filial earth entrust?

Ungrateful Florence! Dante sleeps afar,
Like Scipio, buried by the upbraiding shore:
Thy factions, in their worse than civil war,
Proscribed the Bard whose name for evermore
Their children's children would in vain adore
With the remorse of ages; and the crown
Which Petrarch's laureate brow supremely wore,
Upon a far and foreign soil had grown,
His Life, his Fame, his Grave, though rifled—not thine own.

Boccaccio to his parent earth bequeathed
His dust,—and lies it not her Great among,
With many a sweet and solemn requiem breathed
O'er him who formed the Tuscan's siren tongue?
That music in itself, whose sounds are song,
The poetry of speech? No;—even his tomb
Uptorn, must bear the hyæna bigot's wrong,
No more amidst the meaner dead find room,
Nor claim a passing sigh, because it told for whom! <…>

What is her Pyramid of precious stones?
Of porphyry, jasper, agate, and all hues
Of gem and marble, to encrust the bones
Of merchant-dukes? the momentary dews
Which, sparkling to the twilight stars, infuse
Freshness in the green turf that wraps the dead,
Whose names are Mausoleums of the Muse,
Are gently prest with far more reverent tread
Than ever paced the slab which paves the princely head.

  •  

Гораций, <…>
Как моралист, ты глубже всех постиг
Суть жизни нашей. Ты сатирой жгучей
Не оскорблял, хоть резал напрямик.
Ты знал, как бог, искусства строй певучий… — LXXVII

 

.
… Horace <…>
Although no deeper Moralist rehearse
Our little life, nor Bard prescribe his art,
Nor livelier Satirist the conscience pierce,
Awakening without wounding the touched heart…

  •  

А ты, в кого ударил дважды гром,
Доныне, о священная волчица,
Млеко побед, которым вскормлен Рем,
Из бронзовых сосцов твоих сочится.
Навек — музея древностей жилица,
От жгучих стрел Юпитера черна,
Чтоб вечно Рим тобою мог гордиться,
Мать смелых! Вечно ты стоять должна
И город свой хранить, как в оны времена.

Храни его! Но тех людей железных
Давно уж нет. Мир города воздвиг
На их могилах. В войнах бесполезных
Им подражало множество владык,
Но их пугало то, что Рим велик
И нет меж ними равного судьбою,
Иль есть один, и он всего достиг,
Но, честолюбец, вставший[2] над толпою,
Он — раб своих рабов — низвергнут сам собою.

Лжевластью ослепленный, он шагал,
Поддельный Цезарь, вслед за неподдельным,
Но римлянин прошёл другой закал:
Страсть и рассудок — всё в нём было цельным.
Он был могуч инстинктом нераздельным,
Который всё в гармонии хранит,
Гость Клеопатры — подвигам смертельным
За прялкой[2] изменяющий Алкид, —
Который вновь пойдёт, увидит, победит,

А тот, хотящий,
Чтоб стал послушным соколом орёл,
Перед французской армией летящий,
Которую путём побед он вёл, —
Тому был нужен Славы ореол,
И это всё. Он раболепство встретил,
Но сердцем был он глух. Куда он шёл?
И в Цезари — с какою целью метил?
Чем, кроме славы, жил? Он сам бы не ответил. — LXXXVIII—XCI

 

And thou, the thunder-stricken nurse of Rome!
She-wolf! whose brazen-imaged dugs impart
The milk of conquest yet within the dome
Where, as a monument of antique art,
Thou standest:—Mother of the mighty heart,
Which the great Founder sucked from thy wild teat,
Scorched by the Roman Jove's ethereal dart,
And thy limbs black with lightning—dost thou yet
Guard thine immortal cubs, nor thy fond charge forget?

Thou dost;—but all thy foster-babes are dead—
The men of iron; and the World hath reared
Cities from out their sepulchres: men bled
In imitation of the things they feared,
And fought and conquered, and the same course steered,
At apish distance; but as yet none have,
Nor could, the same supremacy have neared,
Save one vain Man, who is not in the grave—
But, vanquished by himself, to his own slaves a slave—

The fool of false dominion—and a kind
Of bastard Cæsar, following him of old
With steps unequal; for the Roman's mind
Was modelled in a less terrestrial mould,
With passions fiercer, yet a judgment cold,
And an immortal instinct which redeemed
The frailties of a heart so soft, yet bold—
Alcides with the distaff now he seemed
At Cleopatra's feet,—and now himself he beamed,

And came—and saw—and conquered! But the man
Who would have tamed his Eagles down to flee,
Like a trained falcon, in the Gallic van,
Which he, in sooth, long led to Victory,
With a deaf heart which never seemed to be
A listener to itself, was strangely framed;
With but one weakest weakness—Vanity—
Coquettish in ambition—still he aimed—
And what? can he avouch, or answer what he claimed?

  •  

Ужель тирану страшны лишь тираны?
Где он, Свободы грозный паладин,
Каким, Минерва девственной саванны,
Колумбия, был воин твой и сын[2]?
Иль, может быть, такой в веках один,
Как Вашингтон, чьё сердце воспиталось
В глухих лесах, близ гибельных стремнин?
Иль тех семян уж в мире не осталось
И с жаждой вольности Европа расквиталась?

Пьяна от крови, Франция в те дни
Блевала преступленьем. Все народы
Смутила сатурналия резни,
Террор, тщеславье, роскошь новой моды, —
Так мерзок был обратный лик Свободы,
Что в страхе рабству мир себя обрек,
Надежде вновь сказав «прости» на годы.
Вторым грехопаденьем в этот век
От Древа Жизни был отторгнут человек. — XCVI—VII

 

Can tyrants but by tyrants conquered be,
And Freedom find no Champion and no Child
Such as Columbia saw arise when she
Sprung forth a Pallas, armed and undefiled?
Or must such minds be nourished in the wild,
Deep in the unpruned forest, 'midst the roar
Of cataracts, where nursing Nature smiled
On infant Washington? Has Earth no more
Such seeds within her breast, or Europe no such shore?

But France got drunk, with blood to vomit crime;
And fatal have her Saturnalia been
To Freedom's cause, in every age and clime;
Because the deadly days which we have seen,
And vile Ambition, that built up between
Man and his hopes an adamantine wall,
And the base pageant last upon the scene,
Are grown the pretext for the eternal thrall
Which nips Life's tree, and dooms Man's worst—his second fall.

  •  

И всё-таки твой дух, Свобода, жив,
Твой стяг под ветром плещет непокорно,
И даже бури грохот заглушив,
Пускай, хрипя, гремит твоя валторна.
Ты мощный дуб, дающий лист упорно, —
Он топором надрублен, но цветет.
И Вольностью посеянные зерна
Лелеет Север, и настанет год,
Когда они дадут уже не горький плод. — XCVIII

 

Yet, Freedom! yet thy banner, torn, but flying,
Streams like the thunder-storm against the wind;
Thy trumpet voice, though broken now and dying,
The loudest still the Tempest leaves behind;
Thy tree hath lost its blossoms, and the rind,
Chopped by the axe, looks rough and little worth,
But the sap lasts, —and still the seed we find
Sown deep, even in the bosom of the North;
So shall a better spring less bitter fruit bring forth.

  •  

 

  •  

 

  •  

Наш юный жар кипит, увы! в пустыне,
Где бури чувства лишь сорняк плодят,
Красивый сверху, горький в сердцевине,
Где вреден трав душистых аромат,
Где из деревьев брызжет трупный яд
И всё живое губит зной гнетущий.
Там не воскреснет сердца юный сад,
Сверкающий, ликующий, поющий,
И не созреет плод, достойный райских кущей.

Любовь! Не для земли ты рождена,
Но верим мы в земного серафима,
И мучеников веры имена —
Сердец разбитых рать неисчислима.
Ты не была, и ты не будешь зрима,
Но, к опыту скептическому глух,
Какие формы той, кто им любима,
Какую власть, закрыв и взор и слух,
Даёт измученный, усталый, скорбный дух! — CXX—I

 

Alas! our young affections run to waste,
Or water but the desert! whence arise
But weeds of dark luxuriance, tares of haste,
Rank at the core, though tempting to the eyes
Flowers whose wild odours breathe but agonies,
And trees whose gums are poison; such the plants
Which spring beneath her steps as Passion flies
O'er the World's wilderness, and vainly pants
For some celestial fruit forbidden to our wants.

Oh, Love! no habitant of earth thou art—
An unseen Seraph, we believe in thee,—
A faith whose martyrs are the broken heart,—
But never yet hath seen, nor e'er shall see
The naked eye, thy form, as it should be;
The mind hath made thee, as it peopled Heaven,
Even with its own desiring phantasy,
And to a thought such shape and image given,
As haunts the unquenched soul—parched—wearied—wrung—and riven.

  •  

О, гордость зодчества и Рима — Пантеон.

Ты памятник искусства лучших дней,
Ограбленный и все же совершенный.
Кто древность любит и пришёл за ней,
Того овеет стариной священной
Из каждой ниши. Кто идёт, смиренный,
Молиться, для того здесь алтари.
Кто славы чтитель — прошлой, современной, —
Броди хоть от зари и до зари
И на бесчисленные статуи смотри. — CXLVI—VII

 

Of Art and Piety—Pantheon!—pride of Rome!

Relic of nobler days, and noblest arts!
Despoiled yet perfect! with thy circle spreads
A holiness appealing to all hearts;
To Art a model—and to him who treads
Rome for the sake of ages. Glory sheds
Her light through thy sole aperture; to those
Who worship, here are altars for their beads—
And they who feel for Genius may repose
Their eyes on honoured forms, whose busts around them close.

  •  

Но где мой путешественник? Где тот,
По чьим дорогам песнь моя блуждала?
Он что-то запропал и не идёт.
Иль сгинул он и стих мой ждёт финала?
Путь завершён, и путника не стало,
И дум его, а если всё ж он был,
И это сердце билось и страдало, —
Так пусть исчезнет, будто и не жил,
Пускай уйдёт в ничто, в забвенье, в мрак могил… — CLXIV

 

But where is he, the Pilgrim of my Song,
The Being who upheld it through the past?
Methinks he cometh late and tarries long.
He is no more—these breathings are his last—
His wanderings done—his visions ebbing fast,
And he himself as nothing:—if he was
Aught but a phantasy, and could be classed
With forms which live and suffer—let that pass—
His shadow fades away into Destruction's mass…

  •  

Придворной лести похоронный звон,
Звучащий над монархами с рожденья
До той поры, пока в восторге мщенья
Не кинется к оружию народ,
Пока не взвесит рок его мученья
И, тяжесть их признав, не возведёт
Позорящих свой трон владык на эшафот… — CLXXI

 

Of hollow counsel, the false oracle,
Which from the birth of Monarchy hath rung
Its knell in princely ears, till the o'erstung
Nations have armed in madness—the strange fate
Which tumbles mightiest sovereigns, and hath flung
Against their blind omnipotence a weight
Within the opposing scale, which crushes soon or late…

  •  

Стремите, волны, свой могучий бег!
В простор лазурный тщетно шлёт армады
Земли опустошитель, человек.
На суше он не ведает преграды,
Но встанут ваши тёмные громады,
И там, в пустыне, след его живой
Исчезнет с ним, когда, моля пощады,
Ко дну пойдёт он каплей дождевой
Без слёз напутственных, без урны гробовой. <…>

Чудовища, что крепости громят,
Ниспровергают стены вековые —
Левиафаны боевых армад,
Которыми хотят цари земные
Свой навязать закон твоей стихии, —
Что все они! Лишь буря заревёт,
Растаяв, точно хлопья снеговые,
Они бесследно гибнут в бездне вод,
Как мощь Испании, как трафальгарский флот. — CLXXIX, CLXXXI

 

Roll on, thou deep and dark blue Ocean—roll!
Ten thousand fleets sweep over thee in vain;
Man marks the earth with ruin—his control
Stops with the shore;—upon the watery plain
The wrecks are all thy deed, nor doth remain
A shadow of man's ravage, save his own,
When, for a moment, like a drop of rain,
He sinks into thy depths with bubbling groan—
Without a grave—unknelled, uncoffined, and unknown. <…>

The armaments which thunderstrike the walls
Of rock-built cities, bidding nations quake,
And Monarchs tremble in their Capitals,
The oak Leviathans, whose huge ribs make
Their clay creator the vain title take
Of Lord of thee, and Arbiter of War—
These are thy toys, and, as the snowy flake,
They melt into thy yeast of waves, which mar
Alike the Armada's pride or spoils of Trafalgar.

  •  

Тебя любил я, море! В час покоя
Уплыть в простор, где дышит грудь вольней,
Рассечь руками шумный вал прибоя —
Моей отрадой было с юных дней.
И страх весёлый пел в душе моей,
Когда гроза внезапно налетела.
Твоё дитя, я радовался ей,
И, как теперь, в дыханье буйном шквала
По гриве пенистой рука тебя трепала. — CLXXXIV

 

And I have loved thee, Ocean! and my joy
Of youthful sports was on thy breast to be
Borne, like thy bubbles, onward: from a boy
I wantoned with thy breakers—they to me
Were a delight; and if the freshening sea
Made them a terror—'twas a pleasing fear,
For I was as it were a Child of thee,
And trusted to thy billows far and near,
And laid my hand upon thy mane—as I do here.

  •  

Прости! Подходит срок неумолимо.
И здесь должны расстаться мы с тобой.
Прости, читатель, спутник пилигрима!
Когда его признаний смутный рой
В тебе хоть отзвук находил порой,
Когда хоть раз им чувства отвечали,
Я рад, что посох взял избранник мой.
Итак, прощай! Отдав ему печали, —
Их, может быть, и нет, — ищи зерно морали. — CLXXXVI (конец)

 

Farewell! a word that must be, and hath been—
A sound which makes us linger;—yet—farewell!
Ye! who have traced the Pilgrim to the scene
Which is his last—if in your memories dwell
A thought which once was his—if on ye swell
A single recollection—not in vain
He wore his sandal-shoon, and scallop-shell;
Farewell! with him alone may rest the pain,
If such there were—with you, the Moral of his Strain.

Перевод

править

В. В. Левик, 1972

О поэме

править
  •  

Огромный успех «Чайльд-Гарольда» объясняется, во-первых, тем, что Байрон осмелился выразить чувства, которые испытывал каждый человек в часы глубокой тоски, самые ужасные часы своей жизни, а во-вторых, великолепным знанием женской души, её любовной переменчивости. Сам он считает, что стихи его принадлежат к числу тех, что со временем будут забыты, <…> но благодарит судьбу за всё, чем дарит его мимолётная слава, которой ищут так многие.[5]

 

The great success of "Childe Harold" is due chiefly to Byron's having dared to give utterance to certain feelings which every one must have encouraged in the melancholy and therefore morbid hours of his existence, and also by the intimate knowledge which he has shown of the turns taken by the passions of women. He says himself that his poems are of that sort, which will, like everything of the kind in these days, pass away, <…> but that he esteems himself fortunate in getting all that can now be got by such a passing reputation, for which there are so many competitors.[4]

  Джон Хобхаус, дневник, 28 марта 1814
  •  

Из всех великих поэтов нашего времени только трое изобразили, в полной мере и силе, те страдания, какие испытывают великие мыслящие умы, при современном состоянии всемирной истории, вследствие постоянных приливов глубокого скептицизма и неудовлетворённости жизнью. Но только один поэт дерзнул представить самого себя жертвою этих страданий, которые не поддаются точному определению. Гёте воплотил свои сомнения и неведение в страшном образе таинственного Фауста. Шиллер, с ещё большею смелостью, поселил то же скорбное чувство в беспокойном, высокомерном и геройском сердце Валленштейна. Байрон не искал внешнего образа для воплощения своего душевного беспокойства. Мир и всё в нём находящееся служат ему сценой и публикой — и он обнаруживает себя перед ними, в непрестанной и тщетной борьбе с терзающим его демоном. Иногда в его скептицизме замечается что-то мрачное и подавляющее; но чаще он отличается возвышенным и торжественным характером, приближаясь к искренней вере. Каковы бы ни были собственные верования поэта, — мы, его читатели, чувствуем себя выше и благороднее, разделяя его меланхолическое настроение, так как его сомнения, выражаемые в столь величественной форме, укрепляют нашу собственную веру. Его скептицизм, приближаясь к вере, в своём величии заключает собственное опровержение. В его резких и горьких упрёках нет ни философии, ни религии; но те призраки, которые тревожат его воображение, некогда тревожили и нас самих. Мрак его мысли часто озаряется яркими молниями просветления, и возвышенная скорбь, наполняющая его сердце при созерцании таинств нашей жизни, соединяется с стремлением к бессмертию и выражается таким языком, который нельзя не признать божественным.[6]

  Джон Уилсон, рецензия на IV песнь
  •  

В наше время молодому человеку, который готовится посетить великолепный Восток, мудрёно, садясь на корабль, не вспомнить лорда Байрона и невольным сочувствием не сблизить судьбы своей с судьбою Чильд-Гарольда. Ежели, паче чаяния, молодой человек ещё и поэт и захочет выразить свои чувствования, то как избежать ему подражания?

  Александр Пушкин, «Фракийские элегии», 1836

Джордж Байрон

править
  •  

Я ни в коем случае не намерен отождествлять себя с Гарольдом, я отрицаю всякое родство с ним. Если местами может показаться, будто я написал собственный портрет, поверьте, что это только местами, и я не хочу признавать даже этого. <…> Я ни за что на свете не хотел бы походить на своего героя.

  письмо Роберту Далласу 31 октября 1811
  •  

Необходимо упомянуть о сомнениях, вернее, о неуверенности в достоинствах «Чайльд-Гарольда», изредка посещавшей его [в 1812 г.], несмотря на успех поэмы. «Они в таком восторге от неё потому лишь, что я — лорд», — говорил он. И прибавлял: «Я заставил их бояться меня».[5]

 

I must not omit to say that he had some occasional doubts, or rather moments of assumed modesty, as to the merit of his new poem, in spite of its success. “I may place a great deal of it,” said he, “to being a lord.” And again,—“I have made them afraid of me.”[7]

  Роберт Даллас, «Воспоминания о жизни лорда Байрона», 1824
  •  

… новая [(3-я) песнь] — <…> моя любимая, отличный образец смутного поэтического отчаяния. Когда я сочинял её, я был наполовину безумен от метафизики, гор, озер, неугасимой любви, невыразимых мыслей и кошмара моих прегрешений. Мне не раз хотелось пустить себе пулю в лоб, и меня удерживала лишь боязнь доставить столько удовольствия моей тёще; вот если бы я был уверен, что смогу являться ей из могилы…

  письмо Т. Муру 28 января 1817

Комментарии

править
  1. С первых русских переводов устоялась написание Чайльд-Га́рольда.
  2. С «Илиады» и до XIX века обращение к музе было традиционным началом поэм.
  3. Эта строфа опубликована в 1814.
  4. Там долгое время жил и писал свой труд «История упадка и разрушения Римской империи» Эдуард Гиббон[2].
  5. В Италии венецианцев называют pantaloni. Байрон в примечании предположил, что название произошло от pianta leone — «водружающие львов»[2].
  6. Летом 1818 он написал подобное в «Оде к Венеции».
  7. Некоторые члены этой академии резко высказывались о Тассо и его поэме «Освобождённый Иерусалим»[2].

Примечания

править
  1. Владимир Набоков. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин» [1964]. — СПб.: Искусство-СПБ: Набоковский фонд, 1998. — К главе первой, XLVIII.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 О. Афонина. Примечания // Джордж Гордон Байрон. Паломничество Чайльд-Гарольда. Дон-Жуан. — М.: Художественная литература, 1972. — С. 789-822. — (Библиотека всемирной литературы).
  3. Байрон. Т. I. — Библиотека великих писателей / под ред. С. А. Венгерова. — СПб.: Брокгауз-Ефрон, 1904.
  4. John Cam Hobhouse, Recollections of a Long Life, Vol. I. 1785—1816. London, John Murray, 1910, p. 100.
  5. 1 2 «Правда всякой выдумки странней…» / Пер. А. Бураковской, А. М. Зверева (с некоторыми уточнениями) // Джордж Гордон Байрон. На перепутьях бытия. Письма. Воспоминания. Отклики / сост. и комментарии А. М. Зверева. — М.: Прогресс, 1989. — С. 225, 229-230.
  6. Blackwood's Edinburgh Magazine, June 1818, pp. 97-98.
  7. Robert Charles Dallas, Recollections of the Life of Lord Byron. 1824, pp. 243-4 (Ch. X).