Сочинения Александра Пушкина (Белинский)/Статья одиннадцатая и последняя

Одиннадцатую статью из цикла «Сочинения Александра Пушкина» Виссарион Белинский написал в январе 1846 в конспективной манере, в отличие от остальных в цикле, в связи с уходом из журнала «Отечественные записки»[1], который её позже опубликовал без подписи[2].

ЦитатыПравить

  •  

При разборе остальных сочинений Пушкина, о которых нами не было ещё говорено, мы несколько отступим от хронологического порядка <…>.
«Домик в Коломне» — игрушка, сделанная рукою великого мастера. Несмотря на видимую незначительность её со стороны содержания, эта шуточная повесть тем не менее отличается большими достоинствами со стороны формы. <…> Когда нечаянно попадается вам под руку эта <…> пьеса, и взор ваш небрежно падает на первую попавшуюся строфу или стих, — всё равно, с начала это или с середины, но только вы, незаметно для самого себя, непременно прочтёте д конца, и на душе вашей от этого чтения останется впечатление лёгкое, но невыразимо сладостное, хотя бы вы уже сто раз читали и перечитывали эту пьесу прежде.

  •  

Вместо этой юмористической повести Пушкину лучше было бы написать дидактическую поэму о пользе свеклосахарных заводов или о превосходстве плодопеременной системы земледелия над трёхпольною, как Ломоносов написал послание о пользе стекла, начинающееся наивными стихами <…>.
А между тем «Родословная моего героя» написана стихами до того прекрасными, что нет никакой возможности противиться их обаянию, несмотря на их содержание. И потому эта пьеса — истинный шалаш, построенный великим мастером из драгоценного паросского мрамора…

  •  

«Медный всадник» <…>. Картина наводнения написана у Пушкина красками, которые ценою жизни готов бы был купить поэт прошлого века, помешавшийся на мысли написать эпическую поэму — «Потоп»… Тут не знаешь, чему больше дивиться — громадной ли грандиозности описания или его почти прозаической простоте, что, вместе взятое, доходит до высочайшей поэзии.

  •  

Мы понимаем смущённою душою, что не произвол, а разумная воля олицетворены в этом Медном Всаднике, который, в неколебимой вышине, с распростертою рукою, как бы любуется городом… И нам чудится, что, среди хаоса и тьмы этого разрушения, из его медных уст исходит творящее «да будет!», а простёртая рука гордо повелевает утихнуть разъяренным стихиям… И смиренным сердцем признаем мы торжество общего над частным, не отказываясь от нашего сочувствия к страданию этого частного… При взгляде на великана, гордо и неколебимо возносящегося среди всеобщей гибели и разрушения и как бы символически осуществляющего собою несокрушимость его творения, мы хотя и не без содрогания сердца, но сознаемся, что этот бронзовый гигант не мог уберечь участи индивидуальностей, обеспечивая участь народа и государства; что за него историческая необходимость и что его взгляд на нас есть уже его оправдание… Да, эта поэма — апофеоза Петра Великого, самая смелая, самая грандиозная, какая могла только притти в голову поэту, вполне достойному быть певцом великого преобразователя России…

  •  

Нам хотелось бы сказать что-нибудь о стихах «Медного Всадника», о их упругости, силе, энергии, величавости; но это выше сил наших: только такими же стихами, а не нашею бедною прозою можно хвалить их… Некоторые места, как, например, упоминовение о графе Хвостове, показывают, что по этой поэме ещё не был проведён окончательно резец художника, да и напечатана она, как известно, после его смерти; но и в этом виде она — колоссальное произведение…

  •  

В статье Пушкина «Путешествие в Арзрум» находятся следующие строки: «<…> Всё это слабо, молодо, неполно; но многое угадано и выражено верно». Нас всегда поражала благородная и беспристрастная верность этой оценки, и нельзя не согласиться, что это лучшая критика на «Кавказского пленника». <…> Истинным героем её был не столько пленник, сколько Кавказ; история пленника была только рамкою для описания Кавказа. Случилось, так, что и одно из последних произведений Пушкина опять посвящено было тому же Кавказу, тем же горцам. Но какая огромная разница между «Кавказским пленником» и «Галубом»! Словно в разные века и разными поэтами написаны эти две поэмы! <…> Если её разделял от «Кавказского пленника» промежуток только десяти лет, — какой великий прогресс! И что бы написал нам Пушкин, если б прожил ещё хоть десять лет!.. <…>
В «Галубе» глубоко гуманная мысль выражена в образах столько же отчётливо верных, сколько и поэтических.

  •  

Отец Тазита — чеченец душой и телом, чеченец, которому непонятны, которому ненавистны все нечеченские формы общественной жизни, который признает святою и безусловно истинною только чеченскую мораль и который, следовательно, может в сыне любить только истого чеченца. В отношении к сыну он не действует иначе, как заодно с чеченским обществом, во имя его национальности. Трагическая коллизия между отцом и сыном, то есть между обществом и человеком, не могла не обнаружиться скоро.

  •  

… в «Египетских ночах» волшебным жезлом своей поэзии он переносит нас в среду древнего римского мира, одряхлевшего, утратившего все верования, все надежды, холодного к жизни и всё ещё жаждущего наслаждений, за которые охотно платит жизнию, как будто жизнь дешевле денег… Во всех этих трёх поэмах видим мы Пушкина, узнаём в них ему только свойственный колорит и стиль; но ни в одной из них не повторяет он себя, — напротив, в каждой являет изумлённому взору нашему совершенно новый мир: «Медный Всадник» — весь современная Русь, «Галуб» — весь Кавказ, «Египетские ночи» — это воскресший, подобно Помпее и Геркулануму, древний мир на закате его жизни… О стихах импровизатора не говорим: это чудо искусства…
Три <…> означенные нами поэмы в художественном отношении неизмеримо выше всех прежних поэм Пушкина. В них виден вполне развившийся и выработавшийся художественный стиль, который должен быть принадлежностью всякого великого поэта. Что-то глубоко грустное, но вместе и величаво спокойное лежит в поэтическом колорите, разлитом на этих творениях. <…> последние произведения его, утратив конфектную сладость первых, приобрели вкус и благовонную букетистость дорогого старого вина…

  •  

«Анджело» составляет переход от эпических поэм к драматическим; по крайней мере диалог играет в этой Пьесе большую роль. «Анджело» был принят публикою очень сухо — и поделом. В этой поэме видно какое-то усилие на простоту, отчего простота её слога вышла как-то искусственна. Можно найти в «Анджело» счастливые выражения, удачные стихи, если хотите, много искусства, но искусства чисто технического, без вдохновения, без жизни. Короче: эта поэма недостойна таланта Пушкина. Больше о ней нечего сказать.

  •  

… «Сцена из Фауста» <…>. Многим эта сцена так понравилась, что они, не зная Гётева «Фауста», порешили, будто она лучше его. Действительно, эта сцена написана удивительно лёгкими и бойкими стихами; но между нею и Гётевым «Фаустом» нет ничего общего. Она — не что иное, как распространение мысли, выраженной Пушкиным в маленьком стихотворении «Демон». Этот демон был "довольно мелкий, из самых нечиновных". <…>
Его Мефистофель <…> всё тот же мелкий чертёнок, которого воспел он в молодости под громким именем «Демона». Это просто-напросто остряк, прошедшего столетия, которого скептицизм наводит теперь не разочарование, а зевоту и хороший сон. Фауст Пушкина — не измученный неудовлетворённою жаждою знания человек, а какой-то пресытившийся гуляка, которому уже ничего в горло нейдёт, un homme blase. Несмотря на то, пьеса эта написана ловко и бойко, и потому читается легко и с удовольствием.

  •  

«Моцарт и Сальери» — целая трагедия, глубокая, великая, ознаменованная печатью мощного гения, хотя и небольшая по объёму. <…>
Заметьте: Моцарт не только не отвергает подносимого ему другими титла гения, но и сам называет себя гением, вместе с тем называя гением и Сальери. В этом видны удивительное добродушие и беспечность: для Моцарта слово «гений» нипочём; скажите ему, что он гений, он преважно согласится с этим; начинайте доказывать ему, — что он вовсе не гений, он согласится и с этим, и в обоих случаях равно искренно. В лице Моцарта Пушкин представил тип непосредственной гениальности, которая проявляет себя без усилия, без расчёта на успех, нисколько не подозревая своего величия. Нельзя сказать, чтоб все гении были таковы; но такие особенно невыносимы для талантов вроде Сальери. Как ум, как сознание, Сальери гораздо выше Моцарта, но как сила, как непосредственная творческая сила, он ничто перед ним… И потому самая простота Моцарта, его неспособность ценить самого себя ещё больше раздражают Сальери. Он не тому завидует, что Моцарт выше его, — превосходство он мог бы вынести благородно, потому что он ничто перед Моцартом, потому что Моцарт гений, а талант перед гением — ничто… <…>
Сальери, с умилением слушающий «Requiem» Моцарта <…>. Как поразительны <его> слова своим характером умиления, какой-то даже нежностию к Моцарту! Друг Моцарт: видите ли, убийца Моцарта любит свою жертву, любит её художественною половиною души своей, любит её за то же самое, за что и ненавидит… Только великие, гениальные поэты умеют находить в тайниках человеческой натуры такие странные, по-видимому, противоречия и изображать их так, что они становятся нам понятными без объяснений… <…>
Какое огромное содержание и в какой бесконечно художественной форме!

  •  

… «Скупой рыцарь» <…>. Страсть скупости — идея не новая, но гений умеет и старое сделать новым. Идеал скупца один, но типы его бесконечно различны. Плюшкин Гоголя гадок, отвратителен — это лицо комическое. Барон Пушкина ужасен — это лицо трагическое. Оба они страшно истинны. Это не то, что скупой Мольера — риторическое олицетворение скупости, карикатура, памфлет. Нет, это лица страшно истинные, заставляющие содрогаться за человеческую природу. <…>
По выдержанности характеров, <…> по мастерскому расположению, по страшной силе пафоса, по удивительным стихам, по полноте и оконченности, — словом, по всему эта драма — огромное, великое произведение, вполне достойное гения самого Шекспира.

  •  

«Русалка» <…>. В фантастической форме этой поэмы скрыта самая простая мысль, рассказана самая обыкновенная, но тем более ужасная история.
<…> картина свадьбы с удивительною верностью передана поэтом во всём её простодушии старинных русских нравов.
<…> хор русалок, напоминающий своим фантастически-диким пафосом оргии Valse infernale из «Роберта-Дьявола».
<…> В последней сцене князь встречается с своею дочерью-русалкою, которая послана матерью уловить его… Как жаль, что эта пьеса не кончена! Хотя её конец и понятен; князь должен погибнуть, увлечённый русалками на дно Днепра. Но какими бы фантастическими красками, какими бы дивными образами всё это было сказано у Пушкина — и всё это погибло для нас!
«Русалка» в особенности обнаруживает необыкновенную зрелость таланта Пушкина: великий талант только в эпоху полного своего развития может в фантастической сказке высказать столько общечеловеческого, действительного, реального, что, читая её, думаешь читать совсем не сказку, а высокую трагедию.
Теперь мы приблизились к перлу созданий Пушкина, к богатейшему, роскошнейшему алмазу в его поэтическом венке… Для кого существует искусство как искусство, в его идеале, в его отвлечённой сущности, для того «Каменный гость» не может не казаться, без всякого сравнения, лучшим и высшим в художественном отношении созданием Пушкина. Какая дивная гармония между идеею и формою, какой стих, прозрачный, мягкий и упругий, как волна, благозвучный, как музыка! какая кисть, широкая, смелая, как будто небрежная! какая антично-благородная простота стиля! какие роскошные картины волшебной страны, где ночь лимоном и лавром пахнет!..

  •  

Это фантастическое основание поэмы на вмешательстве статуи производит неприятный эффект, потому что не возбуждает того ужаса, который обязано бы возбуждать. В наше время статуй не боятся и внешних развязок, deus ex machina не любят; но Пушкин был связан преданием и оперою Моцарта, неразрывною с образом дон-Хуана. Делать было нечего. А драма непременно должна была разрешиться трагически — гибелью дон-Хуана, иначе она была бы весёлой повестью — не больше, и была бы лишена идеи, лежащей в её основании.
Оскорбление не условной, но истинно нравственной идеи всегда влечёт за собою наказание, разумеется, нравственное же. Самым естественным наказанием Дону Хуану могла бы быть истинная страсть к женщине, которая или не разделяла бы этой страсти, или сделалась бы её жертвою. Кажется, Пушкин это и думал сделать: по крайней мере так заставляет думать последнее из глубины души вырвавшееся у дон-Хуана восклицание — «О, донна-Анна!», когда его увлекает статуя; но эта статуя портит всё дело <…>.
Итак, несмотря на это, «Каменный гость» в художественном отношении есть лучшее создание Пушкина, — а это много, очень много!

  •  

Эти семь глав неконченного романа, из которых одна упредила все исторические романы гг. Загоскина и Лажечникова, неизмеримо выше и лучше всякого исторического русского романа, порознь взятого, и всех их, вместе взятых. Перед <…> этими семью главами неоконченного «Арапа Петра Великого», бедны и жалки повести г. Кукольника, содержание которых взято из эпохи Петра Великого и которые всё-таки не лишены достоинства… Но это вовсе не похвала «Арапу Петра Великого»: великому небольшая честь быть выше пигмеев, — а больше его у нас не с кем сравнивать.

  •  

«Сцены из рыцарских времён» <…>. Такие истории случались в средние века, и Пушкин мастерски изложил одну из них в форме сцен, писанных прозою. Однакож эти сцены не имеют достоинства глубокой идеи, которую поэт скорее бы мог найти в борьбе общин против феодалов… Впрочем, в этих сценах есть превосходная песня «Жил на свете рыцарь бедный»), в которой сказано больше, нежели во всей целости этих сцен.

  •  

… «Повести Белкина», холодно принятые публикою и ещё холоднее журналами. Действительно, хотя и нельзя сказать, чтоб в них уже вовсе не было ничего хорошего, всё-таки эти повести были недостойны ни таланта, ни имени Пушкина. Это что-то вроде повестей Карамзина, с тою только разницею, что повести Карамзина имели для своего времени великое значение, а повести Белкина были ниже своего времени. Особенно жалка из них одна — «Барышня-крестьянка», неправдоподобная, водевильная, представляющая помещичью жизнь с идиллической точки зрения…

  •  

«Пиковая дама» <…>. В ней удивительно верно очерчена старая графиня, её воспитанница, их отношения и сильный, но демонически-эгоистический характер Германа. Собственно, это не повесть, а анекдот: для повести содержание «Пиковой дамы» слишком исключительно и случайно. Но рассказ <…> — верх мастерства.

  •  

«Капитанская дочка» — нечто вроде «Онегина» в прозе. <…> Многие картины, по верности, истине содержания и мастерству изложения — чудо совершенства. Таковы портреты отца и матери героя, его гувернёра-француза и в особенности его дядьки из псарей, Савельича, — этого русского Калеба[3], — Зурина, Миронова и его жены, их кума Ивана Игнатьевича, наконец, самого Пугачёва, с его «господами енаралами»; таковы многие сцены <…>. Ничтожный, бесцветный характер героя повести и его возлюбленной Марьи Ивановны и мелодраматический характер Швабрина, хотя принадлежат к резким недостаткам повести, однакож не мешают ей быть одним из замечательных произведений русской литературы.
«Дубровский»pendant к «Капитанской дочке». В обеих преобладает пафос помещичьего принципа, и молодой Дубровский представлен Ахиллом между людьми этого рода, — роль, которая решительно не удалась Гринёву, герою «Капитанской дочки». Но Дубровский, несмотря на всё мастерство, которое обнаружил автор в его изображении, всё-таки остался лицом мелодраматическим и не возбуждающим к себе участия. Вообще вся эта повесть сильно отзывается мелодрамою. Но в ней есть дивные вещи. Старинный быт русского дворянства в лице Троекурова изображён с ужасающею верностью. Подьячие и судопроизводство того времени тоже принадлежат к блестящим сторонам повести. Превосходно очерчены также и холопы. Но всего лучше — характер героини, по преимуществу русской женщины.

  •  

«История Пугачёвского бунта» <…> — образцовое произведение и со стороны исторической, и со стороны слога. В последнем отношении Пушкин вполне достиг того, к чему Карамзин только стремился.

  •  

В журнальных статьях своих Пушкин отразился со всеми своими предрассудками: в них виден человек, не чуждый образованности своего века, но по какому-то странному упорству добровольно оставшийся при идеях Карамзина, очень почтенных… для своего времени, которое давно прошло.

  •  

Пушкин был по преимуществу поэт, художник и больше ничем не мог быть по своей натуре. Он дал нам поэзию, как искусство, как художество. И потому он навсегда останется великим, образцовым мастером поэзии, учителем искусства. К особенным свойствам его поэзии принадлежит её способность развивать в людях чувство изящного и чувство гуманности <…>. Несмотря на его пылкость, способную доходить до крайности, при характере сильном и мощном, в нём было много детски кроткого, мягкого и нежного. И всё это отразилось в его изящных созданиях. Придёт время, когда он будет в России поэтом классическим, по творениям которого будут образовывать и развивать не только эстетическое, но и нравственное чувство.
Конечно, придёт время, когда потомство воздвигнет ему вековечный памятник; но тем страннее для его современников, что они не имеют ещё порядочного издания его сочинений…

О цикле статейПравить

  •  

Ряд статей Белинского о Пушкине, без всякого сомнения, представляет одно стройное целое <…>. Однако же, перечитывая статьи, <…> невозможно не заметить, что взгляд Белинского постепенно становится всё шире и глубже, а содержание статей всё решительнее проникается интересами национальной жизни. Так, например, в начале первой статьи значение Пушкина объясняется преимущественно с художественной точки зрения, а в заключении последней статьи сильнее, нежели чисто художественное достоинство произведений Пушкина, выставляется на вид значение его деятельности для нашего общества…

  Николай Чернышевский, «Очерки гоголевского периода русской литературы» (статья восьмая), 1856

ПримечанияПравить

  1. В. Дорофеев. Примечания к статьям Белинского // А. С. Пушкин в русской критике. — М.: ГИХЛ, 1953. — С. 647-8.
  2. Отечественные записки. — 1846. — Т. XLVIII. — № 10 (цензурное разрешение около 30 сентября). — Отделение V. — С. 41-68.
  3. Капитанская дочка // Типы Пушкина / Под ред. Н. Д. Носкова при сотрудничестве С. И. Поварнина. — СПб., 1912. — С. 268 [=300]. — (Словарь литературных типов; Т. VI, вып. 7/8).