Цитаты о «Борисе Годунове» Пушкина

Здесь представлены цитаты об исторической драме Александра Пушкина «Борис Годунов» 1825 года, впервые изданной в конце 1830.

  •  

О типе русского инока-летописца, например, можно было бы написать целую книгу, чтоб указать всю важность и всё значение для нас этого величавого русского образа, отысканного Пушкиным в русской земле, им выведенного, им изваянного и поставленного пред нами теперь уже навеки в бесспорной, смиренной и величавой духовной красоте своей, как свидетельство того мощного духа народной жизни, который может выделять из себя образы такой неоспоримой правды.

  Фёдор Достоевский, речь 8 июня 1880

Александр Пушкин

править
  •  

Покамест, душа моя, я предпринял такой литературный подвиг, за который ты меня расцелуешь: романтическую трагедию![1] — смотри, молчи, же: об этом знают весьма немногие. <…>
Не могу вытерпеть, чтоб не выписать её заглавия: Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о ц[аре] Борисе и о Гришке Отр[епьеве] писал раб божий Алекс[андр] сын Сергеев Пушкин в лето 7333, на городище Ворониче.

  письмо Петру Вяземскому 13 июля 1825
  •  

Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я дохожу до сцены, которая требует вдохновения[К 1], я жду его или пропускаю эту сцену — такой способ работы для меня совершенно нов. Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить.[1]перевод: А. А. Смирнов[2]

 

J’écris et je pense. La plupart des scènes ne demandent que du raisonnement; quand j’arrive à une scène qui demande de l’inspiration, j’attends ou je passe par-dessus — cette manière de travailler m’est tout-à-fait nouvelle. Je sens que mon âme s’est tout-â-fait développée, je puis creer.

  — черновик письма Н. Н. Раевскому 2-й половины июля 1825
  •  

Благодарю от души Карамзина за Железный колпак[К 2], что он мне присылает; в замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать. В самом деле, не пойти ли мне в юродивые, авось буду блаженнее! <…> Благодарю тебя и за замечание Карамзина о характере Бориса. Оно мне очень пригодилось. Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической его стороны… — см. ниже письмо Вяземского 6 сентября

  — письмо Вяземскому 13 сентября 1825
  •  

Трагедия моя кончена; я перечёл её вслух, один, и бил в ладоши, и кричал, ай да Пушкин! ай да сукин сын![1] Юродивый мой малой презабавный; на Марину у тебя встанет — ибо она полька, и собою преизрядна (вроде Катерины Орловой <…>). Прочие также очень милы; кроме капитана Маржерета, который всё по-матерну бранится; цензура его не пропустит. Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!

  — письмо Вяземскому около 7 ноября 1825
  •  

Я написал трагедию и ею очень доволен; но страшно в свет выдать — робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма. Под романтизмом у нас разумеют Ламартина.

  — письмо А. А. Бестужеву 30 ноября 1825
  •  

Вот сто тысяч банковыми ассигнациями для настоящего, и диплом мой на будущее.[3]

  слова другу, 1826—1830
  •  

Отказавшись добровольно от выгод, мне предоставляемых системою искусства, оправданной опытами, утверждённой привычкою, я старался заменить сей чувствительный недостаток верным изображением лиц, времени, развитием исторических характеров и событий, — словом, написал трагедию истинно романтическую. <…>
Характер Пимена не есть моё изобретение. В нём собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях: простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие, можно сказать набожное, к власти царя, данной им богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия — дышат в сих драгоценных памятниках времён давно минувших, между коими озлобленная летопись князя Курбского отличается от прочих летописей, как бурная жизнь Иоаннова изгнанника отличалась от смиренной жизни безмятежных иноков.
Мне казалось, что сей характер всё вместе нов и знаком для русского сердца; что трогательное добродушие древних летописцев, столь живо постигнутое Карамзиным и отражённое в его бессмертном создании, украсит простоту моих стихов и заслужит снисходительную улыбку читателя; что же вышло? Люди умные обратили внимание на политические мнения Пимена и нашли их запоздалыми; другие сомневались, могут ли стихи без рифм называться стихами. <…>
Хотите ли знать, что ещё удерживает меня от напечатания моей трагедии? Те места, кои в ней могут подать повод применениям, намекам, allusions. Благодаря французам мы не понимаем, как драматический автор может совершенно отказаться от своего образа мыслей, дабы совершенно переселиться в век, им изображаемый. Француз пишет свою трагедию с «Constitutionnel» или с «Quotidienne» перед глазами, дабы шестистопными стихами заставить Сциллу, Тиберия, Леонида высказать его мнение о Виллеле или о Кеннинге. От сего затейливого способа на нынешней французской сцене слышно много красноречивых журнальных выходок, но трагедии истинной не существует.[4]

  <Письмо к издателю «Московского вестника»>, конец 1827 — начало 1828
  •  

Моя трагедия <…> полна славных шуток и тонких намёков на историю того времени <…>. Надо понимать их — это sine qua non. <…>
Меня прельщала мысль о трагедии без любовной интриги. Но, не говоря уже о том, что любовь весьма подходит к романическому и страстному характеру моего авантюриста, я заставил Дмитрия влюбиться в Марину, чтобы лучше оттенить её необычный характер. <…>
В Дмитрии много общего с Генрихом 4. Подобно ему он храбр, великодушен и хвастлив, подобно ему равнодушен к религии — оба они из политических соображений отрекаются от своей веры, оба любят удовольствия и войну, оба увлекаются несбыточными замыслами, оба являются жертвами заговоров… Но у Генриха 4 не было на совести Ксении — правда, это ужасное обвинение не доказано, и я лично считаю своей священной обязанностью ему не верить.
Грибоедов критиковал моё изображение Иова — патриарх, действительно, был человеком большого ума, я же по рассеянности сделал из него дурака.[5][4]

 

Ma tragedie <…> est remplie de bonnes plaisanteries et d'allusions fines à l'histoire de ce temps <…>. Il faut les comprendre sine qua non. <…>
Mais outre que l'amour entrait beaucoup dans le caractère romanesque et passionné de mon aventurier, j'ai rendu Дмитрий amoureux de Marina pour mieux faire ressortir l'étrange caractère de cette derniere. <…>
Il y a beaucoup du Henri 4 dans Дмитрий. Il est comme lui brave, géneréux et gascon, comme lui indifférent a la religion — tous deux abjurant leur foi pour cause politique, tous deux aimant les plaisirs et la guerre, tous deux se donnant dans des projets chimériques — tous deux en butte aux conspirations… Mais Henri 4 n'a pas à se reprocher Ксения — il est vrai que cette horrible accusation n'est pas prouvée et quant a moi je me fais une religion de ne pas y croire.
Грибоедов a critiqué le personnage de Job; le patriarche, il est vrai, était un homme de beaucoup d'esprit, j'en ai fait un sot par distraction.

  — набросок предисловия (переработка неотправленного в 1825 г. письма Н. Н. Раевскому), 30 января[6]:с.458 1829
  •  

Успех или неудача моей трагедии будет иметь влияние на преобразование драматической нашей системы. Боюсь, чтоб собственные её недостатки не были б отнесены к романтизму и чтоб она тем самым не замедлила хода —
Хотя успех «Полтавы» ободряет меня. <…>
Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории. Не смущаемый никаким иным влиянием, Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении планов, Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени. Источники богатые! <…>
Долго не мог я решиться напечатать свою драму. Хороший или худой успех моих стихотворений, благосклонное или строгое решение журналов о какой-нибудь стихотворной повести, слабо тревожили моё самолюбие. Читая разборы самые оскорбительные, старался я угадать мнение критика, понять, в чём именно состоят его обвинения, и если никогда не отвечал на оные, то сие происходило не из презрения, но единственно из убеждения, что для нашей литературы il est indifférent что такая-то глава «Онегина» вышла выше или ниже другой. Но признаюсь искренно, неуспех драмы моей огорчил бы меня; ибо я твёрдо убеждён, что нашему театру приличны народные законы драмы Шекспира, а не светский обычай трагедии Расина, и что всякий неудачный опыт может замедлить преобразование нашей сцены.[К 3]

  — 3-й набросок предисловия, май — начало июня 1830[6]:с.460
  •  

Вероятно, трагедия моя не будет иметь никакого успеха. Журналы на меня озлоблены. Для публики я уже не имею главной привлекательности: молодости и новизны лит[ературного] имени. К тому же, главные сцены уже напечатаны или искажены в чужих подражаниях. Раскрыв наудачу исторический роман г. Булгарина, нашёл я, что и у него о появлении Самозванца приходит объявить царю кн. В. Шуйский. У меня Борис Годунов говорит наедине с Басмановым об уничтожении местничества, — у г. Булгарина также. Всё это драматический вымысел, а не историческое сказание.[1]

  <Опровержение на критики>, октябрь 1830
  •  

… в Борисе моём выпущены народные сцены, да матерщина французская и отечественная;..

  — письмо Вяземскому 2 января 1831
  •  

Пишут мне, что Борис мой имеет большой успех. <…> я того никак не ожидал. Что тому причиною? Чтение Вальт. Скотта? голос знатоков, коих избранных так мало? крик друзей моих? мнение двора? — Как бы то ни было — я успеха трагедии моей у вас не понимаю. В Москве то ли дело? здесь жалеют о том, что я совсем, совсем упал;..

  письмо П. А. Плетнёву 7 января 1831
  •  

Карамзин очень доволен твоими трагическими занятиями и хотел отыскать для тебя железный колпак. Он говорит, что ты должен иметь в виду в начертании характера Борисова дикую смесь: набожности и преступных страстей. Он бесперестанно перечитывал Библию и искал в ней оправдания себе. Эта противоположность драматическая! <…> Житие Василия Блаженного напечатано особо. Да возьми повесть дядюшки твоего Василья: разве он не довольно блаженный для тебя. Карамзин говорит, что ты в колпаке немного найдёшь пищи, то есть, вшей. Все юродивые похожи! Жуковский уверяет, что и тебе надобно выехать в лицах юродивого.

  письмо Пушкину 6 сентября 1825
  •  

Слышно, что юный атлет наш испытывает свои силы на новом поприще и пишет трагедию Борис Годунов. По всему должно надеяться, что он подарит нас образцовым опытом первой трагедии народной и вырвет её из колеи, проведённой у нас Сумароковым не с лёгкой, а разве с тяжёлой руки.[1]

  «Письмо в Париж», октябрь 1825
  •  

Вообще истина удивительная, трезвость, спокойствие. Автора почти нигде не видишь. Перед тобою не куклы на проволоке, действующие по манию закулисного фокусника.[1]

  письмо А. И. Тургеневу до мая 1828
  •  

Крылов <…> слышал трагедию Пушкина, и — классик присяжный — он не может не протестовать против романтизма её. Пушкин спрашивал его: «Признайтесь, что моя трагедия вам не нравится».
— «Нет, не могу сказать этого: в своём роде она очень хороша. Один проповедник говорил, что всё в мире совершенно и лучше быть не могло. „Неужели вы то скажете и обо мне?“ — спросил его горбатый. „А почему же нет, — возразил проповедник, — для горбатого вы очень хороши“».

  — письмо В. Ф. Вяземской 12 мая 1828
  •  

Странная участь «Бориса Годунова»! Ещё в то время, когда он неизвестен был публике вполне, когда из этого сочинения был напечатан один только отрывок[К 4], он произвёл величайшее волнение в нашем литературном мире. Люди, выдающие себя за романтиков, кричали, что эта трагедия затмит славу Шекспира и Шиллера; так называемые классики в грозном, таинственном молчании двусмысленно улыбались и пожимали плечами; люди умеренные, не принадлежащие ни к которой из вышеупомянутых партий, надеялись от этого сочинения многого для нашей литературы. Наконец «Годунов» вышел; все ожидали шума, толков, споров — и что же? Один из с.-петербургских журналов о новом произведении знаменитого поэта отозвался с непристойной бранью[7]; «Московский телеграф» <…> на этот раз изложил своё суждение в нескольких строках[8] общими местами и упрекнул Пушкина в том, как ему не стыдно было посвятить своего «Годунова» памяти Карамзина, у которого издатель «Телеграфа» силится похитить заслуженную славу. В одном только «Телескопе» «Борис Годунов» был оценён по достоинству.[9]

  «О Борисе Годунове, сочинении Александра Пушкина», июнь 1831
  •  

Самые драгоценные алмазы его поэтического венка, без сомнения, суть «Евгений Онегин» и «Борис Годунов». Я никогда не кончил бы, если бы начал говорить о сих произведениях.
<…> «Борис Годунов» был последним, великим его подвигом;..

  — «Литературные мечтания», декабрь 1834
  •  

Гениальные создания русской литературы в трагическом роде написаны не для сцены: «Борис Годунов» едва ли бы произвел на сцене то, что называется эффектом и без чего пьеса падает, а между тем он потребовал бы такого выполнения, какого от нашего театра и желать невозможно. «Борис Годунов» писан для чтения.

  «Русский театр в Петербурге», октябрь 1841
  •  

… трагедию вроде шекспировских драматических хроник мы имеем только одну — «Бориса Годунова», <…> который до того проникнут везде истинно шекспировскою верностию исторической действительности, что самые недостатки его, как-то: отсутствие драматического движения, преобладание эпического элемента и вследствие этого — какое-то холодное, хотя и величавое спокойствие, разлитое во всей пьесе, — происходят оттого, что она слишком безукоризненно верна исторической действительности русской жизни.

  — «Русская литература в 1843 году», декабрь
  •  

… с «Бориса Годунова» начинается последняя, высшая эпоха его вполне возмужавшей художнической деятельности, к которой мы причисляем и все поэмы, после его смерти напечатанные.

  — «Сочинения Александра Пушкина», статья шестая, февраль 1844
  •  

Какое действие произвело на всех нас это чтение [12 октября 1826] — передать невозможно. <…> мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова [и др.] <…> Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламацией <…>. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую ясную, обыкновенную и, между тем, — поэтическую, увлекательную речь!
Первые явления выслушали тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием просто всех ошеломила. Что было со мною, я и рассказать не могу. Мне показалось, что родной мой и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена: мне послышался живой голос древнего русского летописателя. А когда Пушкин дошёл до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, <…> — мы все просто как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Один вдруг вскочит с места, другой вскрикнет. У кого на глазах слёзы, у кого улыбка на губах. То молчание, то взрыв восклицаний…[1]

  Михаил Погодин, «Воспоминания о Степане Петровиче Шевырёве», 1865
  •  

Это чудо, это образец силы, ужаса высокого, великого! Русь ничего не имела подобного в драматическом роде.

  Александр Воейков, письмо В. М. Перевощикову 22 ноября 1826
  •  

В сей пиесе нет ничего целого: это отдельные сцены или, лучше сказать, отрывки из X и XI тома Истории Государства Российского, сочинения Карамзина, переделанные в разговоры и сцены. <…>
У Пушкина это разговоры, припоминающие разговоры Валтера Скотта. Кажется будто это состав вырванных листов из романа Валтера Скотта![1]конспект рукописи «Борис Годунова», сделанный в III Отделении по распоряжению Николая I, который недавно обещал быть личным цензором Пушкина[1]

  — вероятно, Фаддей Булгарин, «Замечания на Комедию о царе Борисе и Гришке Отрепьеве», между 10 и 13 декабря 1826
  •  

Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтер Скота.[1]доведена до сведения Пушкина 14 декабря

  Николай I, резолюция на этом «Замечании»
  •  

Личность поэта не выступает ни на одну минуту: всё делается так, как требуют дух века и характер действующих лиц.
<…> прибавим ещё желание — чтобы вся трагедия г. Пушкина соответствовала отрывку, с которым мы познакомились[К 5]. Тогда не только русская литература сделает бессмертное приобретение, но летописи трагической музы обогатятся образцовым произведением, которое станет наряду со всем, что только есть прекраснейшего в этом роде на языках древних и новых. — перевод: А. П. Пятковский, 1934[9]

 

L’individualité du poète ne s’y montre pas un moment: tout appartient à l’esprit du temps et au caractère des personnages.
<…> nous dicte une juste admiration, et souhaitons, que toute la tragédie réponde au fragment que nous avons eu sous les yeux! Dès lors la littérature russe aura non seulement fait une acquisition immortelle; mais elle aura enrichi les annales de la muse tragique d’un chef-d’œuvre, qui pourra être plaçé à côté de ce que toutes les langues anciennes et modernes offrent de plus beau en ce genre.

  Дмитрий Веневитинов, «Разбор отрывка из трагедии г. Пушкина, напечатанного в „Московском вестнике“», январь 1827 [1831]
  •  

Из подаренного им публике [в прошлом году] <…> всего важнее, всего утешительнее появление сцены из «Бориса Годунова» между Пименом и Григорием[10], которая сама в себе представляет целое, особое произведение. В тесных границах непродолжительного разговора изображён не только характер летописца, но и вся жизнь его. Это создание есть неотъемлемая собственность поэта, и что ещё отраднее — поэта русского, ибо характер Пимена носит на себе благородные черты народности.[1][11]

  Степан Шевырёв, «Обозрение русской словесности за 1827-й год», январь 1828
  •  

В [известной] сцене из «Бориса Годунова»[10] особенно обнаруживается зрелость Пушкина. <…> всё заставляет нас ожидать от трагедии, скажем смело, чего-то великого.[1][11]

  Иван Киреевский, «Нечто о характере поэзии Пушкина», февраль 1828
  •  

В так называемых «Сценах из „Бориса Годунова“», успевшего уже изжить огромную славу ещё до своего появления, мы — скажем откровенно — не могли никак признать Пушкина, сколько ни бились![12][1][11]

  Николай Надеждин, «Северные цветы на 1830 год»
  •  

С величайшим удивлением услышал я от Олина, будто вы говорите, что я ограбил вашу трагедию Борис Годунов, переложил ваши стихи в прозу, и взял из вашей трагедии сцены для моего романа! Александр Сергеевич! Поберегите свою славу! Можно ли взводить на меня такие небылицы? Я не читал вашей трагедии, кроме отрывков печатных, а слыхал только о её составе от читавших, и от вас. В главном, в характере и в действии, сколько могу судить по слышанному, у нас совершенная противоположность. Говорят, что вы хотите напечатать в Литер. Газете, что я обокрал вашу трагедию! Что скажет публика? Вы должны будете доказывать. Но признаюсь, мне хочется верить, что Олину приснилось это! Прочтите сперва роман, а после скажите! <…> Неужели, обработывая один (т. е. по именам только) предмет, надобно непременно красть у другого?[11]

  — Фаддей Булгарин, письмо Пушкину 9 (18) февраля
  •  

… наконец печатается «Борис», появление которого, однако же, как говорят, удалось Булгарину ещё задержать на несколько времени, по своему короткому знакомству с Фоком, для того, чтобы прежде успеть напечатать своего «Самозванца».[13][11][К 6]

  — Иван Киреевский, письмо С. П. Шевырёву 12 (21) февраля
  •  

Обвиним Пушкина <…>: он многое заимствовал из романа «Димитрий Самозванец» и сими хищениями удачно, с искусством, ему свойственным, украсил свою историческую трагедию «Борис Годунов», хотя тоже, по странному стечению обстоятельств, им написанную за пять лет до рождения исторического романа г. Булгарина[К 7].[14][11]

  Антон Дельвиг
  •  

Думаю написать предисловие. Руки чешутся, хочется раздавить Булгарина. Но прилично ли мне, Ал. Пушкину, являясь перед Россией с Борисом Годуновым, заговорить об Фаддее Булгарине? кажется не прилично.[1]

  — Александр Пушкин, письмо П. А. Плетнёву около 5 мая
  •  

— Что ж, по-твоему, должен [Пушкин]] теперь делать?..
Разбайрониться добровольно и добросовестно! Сжечь «Годунова», и — докончить «Онегина»…[11]

  — Николай Надеждин, рецензия на главу VII «Евгения Онегина», 5 апреля 1830
  •  

Важность предисловия должна гармонировать с самою трагедиею, что можно сделать только ясным и верным взглядом на истинную поэзию драмы вообще, а не предикою на темы о блудном сыне Булгарине; следственно (по моему разумению), не стоит тебе якшаться с ним в этом месте: в другом бы для чего не поучить…

  Пётр Плетнёв, письмо Пушкину 21 мая
  •  

Что, мой друг, твой Годунов? Первая сцена: Шуйский и Воротынский, бесподобна <…>. Шуйского бы расцеловать. Ты отгадал его совершенно. Его: «А что мне было делать?» рисует его лучше, чем весь XII том покойного и спокойного историографа![1]

  Вильгельм Кюхельбекер, письмо Пушкину 20 октября
  •  

Уже несколько лет неутомимая молва о трагедии г. Пушкина «Борис Годунов» переносила из уст в уста блистательные ей хвалы. Некоторые писатели, для коих издаётся некоторая газета[К 8], решительно утверждали, что подобного творения не было ещё от сотворения мира или, по крайней мере, от всемирного потопа; и что прапрапрапрапраправнуки наши, прочитав оное, всплеснут руками от удивления <…>.
Но вот что чудно: несколько лет все твердили о неисчислимых достоинствах такого сочинения, которого решительно никто не видал (в этом случае под словом никто мы разумеем и самого автора), не только читал. Злые же люди утверждают наверное, что до весны 1830 года не было налицо более трёх небольших отрывков сего произведения; в полноте же будто бы оно существовало только в воображении автора; и что сей последний, приняв во внимание, что предполагаемое им произведение уже расхваливается несколько лет, наконец решился положить оное на бумагу: присел и написал! <…>
Некто в большом обществе, прочитав новое произведение, покачал головою, всплеснул руками и пропел следующий куплетец:
И Пушкин стал нам скучен,
И Пушкин надоел,
И стих его незвучен,
И гений охладел.
Бориса Годунова
Он выпустил в народ:
Убогая обнова,
Увы! на Новый год!..[7][9]

  Михаил Бестужев-Рюмин, «Уже несколько лет…»
  •  

Некоторых чересчур любопытных читателей и двух-трёх журналистов занимает важная мысль: к какому роду должно отнести сие поэтическое произведение? <…> Назовите его, как хотите, а судите его не по правилам, но по впечатлениям, которые получите после долгого, внимательного чтения. Каждое оригинальное произведение имеет свои законы, которые нужно заметить и объявить, но единственно для того, чтобы юноши, учащиеся поэзии, и люди, не живо чувствующие, легче могли понять все красоты изящного творения.[15] <…>
«Борис Годунов» бесспорно должен стать выше прочих произведений А. С. Пушкина.[1] <…>
В прежних поэмах Пушкина план и характеры едва были начерчены и служили ему посторонними средствами, разнообразившими длинный монолог, в коем он изливал свою душу. В «Полтаве» поэт уже редко выходит на сцену и не говорит из-за кулис вместо действующих лиц <…>. Подобно солнцу, силою своею в порядке управляющему целою системой планет, Борис Годунов до последнего издыхания великим умом своим всё держит, над всем властвует. Куда поэт ни переносится, везде влияние Бориса видимо, и только одна смерть его взвела на престол Самозванца. <…> Пушкин в минуту восторга, кажется, снова пережил всю жизнь этого самовольного Эдипа нашей истории и ни одной строкой, ни одним словом нас не разочаровывает. Везде в Годунове видишь человека великого, достойного царствовать и быть благодетелем рода человеческого, но униженного ужасным злодеянием, которое, как фурия, его преследует и на каждое доброе дело его накидывает покров отвратительный[К 9].[17][9]

  Антон Дельвиг, «Борис Годунов»
  •  

Предоставляя литературным Хавроньям (Смот[ри] басню Крылова «Свинья» <…>) отрывать в этом творении недостатки, скажем, что поэзия «Бориса Годунова» должна проникнуть наслаждением душу благородную, чуждую щепетильных расчётов зависти!
Много сцен в Борисе Годунове прекрасных (жаль только, что некоторые из них слишком коротки, или слишком сокращены) но сцены, от коих, верно бы, не отказался и Шекспир, суть: в корчме на Литовской границе, в замке воеводы Мнишка, и на площади перед собором Московским.[18][1][9]

  Михаил Яковлев, «Борис Годунов»
  •  

… умирающий кровохарканием и кровотечением Годунов говорит такую долгую речь сыну, что едва ли можно и здоровому сказать что-либо полнее. Но вспомним, что здесь собирает последние силы умирающий отец, чтобы передать царственные советы свои юному наследнику, главе новой династии и последней надежде честолюбца. При том же Годунов был тогда не при последнем издыхании, ибо выполнил, как говорит и самая история, долгий обряд пострижения в схиму.
<…> план сочинения вообще не полон, а следовательно, лишён интереса. Во многих сценах напрасно стали бы читатели требовать у себя отчёта: едва ли может в сём случае удовлетворить их желанию и сам Пушкин. Например, к чему выведена сцена между Маржеретом и В. Розеном? — Ужели для того, чтоб иметь удовольствие написать несколько слов по-французски, удовольствие, истинному таланту не позволительное?[19][9]

  Платон Волков, «„Борис Годунов“, сочинение Александра Пушкина»
  •  

… мы скажем откровенно и добросовестно наше мнение, не услащая краёв лекарственного сосуда и не усыпая цветами, из малодушия, колючих игл истины.
Нам кажется, что это новое произведение г. Пушкина есть совершенное робячество, или, говоря другими словами, школьная шалость, достойная исправления.[1] Мы бы охотно помирились даже на том, если бы её по крайней мере можно было назвать хотя своенравною; но сей эпитет менее всего ей приличен. Здесь г. Пушкин, так как и во всех своих поэмах лирических, <…> опять по-прежнему поэт подражательный. Планируя сию разбираемую нами драму, он некоторым образом имел в виду, если смеем так выразиться, фантастическую оригинальность Гёте, но успех или силы не оправдали сего предположения. Он хотел отчасти, по примеру сего последнего, отпраздновать свою вакханалию романтическую — и это-то самое послужило для него камнем преткновения опасного. В «Борисе Годунове» нет решительно консепции поэтической, не упоминая уже о генияльности; нет той жизненной силы, той энергии электрической, которая насильно господствует над умами читателей. По прочтении сей драмы не остаётся ничего ни в памяти мыслей, ни в памяти сердца. Это мозаик, неудачно слепленный; это собрание нескольких холодных исторических сцен, ведённых опрометчиво, без дара творить, без искусства пользоваться положениями, и заключающих в рамках своих, подобно новейшей мелодраме, шестнадцать лет событий и продолжения времени[К 10]. <…>
Характеры все вообще слабы и едва обрисованы. Самозванец в диалоге с Мариною Мнишек фальшив, смешон и даже, говоря попросту, глуп.
<…> что же касается до поэтики г. Пушкина в «Борисе Годунове», она, так как и во всех его произведениях, свободна, верна, благозвучна, грациозна и благородна, <…> за исключением некоторых стихов (и фраз прозаических) <…>.
Невзирая на блистательные похвалы преуспеяния, изъявляемые поэту в «Литературной газете», обращающей внимание читателей при литургическом разборе «Годунова» на какую-то важную простоту[17], скажем откровенно, что подобные простоты уж чересчур просты и неуместны. Простота грациозная заключается не в словах, не в обнажённых фразах, но в свободном и непринуждённом излиянии чувств и мыслей.
<…> поэтическая звезда его закатилась совершенно с появлением на литературном горизонте «Бориса Годунова». Мы бы желали, из уважения к таланту г. Пушкина, чтобы эта паралитическая фантазия никогда не была им написана: от него ожидали больше, и мы не узнали в ней блистательного поэта некоторых глав «Онегина». Ужели сей ключ поэзии, кипевший столь прекрасно при своём истоке, иссяк так быстро?[20][9]

  Валериан Олин, «„Борис Годунов“, сочин. А. Пушкина»
  •  

О, как велик сей царственный страдалец! Столько блага, столько пользы, столько счастия миру — и никто не понимал его… Над головой его гремит определение… Минувшая жизнь, будто на печальный звон колокола, вся совокупляется вокруг него! Умершее живёт!.. И дивные картины твои блещут и раздаются всё необъятнее, всё необъятнее, всё необъятнее… И в груди моей снова муки!.. Ответные струны души гремят… Звон серебряного неба с его светлыми херувим[ам]и стремится по жилам… О, дайте же, дайте мне ещё, ещё этих мук, и я выльюсь ими весь в лоно творца, не оставя презренному телу ни одной их божественной капли…

  Николай Гоголь, «Борис Годунов. Поэма Пушкина», январь [опубл. 1881]
  •  

«Бориса Годунова» ждали давно: об этом сочинении можно было бы сказать, что оно долго пользовалось негласной славой, прежде чем та стала настоящей. Сегодня либо безоговорочно отдают ей дань, либо упрямо в ней отказывают. — Громкое имя Пушкина, отклики, повторяемые в некоторых гостиных, где автор читал свою драму, несколько сцен, появившихся среди множества посредственных стихов, коими кишат наши литературные альманахи, наконец, желание увидеть на русской сцене образец народного искусства — всё это преувеличило представление об ожидаемом творении, как надежда моряка приукрашивает берег неведомой страны.
«Борис Годунов» наконец появился; на него накинулись, если позволительно воспользоваться таким выражением; его вырывают друг у друга, превозносят до небес или попирают ногами; и те и другие не правы. Прежде всего, как первые не заметили, что эта драма в целом не что иное, как несколько глав из Карамзина, переложенных в стихи? Несомненно, она наполнена живыми, блестящими картинами; но какая сбивчивость, какое несогласие, какой беспорядок! И своеобразность тут ни при чём для оправдания этого недостатка, ибо нельзя отрицать, что это — подражание. Как иногда это делал Шекспир, автор примешал в свою пьесу прозу… Но Шекспир часто писал в спешке, некоторым образом импровизируя свои драмы. Мольер поступал так же и по той же причине, и ни тот, ни другой не посоветовали бы своим ученикам превратить в систему необходимость, которую им навязали обстоятельства. <…>
Мы читаем в истории Карамзина, что Годунов, перед тем как умереть, успел сказать несколько слов сыну; но разве это естественно — вложить в его уста целую тираду в сотню стихов?.. — перевод: И. Л. Дмитриева[9]

  Владимир Бурнашев. «„Борис Годунов“, поэма в диалогах Александра Пушкина» («Boris Godounoff», poème dialogué d’Alexandre Pouschkine), 21 января
  •  

Прочитавши «Бориса Годунова» в другой раз, уразумеешь и почувствуешь достоинство сего необыкновенного творения. Оно не подходит под обыкновенные вопросы о роде, о форме и проч. и проч. Нет! на нём лежит особенная, или лучше сказать, собственная печать, <…> — печать таланта неустрашимого, всемогущего! <…>
Останется ли новый род сочинения, вышедший из-под магического пера, без последователей? И «Борис Годунов» будет началом новой классификации.[21][1][9]

  Пётр Шаликов, «„Борис Годунов“, сочинение Александра Пушкина»
  •  

Первое, <…> «Борис Годунов» есть великое явление нашей словесности, шаг к настоящей романтической драме, шаг смелый, дело дарования необыкновенного. <…>
Но бывши русским, бывши современным, Пушкин принадлежит в то же время векам и Европе. Вот второе отношение, в котором должно рассматривать «Бориса Годунова». Здесь получает он, без сомнения, почётное место, но только как надежда на будущее, более совершенное. Первый опыт Пушкина в сём отношении не удовлетворяет нас: первый шаг его смел, отважен, велик для русского поэта, но не полон, не верен для поэта нашего века и Европы. Можем теперь видеть, что в состоянии сделать впоследствии Пушкин, этот ознаменованный небесным огнём истинной поэзии человек; но в «Борисе Годунове» он ещё не достиг пределов возможного для его дарования. Язык русский доведён в «Борисе Годунове» до последней, по крайней мере в наше время, степени совершенства; сущность творения, напротив, запоздалая и близорукая: и могла ли она не быть такою даже по исторической основе творения, когда Пушкин рабски влёкся по следам Карамзина…[8][1][9]

  Николай Полевой, «„Борис Годунов“ (сочинение Александра Пушкина)»
  •  

… богомольный русский царь 17-го столетия, примерный муж и отец, известный чистотою нравов, в мучениях совести сравнивает свою участь с любовным утехам, <…> это анахронизм! В 17 веке, после царствования благочестивого Феодора Иоанновича, в обществах, из коих исключён был женский пол, не знали и едва ли помышляли о мгновенных обладаниях! <…>
Памятливые критики, занимающиеся английскою словесностию, могут найти несколько живописных сцен в «Борисе Годунове», также знакомых им прежде. Так например, сцена в лесу между Самозванцем и наперсником его Пушкиным припомнит сцену в «Lady of Lack» В. Скотта, а Самозванец, засыпающий в лесу, склоня голову на седло, после неудачной битвы, есть картина из «Мазепы» Бейрона.[22][1][9]

  — Фаддей Булгарин, «Russische Bibliothek für Deutsche» von Karl von Knorring[К 11]
  •  

Учитель. Бросаться и туда и сюда, без всякой связи, непростительно. А сверх всего, смею доложить, пишутся ли поэмы прозою? В сочинении же г. Пушкина есть много прозы.
Помещик. Да ведь это должна быть поэма романтическая — понимаешь ли?
Учитель. <…> бесправильный романтизм; или, сказать пооткровеннее, это бессмысленное слово выдумано теми, которые не умели написать ничего правильного. <…> Не прикажете ли представить её на театре? У кулисных-то мастеров заболели бы руки. Это, сударь, настоящие китайские тени. Действие перескакивает из Москвы в Польшу, из Польши в Москву, из кельи в корчму… Есть нечто подобное в драматических произведениях Шекспира, да всё-таки посовестнее.
Помещик. <…> суд даёт потомство.
Учитель. Только надобно желать, <…> чтоб это потомство как можно скорее показалось; а до позднего, кажется, не дожить нынешнему «Борису Годунову».[9]

  — «О „Борисе Годунове“, сочинении Александра Пушкина. Разговор Помещика <…> и Учителя российской словесности»[К 12], апрель
  •  

«Борис Годунов» есть <…> сочинение совершенно в новом роде у нас, русских. <…>
Рельефный стиль [Пушкина] в духе современного направления словесности дышит смелостию и жизнию, его тонкое чувство, по которому он умел слить свою поэтическую, кипучую прозу с стихами, освобождёнными от всех оков однообразия, — в полной мере обнаруживает запас талантности, рисующейся под его широкою кистью. Если бы Пушкин сохранил нам свою великую мысль и в самом составе события столько, сколько сохранил он её в отделке, то «Борис Годунов» без всякого сомнения был бы одним из совершенных произведений литературы. <…>
Взяв мысль богатую, он не раскрывает её достойным образом, не вводит нас во глубину святилища поэзии, подобно великому Шекспиру; он и здесь, как и везде, поверхностен; проницательный, однако ж не могучий взор его видит далее, чем человека обыкновенного, <…> но он скользит там, где дело идёт о творческой фантазии, которой образы поражают всю систему духовного бытия нашего.
<…> сделать из [«Бориса Годунова»] исторического «Онегина», изваять сцены, внесённые прозаическим пером монаха-летописца в хроники русского народа, не оживив их игрою поэтической идеи, как сделал Пушкин, значит писать историю в стихах, и неудовлетворительно, ни в отношении содержания сочинения, ни в отношении самого мнения о сочинителе; но «Борис Годунов» есть ещё первое произведение нашего поэта в сём роде, и если А. С. Пушкин когда-нибудь в этой пространной раме раскроет талант свой столько, сколько раскрыл его в кругу мелких происшествий с пленным казаком, Алеко и лицами светского быта, то, без всякого сомнения, стократ выкупит все неудачи, возможные для пера его.[24][9]

  Иван Средний-Камашев, «Ещё о „Борисе Годунове“, стихотворении А. С. Пушкина»
  •  

По странному стечению обстоятельств, начало прошлого года ознаменовано было явлением «Бориса Годунова», а конец заключён «Марфой Посадницей Новогородской». Сии произведения, написанные гораздо ранее, явились на рубежах протекшего года, как будто нарочно для того, чтобы год сей, в летописях русской словесности, отметился эрой поэтического драматизирования народной истории, сообразно понятиям, требованиям и видам современного просвещения.

  — Николай Надеждин, «Марфа, Посадница Новогородская», январь
  •  

… «Борис Годунов» указал путь народной русской драме; указал точку, с которой должно драматику смотреть на историю; подал мысль, как пользоваться ею, и дал образец такого языка, какого мы до тех пор и не слыхивали.[25][9]

  — вероятно, Николай Надеждин, «Литературные новости, слухи и надежды»
  •  

Чтобы представить, так сказать, в одной панораме все удивительные переходы, к которым способен талант нашего поэта, довольно указать на одно из его произведений, самое полное, самое богатое в сём отношении: на «Бориса Годунова».[26][9]

  — «„Стихотворения Александра Пушкина“. Часть третья»
  •  

Разбираемое нами произведение представляет, от начала до конца, ряд отдельных моментов развития суда Божьего над убийцею, не подлежащим суду земному, от чего и действующие лица суть не иное что, как невольные слуги сего суда, сами собою не имеющие притязания на интерес, но обращающие всё внимание читателя на судопроизводство, на тёмный судебник Немезиды. <…>
Вокруг сей главной идеи драмы должно бы было исключительно вращаться помешательство умирающего. Сколько истинно-трогательного и страшно-прекрасного ложилось бы тогда под перо Пушкина! Но в таком виде, как автор ведёт катастрофу, драма распадается на части, кои слабо связываются идеею карающей Немезиды. Достаточно ли вознаграждает нас простое судопроизводство Судьбы за высокий, трагический интерес, представляемый нам предметом? Изо всего явствует, что автор держится ложного мнения, будто бы в трагедии Судьбы моральная свобода должна совершенно исчезнуть под влиянием сверхъестественной необходимости, — отчего и вся пьеса сама собою доигрывается до конца как искусственная шахматная партия, рассчитанная по вечным законам возмездия! Нигде не связывает Судьба нитей своей ужасной ткани с свободными делами человека; мы нигде не находим трагических побудительных причин! <…>
Несмотря на недостатки сей пьесы как драмы, «Борис Годунов» есть превосходное историческое творение, — творение, достойное народа, и которое, без сомнения, будет лучше оценено впоследствии. Преимущественную красоту оного составляет простой, благородный, истинно драматический язык, исключительно принадлежащий нашему автору. С тонким чувством изящного создал он сей язык, который, при всей плавности нового языка, носит на себе отпечаток древнего. Это есть чрезвычайно важная услуга, оказанная нашей литературе и нашим будущим трагикам, хотя не театральная форма сего сочинения и не может служить типом для русской трагедии. Достоверно то, что А. С. Пушкин в этом творении возрастил древо народной поэзии <…>.
Все недостатки сей драмы резко выказываются в немецком переводе Кнорринга: все красоты оригинала там являются в карикатурном виде; прекрасный народный колорит совершенно стёрт, а пленительная дикция безжалостно исковеркана…[27][9]

  Егор Розен, рецензия, 22 января 1833
  •  

… отметим в драме местами некоторую торопливость, отсутствие порой строгой мотивировки и последовательности; но по богатству и подлинности характеров, по новизне и прелести описаний природы, по силе живописания человеческой души мы ставим «Бориса Годунова» несомненно выше целого сонма исторических трагедий, <…> — в один ряд с «Эгмонтом», и «Гёцем».[28][29][9]:с.374

  — анонимный рецензент перевода Кнорринга
  •  

… Пушкин воздвигал пирамиду в пустыне нашей поэзии…

  Александр Бестужев, «Клятва при Гробе Господнем» Н. Полевого
  •  

В драме А. С. Пушкина — или, лучше, в галерее картин, писанных великим талантом[К 13] со слов Карамзина, — причины народной ненависти [к Борису], всеобщего развращения, холодности для нас столько же закрыты, как и в «Истории» Карамзина. Видим судьбу, одну судьбу — и сонных людей, невольно исполняющих её назначения.
<…> существо старых нравов наших, отсутствие женщин и самый характер народа принуждают писателя быть холодным, если он хочет быть исторически верным.
<…> лучший, приличнейший язык для русской драмы есть язык А. С. Пушкина…[31][32]

  Нестор Кукольник, «„Россия и Баторий“, историческая драма барона Розена», 21 декабря
  •  

Очерки в пьесе А. С. Пушкина слишком легки; предмет этот требует рамы обширнейшей. Но рука А. С. Пушкина верна: он поэт в полном смысле. Поэзия не должна обращаться в историю, писанную стихами; не всё изображать, что известно о герое драмы. Она здесь и там рвёт одни цветы, не столько высказывает, сколько заставляет мечтать читателя.[33][32]

  •  

У нас, россиян, не ведётся беседа без того, чтобы не начались шутки, прибаутки, больше или меньше тонкие или толстые, смотря по классам народа. — Они не оставляют весёлости даже под тучами собирающейся беды. Прекрасно подстерёг это зубоскальство русского А. С. Пушкин. Он в свою пьесу «Борис Годунов» живьём посадил наших монахов, приставов и старуху! <…> у нас этому проложена широкая дорога в пьесе…[34][32]

  •  

Определил ли, понял ли кто Бориса Годунова, это высокое, глубокое произведение, заключённое во внутренней, неприступной поэзии, отвергнувшее всякое грубое, пёстрое убранство, на которое обыкновенно заглядывается толпа? — по крайней мере печатно нигде не произнеслась [ему] верная оценка, и он остался доныне нетронут.

  — Николай Гоголь, «Несколько слов о Пушкине», 1834
  •  

До сих пор судьба Годунова в нашей литературе была так же несчастлива, как и в истории: никому не удалось воспользоваться вполне этим удивительным явлением нравственного мира, поэтически разгадать эту чудесную загадку, <…> развить во всём его объёме этот колоссальный, истинно драматический характер. <…> Чего же недостаёт? Безделицы: гения мощного и исполинского, как сам предмет; художника с душою, которая из этого хаоса событий и характеров сплавила бы одно целое, исполинское и прекрасное, <…> — одним словом, недостаёт другого Шекспира.[35][32]

  — Фаддей Булгарин, рецензия на «Бориса Годунова» М. Е. Лобанова
  •  

«Торквато Тассо» Кукольника лучшая трагедия на русском языке, не исключая и «Годунова» Пушкина, который, нет сомнения — гораздо умнее и зрелее, гораздо более обдуман, мужественнее и сильнее в создании и в подробностях, но зато холоден, слишком отзывается подражанием Шекспиру и слишком чужд того самозабвения, без которого нет истинной поэзии.

  — Вильгельм Кюхельбекер, дневник, 16 апреля 1835
  •  

В авторе «Бориса Годунова» мы видим все стихии народной драмы. Есть сцены превосходные. Но эта пьеса написана для чтения, а не для сцены. Мы верим, что если б А. С. Пушкин захотел порядочно поработать, он мог бы создать народную драму и тем определил бы себе прочное место на русском Парнасе.[36][32]

  — Фаддей Булгарин, «Взгляд на русскую сцену»
  •  

Вообще, по прочтении драмы Пушкина остаётся в памяти множество чего-то хорошего, прекрасного, но мало связного, в отрывках, так что ни в чём нельзя дать себе полного отчёта. Это, кажется, происходит от того, что Пушкин в создании своей драмы, взяв идеи Карамзина, тем наложил оковы на свой гений и потерялся в плане и развитии его. Вместо того чтобы из жребия Годунова извлечь ужасную борьбу человека с судьбою, мы видим только приготовления его к казни и слышим только стон умирающего преступника. А потому недостатки, замеченные беспристрастными критиками в драме Пушкина, суть: 1) бедность идеи, которая не позволила поэту развить ни характеров, ни подробностей, когда драма только и живёт ими; едва действующие [лица] знакомятся с нами, как всё опять исчезает, и мы не знаем ни действия, ни лиц, пока они не придут вновь и не расскажут нам, что с ними сделалось; 2) несправедливое понятие об исторической, или вообще о романтической, драме. Судя по драме Пушкина, всё отличие её от классической драмы состоит в пестроте явлений и быстрых переходах от одного предмета к другому. Но это не верно: романтическая драма имеет свои строгие правила и свой порядок действий.[1][32]

  Пётр Георгиевский, «Руководство к изучению русской словесности», 1836 (часть 3, § 222)
  •  

Был у В. А. Жуковского. Он показывал мне «Бориса Годунова» Пушкина в рукописи, с цензурою государя. Многое им вычеркнуто. Вот почему печатный «Годунов» кажется неполным, почему в нём столько пробелов, заставляющих иных критиков говорить, что пьеса эта — только собрание отрывков.

  Александр Никитенко, дневник, 22 февраля 1837
  •  

… толпа очень обыкновенно и очень охотно не признаёт того права, которое не выступает открыто. Не признавать произведение Пушкина драмою потому только, что он сам не называет его так, — было бы нисколько не лучше того, как и отрицать у Гёте искусство изящно писать по-немецки: ведь Гёте сказал же где-то, что он не мастер писать по-немецки. Такая скромность почти всегда бывает опасна, потому что толпа охотнее и больше верит словам, нежели делу. <…>
Из самого преступления развивается месть; но не истина, не право низвергает его, а новый обман, который ясен самому [Борису] как обман. Поддельный вид права уже достаточно силен для того, чтобы уничтожить злоприсвоенное владычество. История не всегда так свершает свой суд; наши глаза часто едва-едва могут следить по рядам столетий за Немезидою; но те моменты истории, в которых суд свершается так же быстро и так же явственно, как здесь, они-то и заключают в себе то, что мы зовём трагическим. Катастрофа Бориса Годунова, которую поэт имел полное право отдвинуть за кончину самого Бориса до решительной гибели всего царского рода, сама собою переплетается с судьбою Лже-Димитрия; но из этих двух трагических ветвей явственно преобладает первая, как большей определённостью, так и большим обилием содержания, — и выбор Пушкина доказывает всю глубокость его гения, который был притом столько могуществен, столько богат, что смог изобразить во всём достоинстве и второго представившегося ему героя. <…>
Обрисовка характеров столько же зрела, сколько разнообразна; первым появлением, первыми словами лица живо обозначены и твёрдо поставлены. <…> Это разнообразие, в котором каждый образ является характеристически отдельным, есть существенный признак драматического поэта; мы ещё больше будем удивляться драматической силе гения Пушкина, если примем в соображение те малые, ничтожные средства, которыми он достигает своих целей. Здесь Пушкин является мастером первого разряда: всё у него сжато и ярко, определённо и быстро, ничего лишнего, ничего растянутого; нигде поэт не вдаётся в заманчивые отступления, которые так часто врываются в драматические произведения и думают оправдать себя названием лирических мест. <…>
Для русских трагедия Пушкина имеет ещё то преимущество, что она в высочайшей степени, если так можно выразиться, насквозь национальна. <…> Мы, иностранцы, мы чувствуем биение русского сердца в каждой сцене, в каждой строке.[32]

  Карл Фарнхаген фон Энзе, «Сочинения А. Пушкина», октябрь 1838
  •  

Пушкин <…> почти всегда носится по поднебесью в своём «Борисе Годунове». <…>
Он не вполне рисовал лица, но только обрисовывал их; его портреты можно сравнить с превосходными очерками Флаксмана, перенесшего на картины всю Божественную Дантову поэму — Ад, Чистилище и Рай.
<…> мы не можем, не должны пропустить последней сцены, в которой так много поэтического, что вы, прочитавши её, невольно прослезитесь над несчастьем невинных детей Годунова <…> и над безумием легкомысленного, неблагодарного народа. Как много заключается в этом «народ безмолвствует»![К 14] <…>
Вы нехотя задумываетесь при этом «народ безмолвствует» и как будто присутствуете при поражении Аполлоновыми стрелами Ниобы и при превращении её в камень в минуту погибели невинных её детей.
В этом «народ безмолвствует» таится глубокая политическая и нравственная мысль: при всяком великом общественном перевороте народ служит ступенью для властолюбцев-аристократов; он сам по себе ни добр, ни зол, или, лучше сказать, он и добр и зол, смотря по тому, как заправляют им высшие; нравственность его может быть и самою чистою и самою испорченною, — всё зависит от примера: он слепо доверяется тем, которые выше его и в умственном и в политическом отношении; но увидевши, что доверенность его употребляют во зло, он безмолвствует от ужаса, от сознания зла, которому прежде бессознательно содействовал; безмолвствует, потому что голос его заглушается внутренним голосом проснувшейся, громко заговорившей совести. В высшем сословии совсем другое дело: там совесть подчинена и раболепно покорствует расчётам честолюбия или какой другой страсти…[39][32]

  Семён Раич, «Сочинения Александра Пушкина», 1839
  •  

«Борис Годунов» стоил автору труда, он им дорожил; несколько промахов, которые легко бы ему поправить, если б только заметил, грех небольшой; отдельно много явлений достойных уважения и похвалы; но целого всё же нет. Лоскутья, из какой бы дорогой ткани ни были, не сшиваются на платье; тут не совсем История и не совсем Поэзия, а Драмы и в помине не бывало. Гёте едва ли не первый вздумал составлять драмы из сцен без связи: таковы у него «Гец-фон-Берлихинген» и «Фауст» <…>. Положим, «Фауст» имеет совсем другие достоинства: глубокую основную мысль, смелый титанский взгляд на целый мир, стихию чудесного и на страх и на смех, всё, что мог иметь только гениальный Немец в исходе протекшего столетия, и под покровительством хоть не сильного, однако независимого Государя. Этого ничего не могло быть в «Годунове»; а своевольная форма нигде слишком не похвальная, всё же терпимее в таком же своевольном, фантастическом содержании, нежели в складном, степенном ходе земных событий Истории.

  Павел Катенин, «Воспоминания о Пушкине», 1852
  •  

Много и много следует говорить об этих сценах, рисующих нам столкновение двух различных, хотя и одноплемённых, народов, сценах, принадлежащих к редким памятникам, где история, оживлённая поэтическим вдохновением, проходит перед глазами нашими во всей своей яркости, пестроте и жизни. <…> всё это представляет удивительно яркую картину двух противоположных цивилизаций, поставленных лицом друг к другу и на минуту смешавшихся в общем хаосе, порождённом обстоятельствами. Конечно, всякий, кто прочтёт «Бориса Годунова», с глубоким сожалением подумает о продолжении хроники, которое замышлял Пушкин и, может быть, остановился по неуспеху первого опыта. В этом продолжении словесность наша потеряла новое, редкое вообще, пояснение истории поэзией. С «Бориса Годунова» Пушкин ушёл в самого себя, распростился на время с прихотливым вкусом публики и её требованиями, сделался художником про себя, творящим уединённо свои образы, как ой вообще любил представлять художника.

  Павел Анненков, «Материалы для биографии А. С. Пушкина», 1855
  •  

Со времени «Полтавы» и «Бориса Годунова» начинается значительный разлад между Пушкиным и его ценителями <…>. В обоих случаях русские критики того времени не выполнили своего долга: разборы «Полтавы» (даже похвальные) отличались детским незнанием дела; «Годунов» же, произведение важное, требующее разъяснений, пособий от критики публике, не имел даже и детских разборов. Нельзя достаточно надивиться этому обстоятельству. История Карамзина, жадно читавшаяся во всех сословиях, уже породила в то время страсть к родной старине; между литераторами двадцатых годов имелось много людей, способных, по мере своих сил, сказать необходимое слово о новом творении, стать посредниками между автором «Годунова» и нашей неопытною ещё публикой: никто не помог Пушкину, никто не стал в посредники!

  Александр Дружинин, «А. С. Пушкин и последнее издание его сочинений», 1855
  •  

Не столько перенимая у Шекспира внешние приёмы, сколько учась у него разрешать проблему отношения искусства к жизни, Пушкин, даже подражая Шекспиру, тем не менее мог оставаться вполне самостоятельным и в идейном, и в литературном отношении. Самостоятельность философско-исторической концепции Пушкина, поскольку она так или иначе сказалась в Б. Г., по отношению к шекспировским хроникам доказывается самыми простыми сопоставлениями. Наиболее существенные пункты этого расхождения были указаны <…> Б. М. Энгельгардтом, который справедливо считал, что вопрос о шекспиризме Пушкина следует решать в связи с анализом роли народа в трагедии Пушкина[40]… <…> знаменательный факт, что у Пушкина «народ» значится как отдельный персонаж в списке действующих лиц <…> в таком же качестве фигурирует в авторских ремарках трагедии. Другое существенное отличие Б. Г. от хроник Шекспира — образ Пимена. Действительно, ничто в шекспировских хрониках, ни в их фактическом материале, ни в их драматургических приёмах, не могло подсказать Пушкину удивительной и вполне оригинальной мысли ввести в трагедию идеализованный образ историка-повествователя, который, разумеется в очень стилизованном обличьи, выполняет чисто лирическую функцию авторской личности.[1]

  Григорий Винокур
  •  

В последней сцене Пушкин с удивительной прозорливостью показывает то, чем всегда кончаются неорганизованные крестьянские восстания: свергнув одного угнетателя, народ сажает себе на шею другого, революционный подъём уже спадает, народ возвращается к прежнему пассивному настроению, снова становится послушным <…>.
Главная мысль автора не навязывается зрителю, а логически вытекает из всего хода действия, воспроизводящего, по замыслу поэта, подлинный ход исторических событий в художественно обобщённом виде.

  — Сергей Бонди, «Рождение реализма в творчестве Пушкина», 1966
  •  

Не странно ли, что у Пушкина столько места отводится непогребённому телу, неприметно положенному где-то среди строк? <…> Особенное начинается там, где мёртвое тело смещается к центру произведения и переламывает сюжет своим ненатуральным вторжением, и вдруг оказывается, что, собственно, всё действие протекает в присутствии трупа, который <…> лежит на протяжении всего «Бориса Годунова». <…>
Двусмысленное определение «спит» не возвращает умершего к жизни, но тормозит и гальванизирует труп в заданной позиции, наделённой способностью двигать и управлять событиями, выворачивая с корнями пласты исторического бытия. Оно вызвано к развитию алчным, нечистым томлением духа, рыщущего вблизи притягательного кадавра и спроваживающего следом за ним громадное царство — с лица земли в кратер могилы. Мощи царевича не знают успокоения. В них признаки смерти раздражены до жуткой, сверхъестественной свежести незаживляемого годами укуса, сочащегося кровью по капле, пока она наконец не хлынет изо рта и ушей упившегося Бориса и не затопит страну разливом смуты. <…>
Самозванцы у Пушкина не только цари, они — артисты, и в этом повороте ему особенно дóроги. <…>
Самозванщина берёт начало в поэзии и развивается по её законам. <…>
У него самозванщина живёт, как искусство, — не чужим отражением, но своим умом и огнём.

  Андрей Синявский, «Прогулки с Пушкиным», 1968 [1973]
  •  

«Борис Годунов» — единственная, пожалуй, в мировом театре трагедия, где процесс истории обозревается как бы сверху, извне её хода (притом без всяких приёмов поясняющего посредничества автора) — извне истории. Такой взгляд и в самом деле должен бы принадлежать ортодоксально православному человеку — такому, как Пимен, — видящему историю в свете Божьего Промысла…[41][38]

  Валентин Непомнящий, «Феномен Пушкина и исторический жребий России»

Отдельные статьи

править

Комментарии

править
  1. Комментарий С. М. Бонди («Рождение реализма в творчестве Пушкина», X): «то есть возникающего в редкие моменты особенно глубокого и тонкого проникновения в психологию персонажей и особенно точного и поэтичного выражения её».
  2. Его житие.
  3. С. М. Бонди писал в «Рождении реализма…», X: «Пушкин не назвал здесь свой четвёртый и очень важный источник: непосредственное, настойчивое изучение народа, крестьянства, его психологии, его «духа», его поэтического творчества, сложной и часто неожиданной эволюции политических настроений».
  4. Сцена «Ночь. Келья в Чудовом монастыре», впервые опубликованная в «Московском вестнике» (1827, ч. 1, № 1).
  5. Он присутствовал на чтении Пушкиным всей трагедии в Москве 10 сентября и 12 октября 1826[9].
  6. Нет оснований считать, что Булгарин каким-либо образом вмешивался в цензурную историю «Годунова»[11].
  7. Пушкин посторил это в конце статьи «Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов» лета 1831 г.[11]
  8. Парафраз из заметки Пушкина <О журнальной критике> в «Литературной газете» 11 января 1830[6]:с.323.
  9. Лидия Лотман писала: «Сближая как трагического героя Годунова трагедии Пушкина с царём Эдипом античного театра, Дельвиг в своей характеристике даёт ощутить и «шекспиризм» этого образа, его трагическую глубину. В этом плане он сближает мир образов трагедии «Борис Годунов» и поэмы «Полтава», утверждая, что и это произведение проникнуто тем духом трагического историзма, который господствует в пьесе Пушкина, и что эта особенность произведений последних лет выражает новую художественную систему Пушкина»[16][9].
  10. Вероятно, имеется в виду «Тридцать лет, или Жизнь игрока, новая трилогия, разделённая на трое суток, между коих два раза проходит по 15 лет» («Trente ans, ou la Vie d’un joueur», 1827), пьесу П.-П. Губо, Ж.-Ф. Бедена и В. Дюканжа, которая была одной из самых громких французских театральных новинок второй половины 1820-х годов и сразу привлекла к себе внимание русских критиков[9]:с.326.
  11. Карл фон Кнорринг (1773-1841) — эстляндский дворянин и переводчик[6]:с.371. А. Воейков (вероятно) посчитал этот перевод очень дурным и «самой неприятной для русских карикатурой»[23][9]:с.155.
  12. Анонимная брошюра дилетанта из Астрахани, вызвавшая несколько печатных откликов. Друзья рекомендовали прочесть её Пушкину для забавы[9].
  13. Подобное суждение о первых главах «Евгения Онегина» было общим местом[30].
  14. Видимо, первое печатное рассуждение об этой ремарке, но не обратившее на себя широкого внимания, вероятно, из-за недостаточной распространённости «Галатеи»[37][38].

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 Г. О. Винокур. Комментарии к «Борису Годунову» // Пушкин А. С. Полное собрание сочинений. Т. 7. Драматические произведения. — Л.: АН СССР, 1935. — С. 385-505.
  2. А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. в 16 т. Т. 13. Переписка, 1815—1827 / Ред. Д. Д. Благой. — 1937. — М., Л.: Изд. Академии наук СССР. — С. 542.
  3. Ксенофонт Полевой (без подписи). Александр Сергеевич Пушкин // Живописное обозрение. — 1837. — Т. 3. — Л. 10 (вышел 26-29 сентября). — С. 79.
  4. 1 2 См. также комментарий С. М. Бонди к этим письмам в «Драматургии Пушкина» (9).
  5. К. С. Павлова под ред. А. А. Смирнова. Переводы иноязычных текстов // А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в 16 т. Т. 14. Переписка, 1828—1831. — М., Л.: Изд. Академии наук СССР, 1941. — С. 395-6.
  6. 1 2 3 4 Е. О. Ларионова. Примечания [к статьям изданий, указанных на с. 314] // Пушкин в прижизненной критике, 1831—1833.
  7. 1 2 Аристарх Заветный // Северный Меркурий. — 1831. — Т. 3. — № 1 (2 января).
  8. 1 2 Московский телеграф. — 1831. — Ч. XXXVII. — № 2 (вышел 15—18 февраля). — С. 245.
  9. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 Пушкин в прижизненной критике, 1831—1833 / Под общей ред. Е. О. Ларионовой. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2003. — 544 с. — 2000 экз.
  10. 1 2 «Ночь. Келья в Чудовом монастыре» // Московский вестник. — 1827. — Ч. 1. — № 1.
  11. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Пушкин в прижизненной критике, 1828—1830. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2001. — С. 35, 82, 236, 437, 451-2, 461.
  12. Вестник Европы. — 1830. — Ч. 169. — № 2 (вышел 1 февраля). — С. 167.
  13. Голос минувшего. — 1914. — № 7. — С. 214.
  14. Без подписи // Литературная газета. — 1830. — Т. 1. — № 20 (6 апреля). — С. 161.
  15. Изд[атель] // Литературная газета. — 1831. — Т. 3. — № 1, 1 января. — С. 7-8.
  16. Лотман Л. М. Историко-литературный комментарий // Пушкин А. С. Борис Годунов. — СПб.: Гуманитарное агентство «Академический Проект», 1996. — С. 250-1.
  17. 1 2 Литературная газета. — 1831. — Т. 3. — № 2, 6 января. — С. 15-16.
  18. Санкт-Петербургский вестник. — 1831. — Т. 1. — № 2 (вышел 6 января). — С. 62-3.
  19. Ф.-д.-Дик // Эхо. — 1831. — Ч. 1. — № 2 (вышел 13 января). — С. 51-56.
  20. Колокольчик. — 1831. — № 6 (20 января). — С. 23-24 (отдел «Волшебный фонарь»).
  21. Изд. // Дамский журнал. — 1831. — Ч. 33. — № 6 (вышел 7 февраля). — С. 93-95.
  22. Северная пчела. — 1831. — № 266 (23 ноября).
  23. Ксенократ Луговой. Нечто о литературном предприятии г. фон Кнорринга // Литературные прибавления к «Русскому инвалиду». — 1832. — № 17, 27 февраля. — С. 130.
  24. Сын отечества и Северный архив. — 1831. — Т. 23. — № 40 (вышел 7—8 октября). — С. 100-115; № 41 (вышел 15—16 октября). — С. 170-180.
  25. Без подписи // Молва. — 1832. — Ч. III. — № 19 (4 марта). — С. 73.
  26. Без подписи // Литературные прибавления к «Русскому инвалиду». — 1832. — № 33 (23 апреля). — С. 263.
  27. А. Савицкий. Мнение барона Е. Ф. Розена о драме А. С. Пушкина «Борис Годунов» // Литературные прибавления к «Русскому инвалиду». — 1834. — № 2 (6 января). — С. 12-15; № 3 (10 января). — С. 19-23.
  28. Blätter für literarische Unterhaltung. 1833. № 43, 12 februar.
  29. Ершофф Г. Прижизненная известность Пушкина в Германии // Временник Пушкинской Комиссии. — Вып. 21. — Л.: Наука, 1986. — С. 75.
  30. Ю. М. Лотман. Роман в стихах Пушкина «Евгений Онегин». — 1975. — Гл.: Литература и «литературность» в «Онегине».
  31. Н. К. // Северная пчела. — 1834. — № 8 (11 января); № 9 (12 января).
  32. 1 2 3 4 5 6 7 8 Пушкин в прижизненной критике, 1834—1837. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2008. — С. 33-4, 288-292; 309-312, 367-9, 431.
  33. Без подписи // Литературные прибавления к «Русскому инвалиду». — 1834. — № 13 (14 февраля). — С. 104.
  34. Без подписи // Литературные прибавления к «Русскому инвалиду». — 1834. — № 14 (17 февраля). — С. 108.
  35. Северная пчела. — 1835. — № 64 (20 марта).
  36. Северная пчела. — 1836. — № 48 (28 февраля).
  37. М. П. Алексеев. Ремарка Пушкина «Народ безмолвствует» // Русская литература. — 1967. — № 2. — С. 37-8.
  38. 1 2 А. С. Пушкин: pro et contra. Т. 2. — СПб.: изд-во РХГИ, 2000. — С. 380-1, 527. — 2000 экз. — (Русский путь).
  39. Галатея. — 1839. — Ч. IV. — № 27. — С. 52, 54-5.
  40. Б. М. Энгельгардт. Историзм Пушкина [1912] // Пушкинист: Историко-литературный сборник. — Пг., 1916. — [Вып.] 2. — С. 54.
  41. Московский пушкинист. — М., 1996. — Вып. III. — С. 18.