Цитаты о Фёдоре Достоевском

Здесь представлены приведены цитаты других людей о Фёдоре Достоевском (1821—1881) и его творчестве в целом.

  •  

Присылайте мне, друг мой, всё, что Вы напишете. Будьте уверены, что напечатают с радостью. <…> Вы слишком известны, чтобы Вашего романа не напечатали.[1]

  Алексей Плещеев, письмо Достоевскому января 1857
  •  

… жаль, что Ф. М. поддаётся иногда влиянию юмора и хочет смешить. Сила Ф. М. в страстности, в пафосе, тут, может быть, нет ему соперников. — слова переданы М. М. Достоевским в письме Достоевскому 21 октября 1859

  Андрей Краевский
  •  

«Время» могло сделаться честным, самостоятельным <…> органом — но для этого нужно было: <…> 6) не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически…

  Аполлон Григорьев, письмо Н. Н. Страхову 19 октября 1861
  •  

Вчера был Достоевский — он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиасмом в русский народ.

  Александр Герцен, письмо Н. П. Огарёву 17 (5) июля 1862
  •  

… имя совершенно неизвестное и новое, но которому, как кажется, суждено играть значительную роль в нашей литературе. <…> публика прочтёт «Бедные люди» и «Двойник», — этого слишком достаточно для её убеждения, что такими произведениями обыкновенные таланты не начинают своего поприща.

  «Петербургский сборник, изданный Н. Некрасовым», январь 1846
  •  

С первого взгляда видно, что талант г. Достоевского не сатирический, не описательный, но в высокой степени творческий и что преобладающий характер его таланта — юмор. Он не поражает тем знанием жизни и сердца человеческого, которое даётся опытом и наблюдением: нет, он знает их и притом глубоко знает, но a priori, следовательно, чисто поэтически, творчески. Его знание есть талант, вдохновение. Мы не хотим его сравнивать ни с кем, потому что такие сравнения вообще отзываются детством и ни к чему не ведут, ничего не объясняют. Скажем только, что это талант необыкновенный и самобытный, который сразу, ещё первым произведением своим, резко отделился от всей толпы наших писателей, более или менее обязанных Гоголю направлением и характером, а потому и успехом своего таланта.
<…> его талант принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много, в продолжение его поприща, явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогеи своей славы.

  «Петербургский сборник, изданный Н. Некрасовым», февраль 1846
  •  

В русской литературе ещё не было примера так скоро, так быстро сделанной славы, как слава г. Достоевского. Сила, глубина и оригинальность таланта г. Достоевского были признаны тотчас же всеми, и — что ещё важнее — публика тотчас же обнаружила ту неумеренную требовательность в отношении к таланту г. Достоевского и ту неумеренную нетерпимость к его недостаткам, которые имеет свойство возбуждать только необыкновенный талант.

  — «Взгляд на русскую литературу 1846 года», декабрь
  •  

Достоевский написал повесть «Хозяйка» — ерунда страшная! <…> Он и ещё кое-что написал после того, но каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о «Бедных людях». <…> Надулись же мы, друг мой, с Достоевским — гением! <…> Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате. <…> Он <…> убеждён глубоко, что всё человечество завидует ему и преследует его.

  письмо П. В. Анненкову 15 февраля 1848
  •  

[Опасаемся, что автор в будущем] утонет в длиннотах — в наводнении подробностей, мелочности и многословия.[2][3]

  Осип Сенковский, рецензия на «Бедных людей»
  •  

Кому не казалось при появлении «Хозяйки», что повесть эта порождена душным затворничеством, четырьмя стенами тёмной комнаты, в которой заперлась от света и людей болезненная до крайности фантазия? Отсюда выходит круг писателей, преимущественно занимающихся психологической историей помешательства. Они уже любят сумасшествие не как катастрофу, в которой разрешается всякая борьба, что было бы только неверно и противохудожественно; они любят сумасшествие — для сумасшествия. С первого появления героя их движения его странны, речь бессвязна, и между ним и событиями, которые начинают развиваться около него, завязывается нечто вроде препинания: кто кого перещеголяет нелепостью. Надо сознаться, что основатель направления — Ф. Достоевский, остаётся до сих пор неподражаемым мастером в изображении поединков такого рода. Но кто же не согласится, что при этом случае сумасшедшие оказывают особенную услугу авторам? Они освобождают их от труда, наблюдения и делают совершенно излишним то художническое чутьё, которое указывает материалы годные и негодные для создания. Зачем им это? Всякая мысль, первое попавшееся слово, самая произвольная выдумка, — всё годно для сумасшедшего: не чиниться же с ним, в самом деле! <…>
В 1848 году однако ж автор «Хозяйки» как будто вышел на свет после долговременной болезни: фантастический элемент заметно ослабел в новых его произведениях, но зато с вящею силою выступил другой — сентиментальность.

  — Павел Анненков, «Заметки о русской литературе прошлого года», январь 1849
  •  

Военный суд находит подсудимого Достоевского виновным в том, что он, получив в марте сего года <…> копию с преступного письма литератора Белинского — читал это письмо в собраниях: сначала у подсудимого Дурова, потом у подсудимого Петрашевского и, наконец, передал его для списания копий <…>. Достоевский был у подсудимого Спешнева во время чтения возмутительного сочинения поручика Григорьева под названием «Солдатская беседа». А потому военный суд приговорил его за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского <…> лишить на основании Свода военных постановлений <…> чинов и всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием.[4]

  — приговор Достоевскому по делу петрашевцев, декабрь 1849
  •  

… в 1845 году <…> Белинский хотел сделать для молодого автора то, что он делал уже для многих других, <…> то есть высвободить его талант от резонерских наклонностей и сообщить ему сильные, так сказать, нервы и мускулы, которые помогли бы овладевать предметами прямо, сразу, не надрываясь в попытках, но тут критик встретил уже решительный отпор.

  Павел Анненков, «Замечательное десятилетие» (XXIX), 1880
  •  

А любил он прежде всего живую человеческую душу во всём и везде, и верил он, что мы все род Божий, верил в бесконечную силу человеческой души, торжествующую над всяким внешним насилием и над всяким внутренним падением.[5]

  Владимир Соловьёв, речь на могиле Достоевского 1 февраля 1881
  •  

… за исключением, возможно, смерти Скобелева, никогда ещё в этой стране не было более внушительных, более значимых похорон. <…>
Кто видел это шествие, видел страну с самыми разнообразными её лицами; <…> в первых рядах и наибольшим числом были те, кого он прежде всего стремился спасти, чьим заступником стал — «бедные люди», «униженные и оскорблённые», даже «бесы», несчастные существа, радующиеся тому, что настал их день, что они несут своего заступника тропою славы. Но вокруг них всё та же неустроенность, неразбериха, пестрота народной жизни, показанная в его книгах, и всё те же неясные надежды, что вселил он во всякого. Как в древности цари, по преданиям, собирали воедино русские земли, так и этот величайший творец создал русскую душу.[6]

 

… sauf peut-être à la mort de Skobélef, jamais on ne vit dans ce pays des funérailles plus imposantes, plus significatives. <…>
Qui a vu ce cortège a vu le pays des contrastes sous toutes ses faces ; <…> aux premiers rangs sans doute et les plus nombreux, ses cliens préférés, les « pauvres gens, » les « humiliés, » les « offensés, » les « possédés » même, misérables heureux d’avoir leur jour et de mener leur avocat sur ce chemin de gloire ; mais avec eux et les enveloppant, tout l’incertain et la confusion de la vie nationale, telle qu’il l’avait dépeinte, toutes les espérances vagues qu’il avait remuées chez tous. Comme on disait des anciens tsars qu’ils « rassemblaient » la terre russe, ce roi de l’esprit avait rassemblé là le cœur russe.

  Эжен-Мельхиор де Вогюэ, «Современные великие русские писатели. Ф. М. Достоевский», январь 1885
  •  

В религиозных представлениях своих Достоевский не всегда строго держался тех общеизвестных катехизических оснований, которыми руководится всё восточное духовенство наше, и позволял себе переступать за пределы их <…>.
Его необузданное творческое воображение и пламенная сердечность его помешали ему скромно подчиниться стеснениям правильного богословия и разрывали в иных случаях его спасительные узы. Он переходил своевольно, положим, за черту общеустановленного и разрешённого, но зато он и всему тому поклонялся и всё то чтил и любил, что находится по ту сторону черты.

  Константин Леонтьев, «Достоевский о русском дворянстве», 1891
  •  

Достоевский не скрывает своей дисгармонии, не обманывает ни себя, ни читателя, не делает тщетных попыток восстановить нарушенное равновесие пушкинской формы. А между тем он ценит и понимает гармонию Пушкина проникновеннее, чем Тургенев и Гончаров, — он любит Пушкина, как самое недостижимое, самое противоположное своей природе, как смертельно больной — здоровье, — любит и уж более не стремится к нему.
Литературную форму эпоса автор «Братьев Карамазовых» уродует, насилует, превращает в орудие психологической пытки. Трудно поверить, что язык, который ещё обладает весеннею свежестью и целомудренной ясностью у Пушкина, так переродился, чтобы служить для изображения мрачных кошмаров Достоевского.

  Дмитрий Мережковский, «Пушкин», 1896
  •  

… он был образованнее многих русских литераторов своего времени, <…> даже самого Гоголя.[7][8]

  Пётр Семёнов-Тян-Шанский
  •  

У Достоевского был гениальный дар раскрытия глубины и обнаружения последних пределов. Он никогда не остаётся в середине, не останавливается на состояниях переходных, всегда влечёт к последнему и окончательному. Его творческий художественный акт апокалиптичен, и в этом он — поистине русский национальный гений. <…>
Для Достоевского проблема русской революции, русского нигилизма и социализма, религиозного по существу, это — вопрос о Боге и о бессмертии.[9]

  Николай Бердяев, «Духи русской революции», 1918
  •  

Достоевский <…> ничего не боялся. Он сам был для себя целым миром, сам устанавливал законы своих романов, и никакое внешнее влияние не нарушило бы его планы. <…> он творит, просто не замечая [условностей], <…> просто действует, как демиург. Ещё немного, и я сказал бы: «как стихия». Иными словами, как Природа, с тем же безразличием ко всему, существовавшему ранее. Но, может быть, в таких обобщениях уже таится глупость.

 

Dostojewski <…> nie bał się niczego. Sam był sobie światem, sam stanowił prawa swych dzieł i żaden wpływ zewnętrzny nie wszedłby mu w paradę. <…> po prostu ignoruje [konwencje] pisząc, <…> tylko działa, jak demiurg. Jeszcze chwila, a powiedziałbym „jak żywioł”. To znaczy jak Natura, z dorównującą jej obojętnością na wszystko zastane. Ale może w takich ogólnikach czai się już głupstwo.

  Станислав Лем, «Лолита, или Ставрогин и Беатриче», 1962
  •  

«Реакционный» Достоевский был и вовсе интеллигенцией ненавидим, был бы вообще наглухо забит и забыт в России и не цитировался бы сегодня на каждом шагу, если бы в XX веке внезапно на уважаемом Западе не вынырнула его громовая мировая слава.

  Александр Солженицын, «Образованщина», 1974
  •  

Достоевский сродни постимпрессионизму.

  Сергей Довлатов, «Невидимая книга», 1977
  •  

Как первая встреча с любовью, как первая встреча с морем, первая встреча с Достоевским — памятная дата в жизни каждого. <…>
Взяться за книгу Достоевского — значит очутиться в огромном неизвестном городе или в гуще битвы.

  Хорхе Луис Борхес, предисловие к «Бесам»
  •  

… Достоевский, бичуя нас огненными змеями своего злого дарования, терпит и сам от своих зрелищ невыносимую пытку, восходит и сам на костер своих жертв. Мучитель и мученик, Иван Грозный русской литературы, он казнит нас лютой казнью своего слова и потом, как Иван Грозный, живой человеческий анчар, ропщет и молится, и зовёт Христа, и Христос приходит к этому безумцу и мудрецу, к этому юродивому, и тогда он плачет кровавыми слезами и упоённо терзает себя своими веригами, своими каторжными цепями, которые наложили на него люди и которых он уже и сам не мог сбросить со своей измученной души. Вспомните его бледное, измождённое лицо[К 1], в чертах которого затаились больные страсти, эти горящие глаза, полные муки и мучительства, и вы ещё более убедитесь, что в его собственной личности произошла та роковая встреча Христа с Великим инквизитором, о которой он рассказал в знаменитой легенде. В нём самом, в его бездонной душе боролись за него Бог и Диавол. Доброе и злое сплетались в нём так тесно, как ни у кого из людей. Он жаждал замирения, хотел тишины, <…> плакал над тем страданием, которое он же вызвал из жизни и сгустил в ядовитый туман. Но, охваченный жалостью, он всё-таки, однажды испытав страдание, возлюбил его изуверской любовью, не мог без него обходиться. Если бы оно исчезло из его внутреннего мира и мира внешнего, он был бы ещё несчастнее, чем был, и он не знал бы, что делать с собою, о чем писать. Это, конечно, далеко от кротости; в этом — гордыня и зло. Христос не хотел крестной муки и молился, чтобы Его миновала горькая чаша. Достоевский об этом не просил; он знал какое-то сладострастие страдания и жадно припадал к гефсиманской чаше, извиваясь от боли. Торквемада, великий инквизитор собственной и чужой души, он исповедовал, что «человек до безумия любит страдание», что, «кроме счастья, человеку, так же точно и совершенно во столько же, необходимо и несчастье». Он воплощает собою инквизиционное начало мира, тот внутренний ужас, который только и порождает все боли и терзания внешние. — из 2-го изд. книги «Силуэты русских писателей», 1908

  Юлий Айхенвальд, «Достоевский»
  •  

Неоспоримо и несомненно: Достоевский — гений, но это злой гений наш. Он изумительно глубоко почувствовал, понял и с наслаждением изобразил две болезни, воспитанные в русском человеке его уродливой историей, тяжкой и обидной жизнью: садическую жестокость во всём разочарованного нигилиста и — противоположность её — мазохизм существа забитого, запуганного, способного наслаждаться своим страданием, не без злорадства, однако, рисуясь им пред всеми и пред самим собою.

  Максим Горький, О «карамазовщине», 1913
  •  

Он писал безобразно и даже нарочно некрасиво, — я уверен, что нарочно, из кокетства. <…> Но у него можно найти и непростительные промахи <…>. Не любил он [психически] здоровых людей. Он был уверен, что если сам он болен — весь мир болен…[10]

  — Лев Толстой
  •  

Достоевский написал об одном из своих сумасшедших персонажей, что он живёт, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил. Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про самого себя.[10]

  — Лев Толстой
  •  

Ему бы познакомиться с учением Конфуция или буддистов, это успокоило бы его. Это — главное, что нужно знать всем и всякому. Он был человек буйной плоти. Рассердится — на лысине у него шишки вскакивают и ушами двигает. Чувствовал многое, а думал — плохо, он у этих, у фурьеристов, учился думать <…>. Потом — ненавидел их всю жизнь. В крови у него было что-то еврейское. Мнителен был, самолюбив, тяжел и несчастен. Странно, что его так много читают, не понимаю — почему! Ведь тяжело и бесполезно, потому что <…> всё — не так было, всё проще, понятнее.[10]

  — Лев Толстой
  •  

Достоевский умер фанатиком, безумцем, гением. Он был такой же раздражённый и необузданный, как и его герои. Его славянофильство было, быть может, несколько слишком истерично для того, чтобы быть глубоким; это было раздражительное упорство болезненного гения, он кричал о своём славянофильстве, шипел о нём.

  Кнут Гамсун, «В сказочной стране», 1903
  •  

Достоевский уже предчувствовал: <…> затыкая уши, торопясь закрыться руками в ужасе от того, что можно услыхать и увидеть, он всё-таки слышал быструю крадущуюся поступь и видел липкое и отвратительное серое животное. Отсюда — его вечная торопливость, его надрывы, его «Золотой век в кармане». Нам уже не хочется этого Золотого века, — слишком он смахивает на сильную лекарственную дозу, которой доктор хочет предупредить страшный исход болезни. <…> из добрых и чистых нравов русской семьи выросла необъятная серая паучиха скуки.

  Александр Блок, «Безвременье», 1906
  •  

О Достоевском трудно сказать что-либо новое. Всё, что можно было сказать о нём умного и дельного, уже сказано, все казавшееся когда-то новым и оригинальным устарело в свой черёд, но всякий раз, когда в годину горя и отчаяния мы обращаемся к нему, притягательный и страшный образ писателя является нам в ореоле вечно новых тайн и загадок.
Истинным читателем Достоевского не может быть ни скучающий буржуа, которому призрачный мир «Преступления и наказания» приятно щекочет нервы, ни тем более учёный умник, восхищающийся психологией его романов и сочиняющий интересные брошюры о его мировоззрении. Достоевского надо читать, когда мы глубоко несчастны, когда мы исстрадались до предела наших возможностей и воспринимаем жизнь, как одну-единственную пылающую огнём рану, когда мы переполнены чувством безысходного отчаяния. И только когда мы в смиренном уединении смотрим на жизнь из нашей юдоли, когда мы не в состоянии ни понять, ни принять её дикой, величавой жестокости, нам становится доступна музыка этого страшного и прекрасного писателя. Тогда мы больше не зрители, не сибариты и не критики, а бедные братья среди всех этих бедолаг, населяющих его книги, тогда мы страдаем вместе с ними, затаив дыхание, зачарованно смотрим их глазами в водоворот жизни, на вечно работающую мельницу смерти. И только тогда мы воспринимаем музыку Достоевского, его утешение, его любовь, только тогда нам открывается чудесный смысл его страшного, часто дьявольски сложного поэтического мира.

  Герман Гессе, «О Достоевском», 1925
  •  

Достоевский — очень сложная фигура, как с исторической, так и с психологической точки зрения, и необходимо проводить различие не только между разными периодами его жизни и разными линиями его мировоззрения, но и разными уровнями его личности. Высочайший, или, вернее, глубочайший уровень присутствует только в художественных произведениях последних 17 лет его жизни, начиная с Записок из подполья. Более низкий, или, вернее, более поверхностный уровень встречается во всех его произведениях, но в первую очередь — в журнальных статьях и в художественных произведениях, написанных до 1864 г. Глубокий, главный Достоевский — одна из самых значительных и зловещих фигур во всей истории человеческой мысли, одно из самых дерзких и разрушительных явлений в сфере высших духовных поисков. Поверхностный Достоевский — человек своего времени, которого можно сравнивать, и не всегда в его пользу, со многими другими романистами и публицистами эпохи Александра II, среди которых немало соперников, равных ему по уму;..

  Дмитрий Святополк-Мирский, «История русской литературы: с зарождения до 1900 года», 1926
  •  

Чем был для нас раньше Достоевский? Он был «вне быта». Он был весь фантастика, нарочитость, искусственность. И потому тот, кто проникался Достоевским, сам выходил из быта. Достоевский схватывал нас своими жестокими руками, выбрасывал нас из привычного уклада жизни и заставлял нас присутствовать при экспериментах, производимых им над душами человеческими. Все, что он описывал, казалось совершенно невозможным — «в быту». Но, как эксперимент, оно имело наглядную, интуитивную и непререкаемую убедительность <…>. Вы не могли не верить своему гениальному мучителю и, ошеломлённые и подавленные, жили в созданном им мире. Жили — пока читали. Но вот вы кончили, положили книгу, привычная обстановка и атмосфера быта обнимала вас, постепенно ослабляя гнетущую силу внушения и медленно размыкая ток, вводивший вас в одну цепь с героями фантазии Достоевского. Чары рассеивались: Достоевский снова становился «неправдоподобным». Только где-то, под сознанием, продолжали стоять, требуя разрешения, но оставаясь почти независимыми от обыденной жизни, вечные вопросы Достоевского.
Так было, пока мы жили в быту, родившем Пушкина, художественно отвердившимся в Пушкине, им утверждённом и им напоённом. Совсем не то теперь, когда распался и рассыпался пушкинский быт и когда мы сами остались «вне быта», когда нашим своеобразным бытом сделались обломки прошлого, пронизанные приобретшей реальность бесовской фантастикой Достоевского, когда сам русский народ в целом стал «неправдоподобным». Не удивительно, что раньше мы должны были отвлечься от современности, чтобы уйти от Пушкина к Достоевскому, а теперь мы должны отвлечься от современности, чтобы уйти от Достоевского к Пушкину. Ибо раньше современность опиралась на Пушкина, а теперь наш современный, самый современный, быть может, единственный современный писатель — «неправдоподобный» Достоевский. Если мы раньше жили в Пушкине, то теперь мы живем в Достоевском.
<…> в Пушкине жить можно и должно, а в Достоевском жить нельзя и не должно.
Достоевский являет собой человеческую, в частности, русскую национальную стихию, вышедшую из состояния покоя и равновесия, мятущуюся и бурную. И это не поверхностный мятеж, не бунт против форм жизни, это потрясение самых основ человеческого бытия, это ниспровержение человеческих святынь. Достоевский прежде всего поэт человеческого греха, поэт павшего человека. Правда, он преодолел грех, <…> но самое дно человеческого падения он нащупал. <…> И в этом объяснение того своеобразного наблюдения, которое, вероятно, каждый русский мог сделать над собой: из мучителя и истязателя, каким был Достоевский, когда мы ещё не пали, Достоевский стал теперь, в эпоху нашего падения, нашим успокоителем и утешителем, источником сердечного умиления и душевной отрады. <…>
Достоевский есть величайшее в мировой литературе откровение зла. Никем и никогда злое и сатанинское в природе человека не было вскрыто и обнажено с такой впечатляющей и покоряющей силой.

  Кирилл Зайцев, «Пушкин как учитель жизни», 1927
  •  

Через всю историю русской религиозной мысли если и не красною линией, то всё же красным пунктиром проходит домысел, что право — могила правды, что лучше быть бьющим себя в перси грешником, чем просто порядочным существом, что быть хорошим человеком — вещь вообще стыдная. <…> Оттого были ей так близки бездны и безмерности Достоевского и так далеки меры и закономерности Пушкина. В безднах же Достоевского таится действительно нечто страшное — страшная нравственная диалектика. Страшны не бездны, увиденные Достоевским, а то, что они ему по-настоящему, быть может, и не стали страшны. Единая вдохновенная строчка Пушкина об упоении мрачною бездною развёрнута Достоевским (не всегда вдохновенным, иногда только задыхающимся) в целые серии романов, в которых бездна уже <…> какой-то ужасный мистический запой.

  Фёдор Степун, «Мысли о России», 1927
  •  

{{{Цитата}}}

  Зигмунд Фрейд, «Достоевский и отцеубийство», 1928
  •  

У Достоевского никогда не звучит один только голос, даже в его многочисленных монологах и исповедях. Когда [его персонажи] говорят сами с собою, мы явственно слышим два голоса: говорящего и его воображаемого собеседника, — хотя бы это было другое «я».[11]

  Пётр Бицилли
  •  

Умники могут сказать, что старая литература «объединяет весь культурный мир», и сошлются на влияние Достоевского, всё более растущее в Европе. Я предпочёл бы, чтоб «культурный мир» объединялся не Достоевским, а Пушкиным, ибо колоссальный и универсальный талант Пушкина — талант психически здоровый и оздоровляющий. Но не возражаю и против влияния ядовитого таланта Достоевского, будучи уверен, что он действует разрушительно на «душевное равновесие» европейского мещанина.

  — Максим Горький, «О литературе», декабрь 1930
  •  

… наиболее мощные таланты <…> тоже создают куда меньше типов, чем романов <…>. Возьмите идиота Достоевского — ручаюсь, что сумею обнаружить чуть ли не его двойника, брата в каждом из произведений великого романиста.

  Франсуа Мориак, «Романист и его персонажи», 1933
  •  

… литературное и социальное содержание стиля, пионером которого был Вельтман, раскрылось в творчестве Достоевского. Вельтман для Достоевского — то же, что Нарежный для Гоголя — предтеча и необходимая предпосылка.[12]

  Валериан Переверзев
  •  

В словах и поведении некоторых персонажей Достоевского мы иногда ощущаем, что они живут сразу на двух планах — на том, что мы знаем, и в какой-то другой реальности, в которую нас не пустят.

 

We sometimes feel, in following the words and behavior of some of the characters of Dostoevsky, that they are living at once on the plane we know and on some other place of reality from which we are shut out.

  Томас Элиот, «Джон Марстон», 1934
  •  

Достоевский на несколько дерзких шагов оказался впереди своего времени. Следуешь за ним со страхом, недоверчивостью, потрясением — но всё равно следуешь. Он не отпускает, ты обязан идти за ним… Его следует просто назвать уникумом. Он пришёл из ниоткуда и ни к какому месту не принадлежит. И всё же он всегда остаётся русским.[13]

  Йозеф Геббельс
  •  

Достоевский стал Достоевским потому, что его сослали в Сибирь. Несправедливость выковывает писателя, как выковывают меч.

 

Dostoevski was made by being sent to Siberia. Writers are forged in injustice as a sword is forged.

  Эрнест Хемингуэй, «Зелёные холмы Африки», 1935
  •  

И Толстой, и Достоевский, и Чехов были великими писателями. <…> Но каждый из этих писателей воспроизводит лишь некий уклон русского духа, причём <…> и откос, под который катилась историческая Россия. <…>
У Достоевского вообще нет «бытовой» России, а есть гениально-фантастическое изображение происходящей в недрах русского духа борьбы.[14]

  Кирилл Зайцев, «Борьба за Пушкина»
  •  

Всё, что произошло в литературе после Достоевского, произошло по ту сторону смерти. <…> мы больше не имеем дела с живыми людьми, Слово которых есть нечто живое.

 

Whatever has happened in literature since Dostoievski has happened on the other side of death. <…> we are no longer dealing with living men, men for whom the Word is a living thing.

  Генри Миллер, «Вселенная смерти», 1939
  •  

… все эти изощрённые и непримиримые безумцы, вечно исполненные достоинства и вечно униженные, которые резвятся в аду рассудка, измываются надо всем и непрерывно озабочены самооправданием — между тем как сквозь не слишком тугое плетенье их горделивых и жульнических исповедей проглядывают ужас и беззащитность. <…> Достоевский верил в своих героев.

 

… à ces maniaques intelligents et raides, toujours dignes et humiliés, qui se débattent dans l'enfer du raisonnement, se moquent de tout et s'évertuent sans cesse à se justifier, et dont les confessions orgueilleuses et truquées laissent paraître entre leurs mailles trop lâches un désarroi sans recours. <…> Dostoïevski croyait à ses personnages.

  Жан-Поль Сартр, рецензия на «Отчаяние» В. Набокова, 1939
  •  

… в спор с абсурдом вступает не христианский характер творчества Достоевского, а то, что оно возвещает бессмертие. Можно быть христианином и человеком абсурда.

  Альбер Камю, «Кириллов», 1942
  •  

… мысль Достоевского всё время движется в линиях антиномизма, его положительные построения имеют рядом с собой острые и решительные отрицания, но такова уже сила и высота мысли его.

  Василий Зеньковский, «История русской философии», 1948
  •  

Достоевский не отличался особой наблюдательностью, к тому же и не стремился к правдоподобию. Поэтому поведение его персонажей трудно судить по стандартным меркам обычной жизни. Их поступки до безумия нелепы, да и мотивы поступков явно нелогичны. <…> они олицетворяют различные страсти <…>. Но, совсем не жизнеподобные, его герои тем не менее трепетно живы.
<…> от многословия <…> он никогда не мог излечиться. <…> Достоевский был великим романистом, но посредственным художником слова.
<…> он умел талантливо драматизировать любую ситуацию. <…> настраивал читателя на особую восприимчивость. Он собирал, например, героев вместе и заставлял их обсуждать что-нибудь до непонятности бредовое, а затем постепенно всё объяснял с мастерством Эмиля Габорио, умело распутывающего в своих детективных романах таинственные преступления. И эти нескончаемые разговоры вызывают захватывающий интерес, который Достоевский остроумным приёмом ещё и подстёгивает: действующие лица произносят свои реплики с необъяснимым волнением <…>. Поэтому самые обычные слова получают какую-то таинственную многозначительность, и, в конце концов, всё это так взвинчивает читателя, что он совершенно готов к потрясению, когда случается нечто действительно серьёзное.

  Сомерсет Моэм, «Братья Карамазовы», 1948
  •  

… добрых сто лет назад, роман отказался от авторского всеведения, гарантирующего однозначность действия, и одним из разрушителей этого порядка был Достоевский. В результате возникло многоголосие психологического типа. Каждый может думать и говорить в произведении свое, и никто при этом не должен выдавать это за полную объективную правоту. Но этот триумф воображения, освобождённого от пут традиций, был частичным: в широком масштабе ему не хватило следующего шага, то есть расширения творческого воображения на социологическое измерение.

  — «Беседы со Станиславом Лемом» (гл. «В паутине книг», 1981-82)
  •  

… четыре гиганта русской прозы, явившихся на смену Пушкину <…> — Толстой, Достоевский, Тургенев и Гоголь — <…> были обладателями громадного пластического дарования, и все они в той или иной степени стали жертвами своих неудержимых попыток выразить себя в общественно-политических и духовно-религиозных сферах деятельности. <…>
Достоевский написал четыре гениальных романа, но в своей журнально-общественной деятельности, как публицист славянофильского толка, выказал себя реакционером, а главное — страшным занудой. Его необычайно многословный «Дневник писателя» не идёт ни в какое сравнение с художественными текстами того же автора.
Всё лучшее в жизни Достоевского было связано с художественной литературой, а всё худшее — каторга, ссылка, солдатчина, финансовые и общественно-политические неурядицы — с попытками утвердить себя во внехудожественных сферах.

  — Сергей Довлатов, «Блеск и нищета русской литературы», 1982
  •  

Если автор талантлив, все следы, оставленные им в этом мире, можно рассматривать как ноты, которые могут зазвучать. А зазвучавшая нота требует пространства. <…>
Так почему же, к примеру, у Достоевского такой длинный абзац? <…> Мне кажется, что фраза у Достоевского очень часто не является прямым описанием события или предмета. Она сама по себе скорее процесс, чем фиксация. Похоже, она приобретает характер яростного, но скрытого, временами неврастенического движения но сложному маршруту с постепенным приближением к болевым точкам страждущей души, с постепенным ощупыванием всевозможных промежуточных ступеней познания, Достоевский как бы не уверен в обязательном и точном попадании в сердцевину проблемы, он мудр, но деликатен, он слишком хорошо ощущает бесконечность мироздания, безмерную сложность человеческой души. Он не спешит с окончательным суждением. Мне кажется, что в словесной ткани Достоевского иногда присутствует какой-то вспомогательный поток энергии, не связанный впрямую со смыслом. Автор не только постепенно раскрывает читателю смысл происходящего, но ещё и проводит мучительную операцию с собственным естеством, он словно разогревает в нём тайные сферы, и вскоре, после многократного движения по спирали, этот поэтический накал обретает силу экстаза, философской глубины и, наконец, прозрения.

  Марк Захаров, «Контакты на разных уровнях», 1988
  •  

Заговорили мы в одной эмигрантской компании про наших детей. Кто-то сказал:
— Наши дети становятся американцами. Они не читают по-русски. Это ужасно. Они не читают Достоевского. Как они смогут жить без Достоевского? <…>
На что художник Бахчанян заметил:
— Пушкин жил, и ничего.

  — Сергей Довлатов, «Соло на IBM», 1990
  •  

Перечитывая Достоевского, нельзя не заметить, как далеко увели российскую словесность от собственно литературы её великие авторы. Особенно это бросается в глаза, если читать Достоевского медленно, чему сам писатель отчаянно противится. Как только мы делим текст на цитаты, как только вырываем из стремительного потока повествовательной стихии фразу-другую, тут же сквозь красочный слой начинает проглядывать голый холст. Обнажается каркас, собранный из обломков дешёвой мелодрамы, которую в изобилии поставляли Достоевскому современники. <…>
Избыточность эффектов, всё плоское, однозначное, непроработанное в романе — идёт от литературы. Всё остальное — от Достоевского. Он выдавливал из своей прозы память о жанре, породившем её. И только в тех местах, где остались сентиментальные окаменелости, Достоевский принадлежит своему времени. <…>
Дело в том, что в поэтике Достоевского цельность личности — тяжёлая болезнь, симптомом которой является художественная неубедительность образа. <…>
У Достоевского только разность потенциалов в душе каждого человека — источник повествовательной и идеологической энергии.
Достоевскому, писателю, одержимому судом, нужен не ангел и не демон, а подсудимый. <…>
Суд — это орудие справедливости, осуществляемой через бездушный закон. Однако Достоевский <…> этому бездушному, языческому идеалу революции противопоставляет образ вселенского братства, такого братства, которое исключает понятие вины и потому не нуждается в справедливости.
Для Достоевского любой суд не прав, кроме одного — Страшного. Противоречие между судом и Страшным судом и составляет генеральный — и гениальный — конфликт всего его творчества.

  Пётр Вайль, Александр Генис, «Родная речь. Уроки изящной словесности» (гл. «Страшный суд. Достоевский»), 1991
  •  

— Можно с уверенностью констатировать, что Достоевский в чистом виде действует смертельно. <…> Надо разбавлять. <…> Ну… попробуем Стивеном Кингом. А там посмотрим.

  Владимир Сорокин, «Dostoevsky-trip», 1997
  •  

Тоскуя в мире, как в аду,
уродлив, судорожно-светел,
в своём пророческом бреду
он век наш бедственный наметил.

  «Достоевский» (цикл «Капли красок», 1919)
  •  

Даже Достоевский всегда как-то напоминает комнату, в которой днём горит лампа.

  «Дар», 1938
  •  

… Достоевский <…> видел в [истине] нечто ужасное, состоящее из крови и слёз, истерики и пота;..

 

… Dostoevski <…> saw [istina] as a thing of blood and tears and hysterical and topical politics and sweat;..

  — Владимир Набоков, лекция о Льве Толстом, 1940-е
  •  

Тот, кто предпочитает Достоевского Чехову, никогда не поймёт сущности русской жизни.

 

He who prefers Dostoevski to Chekhov will never understand the essentials of Russian life.[15]

  — слова Х. Грин, около 1947
  •  

… мелодраматический Достоевский в своих худших вещах <…> столь многим обязан Эжену Сю.

 

… melodramatic Dostoevski at his worst <…> owed so much to Eugene Sue.

  «Первая проба Сартра», 1949
  •  

Нерусские читатели не понимают двух вещей: что не все русские любят Достоевского так, как американцы, и что большинство тех русских, которые его любят, почитают в нём мистика, а не художника. Он был пророком, трескучим журналистом и балаганного склада комиком. Я допускаю, что некоторые его сцены, некоторые из его колоссальных, фарсовых скандалов невероятно смешны.

  интервью Playboy марта 1963
  •  

В прошлом всего только один писатель пророчествовал, предсказывал насчёт будущего — это был Достоевский. Именно поэтому он и остался в пророках и в XX веке. Я думаю, что изучение русской, «славянской» души по Достоевскому для западного человека, над чем смеялись многие наши журналы и политики, привело как раз ко всеобщей мобилизации против нас после Второй мировой войны. Запад изучил Россию именно по Достоевскому, готов был встретить всякие сюрпризы, поверить любому пророчеству и предсказанию. И когда шигалевщина приняла резкие формы, Запад поторопился отгородиться от нас барьером из атомных бомб, обрекая нас на неравную борьбу в плоскости всевозможной конвергенции. — парафраз письма Ю. А. Шрейдеру 24 марта 1968

  письмо И. П. Сиротинской, 1971
  •  

В самом [нобелевском] комитете, очевидно, не верят Достоевскому. Премии в течение 50 лет — антидостоевского начала. <…>
Это странно, но не удивительно. Потому что Достоевский был вне всякой русской традиции, русской художественной школы. И сейчас <…> нельзя даже сравнивать прозу Достоевского <…> с прозой Толстого. Толстой — рядовой писатель, высосавший из пальца проблемы личного поведения. Достоевский был гением. Никакой допинг, никакая Нобелевская премия не вернёт реализма.

  письмо А. А. Кременскому, 1972
  •  

… Достоевский предсказал крах русского гуманизма. <…> Запад ждал новую Россию по Достоевскому и был психологически подготовлен отразить нападение. Поэтому-то Запад и спасся ещё после Первой мировой войны. <…>
Положительная сторона произведений Достоевского — народная вера, Христос были чепухой. Достоевский недаром самый антирелигиозный русский писатель. Писатель, который может учить Толстого безверию. Его знаменитый софизм о том, что бог потому-то и существует, что миром правит зло[К 2] — софизм не больше, не дороже, чем известный постулат Эпикура о том, что смерти нет, пока мы живём.
Современная мысль Достоевского не выше, не ценнее эпикурейского старания. Разумного начала в мире нет — все остальное лишь игра ума вокруг одних и тех же роковых вопросов. <…> Русская классическая литература привела к краху революционной ситуации, где всё было названо своими именами. Содрогнулся весь мир и не развалился. В том, что он не развалился, немалую [роль] сыграл Достоевский. Ведь в двадцатые годы мировая революция считалась вопросом завтрашнего дня. Так все себя и готовили, кто хотел принять участие в строительстве нового мира. Была поговорка: мировая революция от этого не пострадает — ведь это было бытом. Но после сталинских казней, концлагерей и террора, убийств своих товарищей, страшного растления человеческих душ выяснилось, что о мировой революции никто и не думает.

  «Вечерние беседы», середина 1970-х
  •  

Я я испытываю почти физическую ненависть к этому человеку. Он, безусловно, гений, но его представление о русских как об избранном, святом народе, его культ страдания и тот ложный выбор, который он предлагает, вызывают у меня желание разорвать его на куски.[17]

  Анатолий Чубайс

Достоевский и Лев Толстой

править
  •  

Если почитатели Тургенева и Толстого хотят глубже понять причины главенствующей роли русских в современной литературе, то рядом с ними — и ничуть не ниже — следует поставить Достоевского <…>. Произведения этих писателей настолько превзошли уровень реализма, что этот термин, и так не вполне подходящий к любой писательской школе, для них кажется совершенно недостаточным. Они реалисты в том, что исходят из полнейшей вероятности ситуаций и мотивов поведения героев, но это лишь начало, ибо их цели и сила воздействия настолько далеко выходят за рамки реализма, что надо искать другое слово. Наверно, лучше всего их место в литературе передаёт слово «гуманисты», если только его смысл, с одной стороны, ограничить простым, сочувственным, почти братским отношением к изображаемым ими людям и явлениям жизни, а с другой — привнести в него глубочайшее чувство личной ответственности, от которой никого не освобождает ответственность общая.[6]

  Уильям Хоуэллс, рецензия на «Преступление и наказание», сентябрь 1886
  •  

Русский роман обязан сейчас своим успехом чувству досады, которое вызвал среди благонамеренных учёных литераторов успех французского натуралистического романа: они искали средства помешать этому успеху. Ведь бесспорно, это то же самое <…>.
И ни Толстой, ни Достоевский, ни кто-либо иной, не выдумали этот род литературы. Они заимствовали его у Флобера, у меня, у Золя, щедро сдобрив Эдгаром По. Ах, если бы под романом Достоевского, которому так изумляются, к мрачным краскам которого так снисходительно относятся, стояла подпись Гонкура, какой поднялся бы вой по всему фронту!

  Эдмон Гонкур, «Дневник», 7 сентября 1888
  •  

Где западноевропеец видел спасение, они видели безнадёжность. И они впали в самое несовременное богопочитание семидесятых годов: почитание Бога.

  — Кнут Гамсун, «В сказочной стране»
  •  

Вечером Ян и З. H. долго спорили о Толстом и Достоевском. <…> Ян доказывал, что у Толстого такие же глубины, как у Достоевского, и что он тоже всего касался. З. Н. утверждала, что Толстой гармоничен, а Достоевский нет и поэтому Достоевский сумел коснуться тех тёмных сторон человека, которых Толстой не касался, и привела пример шигалевщины. Ян говорил, что Толстой всегда думал о смерти, а Достоевский нигде не писал о ней. З. Н. возразила на это, что Достоевский как бы перешагнул смерть и думал о том, что дальше, пример: Зосима. Затем З. Н. доказывала, что Толстой, отрицая государство, не дал форму, тогда как Достоевский дал, сказав, что государство должно превратиться в церковь. Ян <…> возражал и на гармоничность Толстого, приводя в пример отношение его к половому вопросу (Дьявол, Крейцерова Соната и т. д.)

  Вера Бунина, дневник, 4 сентября 1921
  •  

Льва Толстого с его бесконечными исканиями, с душевными сдвигами и уходом мог бы написать Достоевский. И как это ни странно — его мог бы написать, грозно его осуждая, сам Лев Толстой.

  Тэффи, «А. И. Куприн», около 1949
  •  

… сопоставление Толстого с Достоевским в виде краткой формулы: Толстой даже и в самом коротком из своих рассказов сохраняет долготу дыхания, у Достоевского оно короткое до бездыханности… — о времени в их произведениях

  Генрих Бёлль, «Попытка сближения», 1970
  •  

Толстой — это сытный обед. <…> Достоевский — сытный обед с витаминами и порцией проросшей пшеницы.

 

Tolstoy is a full meal. <…> Dostoyevsky is a full meal with a vitamin pill and extra wheat germ.

  Вуди Аллен, «Мужья и жёны», 1992

Отдельные статьи

править

Комментарии

править
  1. Вероятно, на известном портрете работы В. Перова 1872 г.
  2. Вероятно, имеются в виду идеи «Легенды о великом инквизиторе»[16].

Примечания

править
  1. Ф. М. Достоевский. Материалы и исследования / Под ред. А. С. Долинина. — Л., 1935. — С. 437-8.
  2. Библиотека для чтения. — 1846. — Т. LXXV. — № 3. — Отд. VI. — С. 5.
  3. Г. М. Фридлендер. Примечания // Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 1. — Л.: Наука, 1972. — С. 474.
  4. Петрашевцы: сборник материалов. Т. 3. Доклад генерал-аудиториата / Ред. П. Е. Щеголева. — М.; Л.: Гос. изд-во, 1928. — С. 207-8.
  5. Три речи в память Достоевского. Предисловие // В. С. Соловьев. Избранное. — М.: Советская Россия, 1990.
  6. 1 2 О «Преступлении и наказании» Достоевского / перевод А. П. Злобина // Уильям Дин Хоуэллс. Возвышение Сайласа Лэфема. Гость из Альтрурии. Эссе. — М.: Художественная литература, 1990. — С. 543-8.
  7. Семёнов-Тян-Шанский П. П. Мемуары. Т. 1. Детство и юность (1827—1855). — Пг., 1917.
  8. Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 1. — М.: Художественная литература, 1964.
  9. Из глyбины. Cбopник cтaтeй o pyccкoй peвoлюции. — M., Пг., 1918.
  10. 1 2 3 Слова М. Горькому в 1902—3 («Лев Толстой», [1919—23]).
  11. Рец.: М. М. Бахтин. Проблемы творчества Достоевского. Ленинград, 1929 // Современные записки. — 1930. — Кн. XLII (апрель). — С. 538-540.
  12. Вельтман А. Ф. Приключения, почерпнутые из моря житейского. — М.: Academia, 1933. — С. 43.
  13. Michael: ein Deutsches Schicksal in Tagebuchblättern, Zentralverlag der NSDAP, Franz Eher Nachf., Munich, 7 Ausgabe, 1935.
  14. Харбинское время. — 1937. — 11 февраля (№38).
  15. Hannah Green. Mister Nabokov. The New Yorker, 1977, February 14, p. 33.
  16. С. Ю. Агишев, В. В. Есипов. Примечания // Шаламов В.Т. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 7, доп. — М.: Книжный клуб «Книговек», 2013.
  17. Островский А. Преступление и наказание Чубайса: За что «отец российских олигархов» ненавидит Достоевского // Российская газета. — 2004. — 19 ноября (№ 3634).