Братья Карамазовы

роман Фёдора Михайловича Достоевского

Братья Карамазовы — роман Фёдора Михайловича Достоевского, написанный в 1878—1880 годах. Он собирался написать второй том, но умер.

Братья Карамазовы
Статья в Википедии
Тексты в Викитеке
Медиафайлы на Викискладе

Цитаты

править
  •  

…родивший не есть ещё отец, а отец есть —  родивший и заслуживший. — книга двенадцатая. Судебная ошибка, XIII

  — адвокат Фетюкович
  •  

Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохранённое с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. — эпилог, III

  Алёша

Книга первая. История одной семейки

править
  •  

В большинстве случаев люди, даже злодеи, гораздо наивнее и простодушнее, чем мы вообще о них заключаем. Да и мы тоже. — I

  •  

Ведь обидеться иногда очень приятно, не так ли? И ведь знает человек, что никто не обидел его, а что он сам себе обиду навыдумал и налгал для красы, сам преувеличил, чтобы картину создать, к слову привязался и из горошинки сделал гору, знает сам это, а все-таки самый первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большого удовольствия, а тем самым доходит и до вражды истинной… — II

  старец Зосима
  •  

Истинный реалист, если он не верующий, всегда найдёт в себе силу и способность не поверить и чуду, а если чудо станет пред ним неотразимым фактом, то он скорее не поверит своим чувствам, чем допустит факт. Если же и допустит его, то допустит как факт естественный, но доселе лишь бывший ему неизвестным. В реалисте вера не от чуда рождается, а чудо от веры. — V

  •  

социализм есть не только рабочий вопрос, или так называемого четвёртого сословия, но по преимуществу есть атеистический вопрос, вопрос современного воплощения атеизма, вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без Бога, не для достижения небес с земли, а для сведения небес на землю. — V

Книга вторая. Неуместное собрание

править
  •  

… мне всё так и кажется, когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня все за шута принимают, так вот «давай же я и в самом деле сыграю шута, не боюсь ваших мнений, потому что все вы до единого подлее меня!» Вот потому я и шут, от стыда шут <…>. От мнительности одной и буяню. — II

  — Снегирев
  •  

Главное, самому себе не лгите. Лгущий самому себе и собственную ложь свою слушающий до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом не различает, а стало быть, входит в неуважение и к себе и к другим. Не уважая же никого, перестает любить, а чтобы, не имея любви, занять себя и развлечь, предается страстям и грубым сладостям и доходит совсем до скотства в пороках своих, а всё от беспрерывной лжи и людям и себе самому. — II

  — Зосима
  •  

Любовью всё покупается, всё спасается… Любовь такое бесценное сокровище, что на неё весь мир купить можешь, и не только свои, но и чужие грехи ещё выкупишь. — III

  •  

А слышал давеча его глупую теорию: «Нет бессмертия души, так нет и добродетели, значит, всё позволено»[К 1]. (А братец-то Митенька, кстати, помнишь, как крикнул: «Запомню!») Соблазнительная теория подлецам… Я ругаюсь, это глупо… не подлецам, а школьным фанфаронам с «неразрешимою глубиной мыслей». Хвастунишка, а суть-то вся: «С одной стороны, нельзя не признаться, а с другой — нельзя не сознаться!» Вся его теория — подлость! Человечество само в себе силу найдёт, чтобы жить для добродетели, даже и не веря в бессмертие души! В любви к свободе, к равенству, братству найдет… — VII

Книга третья. Сладострастники

править
  •  

Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому, что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут. Я, брат, очень необразован, но я много об этом думал. Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай как знаешь и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Ещё страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота? Верь, что в содоме-то она и сидит для огромного большинства людей <…>. Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей. А впрочем, что у кого болит, тот о том и говорит. — III

  — Дмитрий

Книга четвёртая. Надрывы

править
  •  

Мирская наука, соединившись в великую силу, разобрала, в последний век особенно, все, что завещано в книгах святых нам небесного, и после жестокого анализа у ученых мира сего не осталось изо все прежней святыни решительно ничего. Но разбирали они по частям, а целое просмотрели, и даже удивления достойно, до какой слепоты. Тогда как целое стоит пред их же глазами незыблемо, как и прежде, и врата адовы не одолеют. — I

  — отец Паисий
  •  

В скверне-то слаще: все её ругают, а все в ней живут, только все тайком, а я открыто. — II

  Фёдор Павлович Карамазов
  •  

Вы именно любите его таким, каким он есть, вас оскорбляющим его любите. Если б он исправился, вы тотчас забросили бы и разлюбили его вовсе. Но он вам нужен, чтобы созерцать беспрерывно ваш подвиг верности и упрекать его в неверности. И все это от вашей гордости. О, тут много принижения и унижения, но все это от гордости… — V

  Иван Карамазов — Катерине Ивановне
  •  

Вы, сударь, не презирайте меня: в России пьяные люди у нас самые добрые. Самые добрые люди у нас и самые пьяные. — VII

  — штабс-капитан Снегирёв

Книга пятая. Pro и contra

править
  •  

… мой старец сказал один раз: за людьми сплошь надо как за детьми ходить, а за иными как за больными в больницах… — I

  — Алёша
  •  

В двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первого… и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с. — II

  Смердяков
  •  

… не веруй я в жизнь, разуверься я в дорогой женщине, разуверься в порядке вещей, убедись даже, что всё напротив беспорядочный, проклятый и может быть бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, — а я всё-таки захочу жить. — III

  — Иван
  •  

… выражаются иногда про «зверскую» жестокость человека, но это страшно несправедливо и обидно для зверей: зверь никогда не может быть так жесток как человек, так артистически, так художественно жесток. — IV

  — Иван
  •  

Видишь, я ещё раз положительно утверждаю, что есть особенное свойство у многих в человечестве — это любовь к истязанию детей, но одних детей. Ко всем другим субъектам человеческого рода эти же самые истязатели относятся даже благосклонно и кротко, как образованные и гуманные европейские люди, но очень любят мучить детей, любят даже самих детей в этом смысле. Тут именно незащищённость-то этих созданий и соблазняет мучителей, ангельская доверчивость дитяти, которому некуда деться и не к кому идти, — вот это-то и распаляет гадкую кровь истязателя. Во всяком человеке, конечно, таится зверь, зверь гневливости, зверь сладострастной распаляемости от криков истязуемой жертвы, зверь без удержу, спущенного с цепи, зверь нажитых в разврате болезней, подагр, больных печёнок и проч. Эту бедную пятилетнюю девочку эти образованные родители подвергали всевозможным истязаниям. Они били, секли, пинали её ногами, не зная сами за что, обратили всё тело её в синяки; наконец дошли и до высшей утончённости: в холод, в мороз запирали её на всю ночь в отхожее место, и за то, что она не просилась ночью (как будто пятилетний ребенок, спящий своим ангельским крепким сном, ещё может в эти лета научиться проситься), — за это обмазывали ей всё лицо её калом и заставляли её есть этот кал, и это мать, мать заставляла! И эта мать могла спать, когда ночью слышались стоны бедного ребёночка, запертого в подлом месте! Понимаешь ли ты это, когда маленькое существо, ещё не умеющее даже осмыслить, что с ней делается, бьёт себя в подлом месте, в темноте и в холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми, незлобивыми, кроткими слёзками к «Боженьке», чтобы тот защитил его, — понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой Божий и смиренный, понимаешь ли ты, для чего эта ахинея так нужна и создана! Без неё, говорят, и пробыть бы не мог человек на земле, ибо не познал бы добра и зла. Для чего познавать это чёртово добро и зло, когда это столького стоит? Да ведь весь мир познания не стоит тогда этих слёзок ребёночка к «Боженьке». Я не говорю про страдания больших, те яблоко съели, и чёрт с ними, и пусть бы их всех чёрт взял, но эти, эти! <…>
Пока ещё время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только замученного ребёнка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слёзками своими к «Боженьке»! Не стоит потому, что слёзки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии. Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены. Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим её сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание своё; но страдания своего растерзанного ребёнка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя бы сам ребёнок простил их ему! А если так, если они не смеют простить, где же гармония? Есть ли во всём мире существо, которое могло бы и имело право простить? Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями неотомщёнными. Лучше уж я останусь при неотомщённом страдании моём и неутолённом негодовании моём, хотя бы я был и неправ. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее. Это и делаю. Не Бога я не принимаю, Алёша, я только билет ему почтительнейше возвращаю.[К 2]IV

  — Иван
  •  

— Он именно ставит в заслугу себе и своим, что наконец-то они побороли свободу и сделали так для того, чтобы сделать людей счастливыми. «Ибо теперь только (то есть он, конечно, говорит про инквизицию) стало возможным помыслить в первый раз о счастии людей. Человек был устроен бунтовщиком; разве бунтовщики могут быть счастливыми? <…> Говорю тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. <…> Нет ничего обольстительнее для человека как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее. <…> Всё, чего ищет человек на земле, то есть: пред кем преклониться, кому вручить совесть и каким образом соединиться наконец всем в бесспорный общий и согласный муравейник». — V. Великий инквизитор

Книга шестая. Русский инок

править
  •  

Что есть ад? Страдание о том, что нельзя более любить. — III

  — Зосима
  •  

Ибо любит человек падение праведного и позор его. — III

  — Зосима

Книга восьмая. Митя

править
  •  

Гнусный омут, в котором он завяз сам своею волей, слишком тяготил его, и он, как и очень многие в таких случаях, всего более верил в перемену места: только бы не эти люди, только бы не эти обстоятельства, только бы улететь из этого проклятого места и — все возродится, пойдет по-новому! — I, от автора

  •  

…если вы опытный доктор, то я зато опытный больной… — III

  Дмитрий Карамазов

Книга одиннадцатая. Брат Иван Фёдорович

править
  •  

Скотопригоньевск (увы, так называется наш городок, я долго скрывал его имя)… — II

  •  

Есть минуты, когда люди любят преступление. — III

  — Алёша
  •  

Боже тебя сохрани, милого мальчика, когда-нибудь у любимой женщины за вину свою прощения просить! У любимой особенно, особенно, как бы ни был ты пред ней виноват! Потому женщина —  это, брат, чёрт знает что такое, уж в них-то я по крайней мере знаю толк! Ну попробуй пред ней сознаться в вине, «виноват дескать, прости, извини»: тут-то и пойдет град попреков! Ни за что не простит прямо и просто, а унизит тебя до тряпки, вычитает, чего даже не было, всё возьмет, ничего не забудет, своего прибавит, и тогда уж только простит. И это ещё лучшая, лучшая из них! Последние поскребки выскребет и всё тебе на голову сложит —  такая, я тебе скажу, живодерность в них сидит, во всех до единой, в этих ангелах-то, без которых жить-то нам невозможно! — IV

  — Дмитрий Карамазов
  •  

Григорий честен, но дурак. Много людей честных благодаря тому, что дураки. Это — мысль Ракитина. Григорий мне враг. — IV

О романе

править
  •  

Ницше проповедует то самое, что в известном романе Достоевского говорит чёрт, приснившийся больному Ивану Карамазову.
«Да ведь ты думаешь всё про нашу теперешнюю землю. Да ведь теперешняя земля, может, сама-то биллион раз повторялась; ну, отживала, леденела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала; опять вода, яже бе над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля, — ведь это развитие, может, уже бесконечно раз повторяется, и всё в одном и том же виде, до чёрточки. Скучища неприличнейшая...»
Что Достоевский изображает как кошмарический бред больного Ивана Фёдоровича, то для Ницше носит на себе печать самой подлинной действительности. И он, подобно чёрту Достоевского, учит, что всё в мире повторяется, до чёрточки, и Сириус, и паук, и каждое событие нашей жизни в каждую данную минуту. Но в отличие от чёрта Ницше не считает возможным называть этот круговорот жизни «скучным» или «глупым», так как наши человеческие понятия о разумном или глупом вообще не могут послужить характеристиками для мирового целого. Статья Ницше «О вечном возвращении вещей» была написана в 1881 году, т.е. тотчас после окончания Достоевским «Братьев Карамазовых». Совпадение в мыслях и даже в выражениях здесь, впрочем, случайное, так как в то время Ницше не мог ознакомиться с романом Достоевского, ещё не переведённым на какой-либо иностранный язык.

  Евгений Трубецкой, «Философия Ницше. Критический очерк», 1903
  •  

О, насколько легче вращаться в области печали! <…> Великие творцы-поэты срываются и падают, когда задаются желаньем создать красоту <…> в весёлой одежде. <…> Два положительные типа Достоевского, Алёша и Соня, потому нас и влекут, что первый утончён до ненормальности, а вторая ненормальна до утончённости.

  Константин Бальмонт, «Певец личности и жизни», 1904
  •  

Как мне представляется, в произведениях Достоевского, а всего сильнее в «Братьях Карамазовых» с невероятной отчётливостью выражено и предвосхищено то, что я называю «Закатом Европы». В том факте, что именно в Достоевском не в Гёте и даже не в Ницше — европейская, в особенности немецкая, молодёжь видит теперь своего величайшего писателя, я нахожу что-то судьбоносное. Стоит лишь бросить взгляд на новейшую литературу, как всюду замечаешь перекличку с Достоевским, пусть и на уровне простых и наивных подражаний. Идеал Карамазовых, этот древний, азиатски оккультный идеал начинает становиться европейским, начинает пожирать дух Европы. В этом я и вижу закат Европы. А в нем — возвращение к праматери, возвращение в Азию, к источникам всего, к фаустовским «матерям»[К 3], и, разумеется, как всякая смерть на земле, этот закат поведёт к новому рождению. Как закат этот процесс воспринимаем только мы, современники его.
<…> этот «азиатский» идеал, <…> коротко говоря, отказ от всякой нормативной этики и морали в пользу некоего всепонимания, всеприятия, некоей новой, опасной и жуткой святости, как возвещает о ней старец Зосима, как живёт ею Алёша, как с максимальной отчётливостью формулируют её Дмитрий и особенно Иван Карамазов.
<…> в ходе повествования Иван из цивилизованного человека делается Карамазовым, из европейца — русским, из оформленного исторического типа — бесформенным материалом будущего! Это осуществлено с единственной, сомнамбулической точностью — это соскальзывание Ивана с первоначального пьедестала выдержанности, разума, трезвости и научности, это постепенное, напряжённое, отчаянное падение как раз того из Карамазовых, кто производит наиболее благопристойное впечатление, в истерию, в русскую стихию, в карамазовщину! Именно он, скептик, под конец беседует с чёртом! <…>
Русский человек, Карамазов, — это одновременно и убийца, и судия, буян и нежнейшая душа, законченный эгоист и герой совершеннейшего самопожертвования. К нему не применима европейская, то есть твёрдая морально-этическая, догматическая, точка зрения. <…>
Конечно, «Карамазовых» при желании можно рассматривать и сугубо литературно, как «произведение искусства». Если подсознание целого материка и целой эпохи воплощается в видениях одного-единственного пророка-мечтателя, если оно прорвалось наружу в его жутком хриплом крике, то этот крик можно, разумеется, рассматривать и с точки зрения учителя просодии. Достоевский, вне всякого сомнения, был и весьма одаренным писателем, несмотря на нагромождения чудовищных несообразностей, которыми полнятся его книги и от которых свободен какой-нибудь маститый «только-писатель», например Тургенев. Исайя также был весьма одарённый писатель, но разве это в нём важно? У Достоевского, и особенно в «Карамазовых», отыскиваются следы той почти неестественной безвкусицы, которой не бывает у артистов, которая встречается только там, где стоят уже по ту сторону искусства. <…>
Эти Карамазовы <…> — люди подозрительные, опасные, ненадёжные, у них странные прихоти, странная совесть, странная бессовестность <…> В них заключено много угрозы, <…> и всё же они невиновны, и всё же ни один из них не совершил никакого реального преступления. Единственные убийцы в этом длинном романе, речь в котором почти исключительно ведётся об убийстве, <…> — это прокурор и присяжные, представители старого, «доброго», устоявшегося порядка, эти безупречные граждане. Они приговаривают невиновного Дмитрия, они глумятся над его невиновностью, они — судьи, они судят бога и мир по своду своих законов.

  Герман Гессе, «Братья Карамазовы, или Закат Европы», конец 1919
  •  

— Скажите, доктор, отчего не могу я, как подвижники, обручиться бедности и наслаждаться этим счастливым союзом? А помните, у Достоевского брат старца Зосимы вдруг просветлел и истёк умилением. «Пойдёмте, — говорил, — и будем резвиться, и просить прощения у птичек»[К 4]. Отчего я так не могу?
— Н-да, — сказал доктор. — У нас в психиатрических лечебницах эти случаи наблюдаются довольно часто. Эти умилённые просветления. Они неизлечимы и под конец иногда принимают буйную форму.

  Тэффи, «Мы, злые», 1935
  •  

Этот роман всегда казался мне невероятно разросшейся пьесой для нескольких исполнителей с точно рассчитанной обстановкой и реквизитом: «круглый след от мокрой рюмки на садовом столе», окно, раскрашенное желтой краской, чтобы все выглядело так, словно снаружи сияет солнце, и куст, поспешно внесённый и с размаху брошенный рабочим сцены.

  Владимир Набоков, лекции о Достоевском, 1940-е
  •  

… «Братья Карамазовы» в переводе миссис Гарнетт <…>.
Это не реалистическая книга. Достоевский не отличался особой наблюдательностью, к тому же и не стремился к правдоподобию. Поэтому поведение его персонажей трудно судить по стандартным меркам обычной жизни. <…>
«Братья Карамазовы» страдают от многословия, <…> от которого автор никогда не мог излечиться. <…> Ну а юмор у него — просто примитивный: г-жа Хохлакова — как бы комическая «отдушина» в этой книге — просто скучна. Недостаточно индивидуализированы и все три молодые женщины. Лиза, Катерина Ивановна и Грушенька одинаково истеричны, злы, вспыльчивы.
<…> он умел талантливо драматизировать любую ситуацию. <…> настраивал читателя на особую восприимчивость. Он собирал, например, героев вместе и заставлял их обсуждать что-нибудь до непонятности бредовое, а затем постепенно всё объяснял с мастерством Эмиля Габорио, умело распутывающего в своих детективных романах таинственные преступления. И эти нескончаемые разговоры вызывают захватывающий интерес, который Достоевский остроумным приёмом ещё и подстёгивает: действующие лица произносят свои реплики с необъяснимым волнением <…>. Поэтому самые обычные слова получают какую-то таинственную многозначительность, и, в конце концов, всё это так взвинчивает читателя, что он совершенно готов к потрясению, когда случается нечто действительно серьёзное. <…>
Ивану безразлично, бог ли создал человека или человек бога: он готов верить в существование высшей силы, но принять жестокость созданного богом мира не может. <…> Достоевский никогда ещё не писал с такой мощью. Но затем сам испугался того, что написал. Доказательства были явно убедительными, да вывод противоречил его вере, а именно: вселенная, несмотря на всё зло и муки, всё-таки прекрасна, поскольку является божьим творением. Если любить всё живое в мире, то любовь эта искупит страдания, и каждый разделит общую вину. <…> Но, написав «Pro и Contra», тут же поспешил дать что-то вроде опровержения. И никто лучше его самого не понимал, что получилось оно неудачным — скучным и неубедительным.

  Сомерсет Моэм, «Братья Карамазовы», 1948
  •  

Проповедуя русское христианство и полемизируя с европейским рационализмом, автор романа–теодицеи «Братья Карамазовы» подспудно развертывает скрытую смысловую альтернативу. За осуществляющимся противосмыслом предстает сомневающийся автор, Достоевский–скептик. Эта альтернатива, этот противосмысл возникают не в результате сознательного смыслосозидающего акта автора, они не основываются на авторской интенции. По замыслу автора послание этого романа довольно прямолинейно. Противосмысл вошел в роман за спиной преследующего определенный замысел автора, вопреки его интенции, но, благодаря его азарту, его ревностному старанию. Образуясь не в результате произвольного прочтения, происходя не от чисто субъективной читательской установки, не основываясь на каком-либо смысловом постулате, на некоем заданном желаемом смысле, этот противосмысл представляет собой объективный семантический пласт романа. Таким образом, «Братья Карамазовы» могут быть прочитаны и как бунт против создателя мира.
Достоевский II, однако, не просто одерживает победу над Достоевским I. Роман так же мало однозначно представляет собой обвинение бога, как он является теодицеей. Его послание колеблется между pro и contra, не поддаваясь фиксации, остановлению беспрерывного движения. Не полифония характеризует смысловую фактуру этого романа, а колебание между двумя исключающими друг друга смысловыми позициями, никогда не останавливающаяся осцилляция между Достоевским I и Достоевским II, между замышляющим определенный смысл субъектом произведения и его подсознательным антагонистом, т. е. между теми двумя образами, в которых тут проявляет себя абстрактный автор. Понятие колебания, осцилляции между полюсами, характеризует смысловой мир Достоевского более верно, нежели бахтинские вокальные и концертные метафоры.[3]

  Вольф Шмид, «„Братья Карамазовы“ — надрыв автора, или Роман о двух концах»

Комментарии

править
  1. Ещё в гл. IV 11-й книги: «…Бога нет. <…> стало быть, всё позволено?» Обе фразы — от известной мысли Лактанция («Божественные установления», II, 1)[1].
  2. Парафразы этой речи часто цитируют[2].
  3. «Матери» в «Фаусте» — таинственные и всемогущие богини, олицетворение предвечных, животворящих основ бытия.
  4. Вольная цитата из книги шестой, II, а) О юноше брате старца Зосимы.

Примечания

править
  1. Достоевский, Федор Михайлович // Цитаты из русской литературы. Справочник / составитель К. В. Душенко. — М.: Эксмо, 2005.
  2. Слезинка ребенка // Энциклопедический словарь крылатых слов и выражений / составитель В. В. Серов. — М.: Локид-Пресс, 2003.
  3. Шмид В. Проза как поэзия. Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард. — СПб.: Инапресс, 1998.