Ремесло (Довлатов)

«Ремесло» — мемуары Сергея Довлатова (часть фамилий изменены). Первая часть писалась в 1975-76 годах в Ленинграде и являлась заключительной главой оставшегося в рукописи романа «Один на ринге». Это первая книга писателя, изданная на Западе («Невидимая книга». — Ann Arbor: Ardis, 1977). Её текст для «Ремесла» существенно переработан. Присутствует 30 вставок из «Соло на ундервуде». Вторая часть писалась в 1984-85 годах и посвящена жизни в США и создании газеты «Новый американец»[1]. В ней присутствуют 24 вставки из «Соло на IBM» (озаглавлены «Соло на ундервуде» и около половины не вошли в окончательную редакцию), а также парафразы из эссе, вошедших в сборник «Марш одиноких» (1982).

Цитаты править

Часть первая. Невидимая книга править

  •  

… счастье… <…> представления, которые [это слово] рождает, безграничны до нуля. — Предисловие

  •  

Я выслушал сотни, тысячи откликов на мои рассказы. И никогда, ни в единой, самой убогой, самой фантастической петербургской компании меня не объявляли гением. Даже когда объявляли таковыми Горецкого и Харитоненко.
(Поясню. Горецкий — автор романа, представляющего собой девять листов засвеченной фотобумаги. Главное же действующее лицо наиболее зрелого романа Харитоненко — презерватив.)
Тринадцать лет назад я взялся за перо. Написал роман, семь повестей и четыреста коротких вещей. (На ощупь — побольше, чем Гоголь!) Я убеждён, что мы с Гоголем обладаем равными авторскими правами. (Обязанности разные.) — Предисловие

  •  

Фокстерьер Глафира, похожая на берёзовую чурочку, сидит у её ног и думает обо мне.
А передо мной лист бумаги. И я пересекаю эту белую заснеженную равнину — один. — Предисловие

  •  

Он добивался власти и ненавидел Мау за её аристократическое происхождение. (У самого Тихомирова происхождения не было вообще. Его породили директивы.) — Первый критик

  •  

До полярного сияния начистил лишенные индивидуальности ботинки. — там же

  •  

Достоевский сродни постимпрессионизму. Апперцепция у Бальзака — неорганична. — там же

  •  

Я родился в эвакуации, четвёртого октября. Прошло три недели. Мать шла с коляской по бульвару. И тут её остановил незнакомый человек.
Мать говорила, что его лицо было некрасивым и грустным. А главное — совсем простым, как у деревенского мужика. Я думаю, оно было ещё и значительным. Недаром мама помнила его всю жизнь.
Штатский незнакомец казался вполне здоровым.
— Простите, — решительно и смущенно выговорил он, — но я бы хотел ущипнуть этого мальчишку.
Мама возмутилась.
— Новости, — сказала она, — так вы и меня захотите ущипнуть.
— Вряд ли, — успокоил её незнакомец.
Затем добавил:
— Хотя ещё минуту назад я бы задумался, прежде чем ответить…
— Идёт война, — заметила мама уже не так резко, — священная война! Настоящие мужчины гибнут на передовой. А некоторые гуляют по бульвару и задают странные вопросы.
— Да, — печально согласился незнакомец, — война идёт. Она идёт в душе каждого из нас. Прощайте.
Затем добавил:
— Вы ранили моё сердце…
Прошло тридцать два года. И вот я читаю статью об Андрее Платонове. Оказывается, Платонов жил в Уфе. Правда, очень недолго. Весь октябрь сорок первого года. И ещё — у него там случилась беда. Пропал чемодан со всеми рукописями.
Человек, который хотел ущипнуть меня, был Андреем Платоновым.
Я поведал об этой встрече друзьям. Унылые люди сказали, что это мог быть и не Андрей Платонов. Мало ли загадочных типов шатается по бульварам?..
Какая чепуха! В описанной истории даже я — фигура несомненная! Так что же говорить о Платонове?!.
Я часто думаю про вора, который украл чемодан с рукописями. Вор, наверное, обрадовался, завидев чемодан Платонова. Он думал, там лежит фляга спирта, шевиотовый мантель и большой кусок говядины. То, что затем обнаружилось, было крепче спирта, ценнее шевиотового мантеля и дороже всей говядины нашей планеты. Просто вор этого не знал. Видно, он родился хроническим неудачником. Хотел разбогатеть, а стал владельцем пустого чемодана. Что может быть плачевнее?
Мазурик, должно быть, швырнул рукопись в канаву, где она и сгинула. Рукопись, лежащая в канаве или в ящике стола, неотличима от прошлогодних газет. — Судьба

  •  

Университет имени Жданова. (Звучит не хуже, чем «Университет имени Аль Капоне»)… — Начало

  •  

Экзотичность пережитого материала — важный литературный стимул. Хотя наиболее чудовищные, эпатирующие подробности лагерной жизни я, как говорится, опустил. Воспроизводить их не хотелось. Это выглядело бы спекулятивно. Эффект заключался бы не в художественной ткани произведения, а в самом материале. Так что я игнорировал крайности, пытаясь держаться в обыденных эстетических рамках.
В чём основные идеи «Зоны»?
Мировая «каторжная» литература знает две системы идейных представлений. Два нравственных аспекта.
1. Каторжник — жертва, герой, благородная многострадальная фигура. Соответственно распределяются моральные ориентиры. То есть представители режима — сила негативная, отрицательная.
2. Каторжник — монстр, злодей. Соответственно — все наоборот. Каратель, полицейский, сыщик, милиционер — фигуры благородные и героические.
Я же с удивлением обнаружил нечто третье. Полицейские и воры чрезвычайно напоминают друг друга. Заключенные особого режима и лагерные надзиратели безумно похожи. Язык, образ мыслей, фольклор, эстетические каноны, нравственные установки. Таков результат обоюдного влияния. По обе стороны колючей проволоки — единый и жестокий мир. Это я и попытался выразить. <…>
Каторга неизменно изображалась с позиций жертвы. Каторга же, увы, и пополняла ряды литераторов. Лагерная охрана не породила видных мастеров слова. Так что мои «Записки охранника» — своеобразная новинка. — Зона; парафразировалось в письме издателю от 19 марта 1982, вошедшим в «Зону»

  •  

Я напоминал фронтовика, который вернулся и обнаружил, что его тыловые друзья преуспели. Мои ордена позвякивали, как шутовские бубенцы. — Этап

  •  

Найман — интеллектуальный ковбой. Успевает нажать спусковой крючок раньше любого оппонента. Его трассирующие шутки — ядовиты. <…>
Найман оглядел меня с весёлым задором. Ещё бы, подстрелить такую крупную дичь! Скоро Найман убедился в том, что я — млекопитающее. Не хищник. Морж на суше. Чересчур большая мишень. Стрелять в меня неинтересно. — Потомок д'Артаньяна

  •  

Женщина в трамвае — Найману:
«Ах, не прикасайтесь ко мне!»
«Ничего страшного, я потом вымою руки…»[2]там же

  •  

Современная литература — вся — невзрачный захламлённый тоннель между прошлым и будущим… — там же

  •  

Я думаю, Ефимов — самый многообещающий человек в Ленинграде.
Если не считать Бродского… — Горожане

  •  

Бродский создал неслыханную модель поведения. Он жил не в пролетарском государстве, а в монастыре собственного духа.
Он не боролся с режимом. Он его не замечал. И даже нетвёрдо знал о его существовании.
Его неосведомленность в области советской жизни казалась притворной. Например, он был уверен, что Дзержинский — жив. И что «Коминтерн» — название музыкального ансамбля.
Он не узнавал членов Политбюро ЦК. <…>
Своим поведением Бродский нарушал какую-то чрезвычайно важную установку. И его сослали в Архангельскую губернию.
Советская власть — обидчивая дама. Худо тому, кто её оскорбляет. Но гораздо хуже тому, кто её игнорирует… — Рыжий

  •  

— Я не знаю, где советские писатели черпают темы. Всё кругом не для печати… <…>
Гранин сказал:
— Вы преувеличиваете. Литератор должен публиковаться. Разумеется, не в ущерб своему таланту. Есть такая щель между совестью и подлостью. В эту щель необходимо проникнуть.
Я набрался храбрости и сказал:
— Мне кажется, рядом с этой щелью волчий капкан установлен. — Рядом с Гейне

  •  

Рукописи были отклонены. И всё-таки это письмо меня обнадежило. Ведь главное для меня — написать что-то стоящее. А здесь: «…беспощадный дар наблюдательности…», «…уникальный жизненный материал…».
Через несколько лет меня перестанут интересовать соображения рецензентов. Я буду сразу же заглядывать в конец:
«Тем не менее рассказы приходится возвратить…», «В силу известных причин рассказы отклоняем…», «Рассказы использовать не можем, хоть они произвели благоприятное впечатление…» И так далее.
Таких рецензий у меня накопилось больше сотни. — Первая рецензия

  •  

В журнале «Нева» служил мой близкий приятель — Лерман. Давно мне советовал:
— Напиши о заводе. Ты же работал в многотиражке.
И вот я сел, разложил свои газетные вырезки. Перечитал их. Решил на время забыть о чести. И быстро написал рассказ «По заданию» — два авторских листа тошнотворной елейной халтуры.
В «Неве» мой рассказ прочитали и отвергли.
Лерман объяснил:
— Слишком хорошо для нас.
— Хуже не бывает, — говорю.
— Бывает. Редко, но бывает. Хочешь убедиться — раскрой журнал «Нева»…
Я был озадачен. Я решился продать душу сатане, а что вышло? Вышло, что я душу сатане — подарил.
Что может быть позорнее?..
Я отослал свое произведение в «Юность». Через две недели получил ответ — «берём».
Ещё через три месяца вышел номер журнала. В текст я даже не заглянул. А вот фотография мне понравилась — этакий неаполитанский солист.
В полученной мною анонимной записке этот контраст был любовно опоэтизирован:
Портрет хорош, годится для кино…
Но текст — беспрецедентное говно![3]
Ах вот как?! Так знайте же, что эта халтура принесла мне огромные деньги. А именно — тысячу рублей.
Четыреста заплатила «Юность». Затем пришла бумага из Киева. Режиссёр Пивоваров хочет снять короткометражный фильм. Двести рублей за право экранизации.
Затем договор из Москвы. Радиоспектакль силами артистов МХАТа. Двести рублей.
Далее письмецо из Ташкента. Телекомпозиция. Очередные двести рублей. <…>
Тысячу рублей в неделю. Разделить на пять. Двести рублей в сутки. Разделить на восемь. (При стандартном рабочем дне.) Выходит — двадцать пять. Двадцать пять рублей в час! Столько, я думаю, и полковники КГБ не зарабатывают. А нормальные люди — тем более. — Как заработать 1000 (тысячу) рублей

  •  

Те, кому удавалось печататься, жестоко расплачивались за это. Их душевный аппарат тоже подвергался болезненному разрушению. Многоступенчатые комплексы складывались в громоздкую безобразную постройку. Цена компромисса была непомерно высокой… — Печально я гляжу…

  •  

Эстонскую культуру называют внешней. <…> А ругают внешнюю культуру, я думаю, именно потому, что её так заметно не хватает гостям эстонской столицы. — Вертикальный город

  •  

В Таллинне гастролировал Оскар Питерсон, знаменитый джазовый импровизатор. Мне довелось побывать на его концерте. <…>
В субботнем номере появилась моя заметка. Воспроизвожу её не из гордости. Дело в том, что это — единственный советский отклик на гастроли Питерсона. <…>
<…>
«Питерсон менее всего исполнитель. Он творец, созидающий на глазах у зрителей свое искусство. Искусство легкое, мгновенное, неуловимое, как тень падающих снежинок… <…>
Вот он подходит к роялю. Садится, трогает клавиши. Что это? Капли ударили по стеклу, рассыпались бусы, зазвенели тронутые ветром листья?.. Затем все тревожнее далекое эхо. И наконец — обвал, лавина. А потом снова — одинокая, дрожащая, мучительная нота в тишине…» <…>
Захватив номер «Советской Эстонии», я отправился в гостиницу. Питерсон встретил меня дружелюбно. Ему перевели «с листа» мою заметку.
Питерсон торжественно жал мне руку, восклицая:
— Это рекорд! Настоящий рекорд! Впервые обо мне написали таким мелким шрифтом!.. — Чёрная музыка

  •  

В чём разница между трупом и покойником? В одном случае — это мёртвое тело. В другом — мёртвая личность. — Прекрасная Эллен; вероятно, тривиальная иллюстрация категории одушевлённости (то же: труп и мертвец)

  •  

прогресс имеет границы. Упадок же — беспределен… — Возвращение

  •  

Я убедился в том, что редакционные принципы неизменны. Система везде одна и та же. Есть люди, которые умеют писать. И есть люди, призванные командовать. Пишущие мало зарабатывают. Чаще улыбаются. Больше пьют. Платят алименты. Начальство же состоит, в основном, из разросшихся корректоров, машинисток, деятелей профсоюзов.
Чувствуя свое творческое бессилие, эти люди всю жизнь шли надежной административной тропой. Отсутствие профессиональных данных компенсировалось совершенной благонадежностью.
Пишущие не очень дорожат своей работой. Командующие судорожно за нее цепляются. Командиров можно лишить их привилегий. Пишущим нечего терять.
Заместителем редактора «Костра» был старый пионервожатый Юран. За восемь месяцев я так и не понял, что составляет круг его обязанностей. Неизменно выпивший, он часами бродил по коридору. Порой его начинала мучить совесть. Юран заходил в одну из комнат, где толпилось побольше народу. Брал трубку:
— Алло! Это метеостанция? Фролова, пожалуйста! Обедает? Простите… Алло! Секция юных натуралистов? Валерия Модестовна у себя? Ах, в отпуске? Извините… Алло! Комбинат бытового обслуживания? Можно попросить Климовицкого? Болен? Жаль… Передайте ему, что звонил Юран. Важное дело… Алло!..
Секретарша однажды шепнула мне:
— Обрати внимание. Юран набирает пять цифр. Не шесть, а пять. И говорит разную чепуху в пустую трубку. Симулирует производственное рвение…
Редактировал «Костёр» детский писатель Сахарнов. Я прочитал его книги, они мне понравились, Непритязательные морские истории.
Он выпускал шесть-семь книжек за год. Недаром считают, что ресурсы океана безграничны. — Клубок змей

  •  

Он неизменно пребывал в глубоком самозабвении. По темпераменту был равен мёртвому кавказцу. Любая житейская мелочь побуждала Верховского к тяжким безрезультатным раздумьям. — там же

  •  

Она <…> начинала корректором. Поиски ошибок стали для нее единственным импульсом. Не из атомов состояло все кругом! Все кругом состояло из непростительных ошибок. Ошибок — мелких, крупных, пунктуационных, стилистических, гражданских, нравственных, военных, административных… В мире ошибок Копорина чувствовала себя телевизионной башней, уцелевшей после землетрясения. <…>
В редакции с Копориной без повода не заговаривали даже мерзавцы. Просить у нее одолжения считалось абсурдом. Всё равно что одолжить у скорпиона жало… — там же

  •  

Раньше я, будучи гонимым автором, имел все основания ненавидеть литературных чиновников. Теперь меня самого ненавидели.
Я вел двойную жизнь. В «Костре» исправно душил живое слово. Затем надевал кепку и шел в «Детгиз», «Аврору», «Советский писатель». Там исправно душили меня.
Я был одновременно хищником и жертвой. — там же

  •  

Мне стало известно, что Урбан готовит положительную рецензию. Общие знакомые говорили, что роман ему понравился. <…>
Комплименты насторожили меня. Я, как обычно, деловито заглянул в конец:
«…Издавать роман в подобном виде вряд ли представляется целесообразным…»
Остальное можно и не читать.
Что ж. Примерно этого я и ожидал. И всё-таки расстроился. Меня расстроило явное нарушение правил. Когда тебя убивают враги, это естественно. <…> Но ведь Урбан действительно талантливый человек.
Знаю я наших умных и талантливых критиков. Одиннадцать месяцев в году занимаются проблемами чередования согласных у Рабиндраната Тагора. Потом им дают на рецензию современного автора. Да ещё и не вполне официального. И тогда наши критики закатывают рукава. Мобилизуют весь свой талант, весь ум, всю объективность. Всю свою неудовлетворённую требовательность. И с этой вершины голодными ястребами кидаются на добычу.
Им скомандовали — можно!
Им разрешили показать весь свой ум, весь талант, всю меру безопасной объективности.
Урбан написал справедливую рецензию. Написал её так, будто моя книга уже вышла. И лежит на прилавке. И вокруг лежат ещё более замечательные сочинения, на которые я должен равняться. То есть Урбан написал рецензию как страстный борец за вечные истины. <…>
Умный критик прекрасно знает, что можно. Ещё лучше знает, чего нельзя…
Я потом его встретил. На вид — рано сформировавшийся подросток.
Он заговорил с тревожным юмором:
— Хотите, наверное, меня побить?
— Нет, — солгал я. — За что? Вы написали объективную рецензию.
Урбан страшно оживился:
— Знаете, интересная рукопись побуждает к высоким требованиям. А бездарная — наоборот…
Ясно, думаю. Бездарная рукопись побуждает к низким требованиям. В силу этих требований её надо одобрить, издать. Интересная — побуждает к высоким требованиям. С высоты этих требований её надлежит уничтожить… — Чем хуже, тем лучше

  •  

Прощай, «Костёр»! Прощай, гибнущий журнал с инквизиторским названием! Потомок Джордано Бруно легко расстается с тобой… — Потомки Джордано Бруно

  •  

Вот и закончена книга, плохая, хорошая… Дерево не может быть плохим или хорошим. Расти, моя корявая сосенка! Да не бывать тебе корабельною мачтой! Словом, а не делом отвечаю я тем, кто замучил меня. <…>
Я даже хочу принести благодарность этим таинственным силам. Ведь мне оказана большая честь — пострадать за свою единственную любовь! — там же

Часть вторая. Невидимая газета править

  •  

Мы — это наше безумное семейство, где каждый вечно прав. В конце 79-го года мы дружно эмигрировали. Хотя атмосфера взаимной правоты не очень-то располагает к совместным действиям.
У нас были разнообразные претензии к советской власти. Мать страдала от бедности и хамства. Жена — единственная христианка в басурманской семье — ненавидела антисемитизм. Крамольные взгляды дочери были незначительной частью её полного отрицания мира. Я жаловался, что меня не печатают.
Последний год в Союзе был довольно оживленным. Я не работал. Жена уволилась ещё раньше, нагрубив чиновнику-антисемиту с подозрительной фамилией — Миркин.
Возле нашего подъезда бродили загадочные личности. Дочка бросила школу. Мы боялись выпускать её из дома.
Потом меня неожиданно забрали и отвезли в Каляевский спецприёмник. Я обвинялся в тунеядстве, притонодержательстве и распространении нелегальной литературы. В качестве нелегальной литературы фигурировали мои собственные произведения. <…>
Выпустили меня на девятые сутки. Я так и не понял, что случилось. Забрали без повода и выпустили без объяснений.
Может, подействовали сообщения в западных газетах. Да и по радио упоминали мою фамилию. Не знаю…
Говорят, литовские математики неофициально проделали опыт. Собрали около тысячи фактов загадочного поведения властей. Заложили данные в кибернетическую машину. Попросили её дать оценку случившемуся. Машина вывела заключение: намеренный алогизм… А затем, по слухам, добавила короткое всеобъемлющее ругательство… <…>
Ведь мы поменяли не общественный строй. Не географию и климат. Не экономику, культуру или язык. И тем более — не собственную природу. Люди меняют одни печали на другие, только и всего.
Я выбрал здешние печали и, кажется, не ошибся. Теперь у меня есть все, что надо. У меня есть даже американское прошлое. — Предисловие

  •  

А ведь первую кровать [здесь] я отыскал на мусорной свалке. — Дом

  •  

Подготовиться к эмиграции невозможно. Невозможно подготовиться к собственному рождению. Невозможно подготовиться к загробной жизни. Можно только смириться. — Мы строим планы

  •  

Детей мы наказываем за одно-единственное преступление. Если они чего-то не доели… — Тележка с хлебным квасом

  •  

Почему-то жены легче находили работу. Может, у наших жен сильнее чувство ответственности? А нас просто сдерживает бремя интеллекта? Не знаю…
Я валялся на диване и мечтал получить работу. Причём какую угодно. Только непонятно, какую именно. Кому я, русский журналист и литератор, мог предложить свои услуги? Тем более что английского я не знал. (Как, впрочем, не знаю и теперь.) <…>
Шесть месяцев я пролежал на диване. Порой заходили друзья и ложились на соседний диван. У нас было три дивана, и все разноцветные.
Излюбленным нашим занятием было — ругать американцев. — там же

  •  

Некоторые считают Таллинн излишне миниатюрным, кондитерским, приторным. Я-то знаю, что пирожные эти — с начинкой. <…>

В Нью-Йорке <…> памятники истории отсутствуют. <…> Случись революция — нечего будет штурмовать. — Остров; вся глава почти повторяет эссе «Три города…» (сб. «Марш одиноких», 1982)

  •  

— Я слышал, есть место на питомнике лекарственных змей. Работа несложная. <…> Платят — сто шестьдесят в неделю. И голодным, между прочим, не останешься. <…> Думаешь, чем их тут кормят? Мышами? Ни хрена подобного! Это тебе не совдепия! Тут змеи питаются лучше, чем наши космонавты. Все предусмотрено: белки, жиры, углеводы…
На лице у Баскина выражалось крайнее отвращение:
— Неужели будешь есть из одного корыта со змеями? Стоило ради этого уезжать из Москвы?!
— Почему из одного корыта? Я могу захватить из дома посуду… — Мы принимаем решение

  •  

Музыковед Ирина Гольц выдвигала романтические проекты:
— В Америке двадцать три процента миллионеров. Хоть одному из них требуется добродетельная жена с утонченными манерами и безупречным эстетическим вкусом?..
— Будешь выходить замуж, — говорил Скафарь, — усынови меня. А что особенного? Да, мне сорок лет, ну и что? Так и скажи будущему мужу: «Это — Шурик. Лично я молода, но имею взрослого сына!..» — там же

  •  

Говорят, если выпить советской мадеры и помочиться на шакала, то шакал околевает…[4]Кто мы и откуда?

  •  

Старуха-эмигрантка в рыбном магазине:

«Я догадывалась, что здесь говорят по-английски. Но кто же мог знать, что до такой степени?!.»[4]там же

  •  

Футбол и хоккей заменяют советским людям религию и культуру. По части эмоционального воздействия у хоккея единственный соперник — алкоголь. — там же

  •  

В Союзе <…> если тебе открыто не хамят, значит дело будет решено в положительном смысле. И даже когда хамят, ещё не всё потеряно. Поскольку некоторые чиновники хамят автоматически, рефлекторно. Такое хамство одинаково близко соловьиному пению и рычанию льва. — Деньги

  •  

Им казалось, что газета должна быть мрачной. Поскольку мрачность издалека напоминает величие духа[5]. — В джунглях капитала

  •  

Меня часто путают с небоскребом «Утюг»… — Встретились, поговорили

  •  

Кругом свобода, а мы за решеткой. За решеткой своей отвратительной нетерпимости… — Наши будни

  •  

А тараканов [в СССР] не было.
Может, я их просто не замечал? Может, их заслоняли более крупные хищники? Вроде уцелевших сталинистов? — Лирическое отступление (это и далее — почти повтор из эссе «В Америке нас поразило многое…» («Марш одиноких»)

  •  

Я оставляю без последствий нанесённые мне оскорбления. Я к этому привык. К этому меня приучили в стране, где хамство является нормой. Где за вежливым обращением чудится подвох. Где душевная мягкость воспринимается как слабоумие.
Кем я только не был в жизни! Стилягой и жидовской мордой. Агентом сионизма и фашиствующим молодчиком. Моральным разложенцем и политическим диверсантом. Мало того, я — сын армянки и еврея — был размашисто заклеймён в печати как «эстонский националист».
В результате я закалился и давно уже не требую церемонного отношения к себе. Что-то подобное я могу сказать и о нашей газете. Мы — не хризантема. Нас можно изредка вытаскивать с корнем, чтобы убедиться, правильно ли мы растем. Мне кажется, нам это даже полезно. — Боголюбов[6] топает ногами

  •  

Мы не хуже и не лучше старых эмигрантов. Просто мы — другие. <…>
Мы ненавидим бесплодное идеологическое столоверчение. Нас смешат инфантильные проекты реорганизации тоталитарного общества. Потешают иллюзии религиозного возрождения. Мы поняли одну чрезвычайно существенную вещь. Советские лидеры — не инопланетные. Не космические пришельцы. А советская власть — не татаро-монгольское иго. Она живёт в каждом из нас. В наших привычках и склонностях. В наших пристрастиях и антипатиях. В нашем сознании и в нашей душе. Советская власть — это мы. — там же

  •  

Как-то раз мы давали израильский путевой очерк. Сопроводили его картой Иерусалима.
На следующее утро в редакции появился Швейцер:
— Что вы себе позволяете, ребята? Что это за гнусная антисемитская карта?! Там обозначены крестиками православные церкви.
Баскин[7] сказал:
— Мы не виноваты.
— Кто же виноват? — повысил голос Швейцер.
— Крестоносцы, — ответил Баскин, — они построили в Иерусалиме десятки церквей.
Тогда Ларри Швейцер закричал:
— Пускай ваши засранные крестоносцы издают собственный еженедельник! А мы будем издавать еврейскую газету. Без всяких православных крестов. Этого ещё не хватало!
— Ну и мудак! — сказал Баскин.
— Что такое — «нуйм удак»? — внезапно заинтересовался Швейцер.
— Идеалист, романтик, — перевел Виля Мокер… — Кухня

  •  

Ведь мы же поэты, художники, люди искусства! Этакие беспечные, самозабвенные жаворонки! Идея трезвого расчета нам совершенно отвратительна. Слова «дебет», «кредит» — нам и выговорить-то противно. По-нашему, уж лучше красть, чем торговать.
Человек, укравший в цехе рулон полиэтилена, считается едва ли не героем. А грузин, законно торгующий на рынке лимонами, — объект бесконечных презрительных шуток. — Бизнес не порок

  •  

Не к деньгам стремится умный бизнесмен. Он стремится к полному, гармоническому тождеству усилий и результата. Самым доступным показателем которого является цифра… — там же

  •  

Соло на ундервуде
Лет десять назад я спас утопающего. Вытащил его на берег Чёрного моря.
Жили мы тогда в университетском спортивном лагере. Ко мне подошел тренер и говорит:
«Я о тебе, Довлатов, скажу на вечерней линейке».
Я обрадовался. Мне нравилась гимнастка по имени Люда. И не было повода с ней заговорить. Вдруг такая удача.
Стоим мы на вечерней линейке. Тренер говорит:
«Довлатов, шаг вперёд!»
Я выхожу. Все на меня смотрят. И Люда в том числе. А тренер продолжает:
«Обратите внимание! Живот выпирает, шея неразвитая, плавает, как утюг, а товарища спас!..»
После этого я на Люду и смотреть боялся.[8]Грустный мотив

  •  

Первый русский издатель на Западе вам скажет:
— Ты не обладаешь достаточной известностью. Ты не Солженицын и не Бродский. Твоя книга не сулит мне барышей. Хочешь, я издам её на твои собственные деньги?..
Первый американский издатель выскажется гораздо деликатнее:
— Твоя книга прекрасна. Но о лагерях мы уже писали. О фарцовщиках писали. О диссидентах писали. Напиши что-то смешное о древнем Египте…
И вы будете лишены даже последнего утешения неудачника. Вы будете лишены права на смертельную обиду. Ведь литература здесь принадлежит издателю, а не государству. <…>
Один издатель мне сказал:
— Ты жил в Союзе и печатался на Западе. Мог легко угодить в тюрьму или психиатрическую больницу. В таких случаях западные газеты поднимают шум. Это способствует продаже твоей книги. А сейчас ты на воле. И в тюрьму при нынешнем образе жизни едва ли угодишь. Поэтому я откладываю издание твоей книги до лучших времён…
Так и сказал — до лучших времён. Это значит, пока я не сяду в американскую тюрьму…
Тем не менее вас издадут. По-русски и по-английски. Потому что издательств русских — около сотни, американских — десятки тысяч. Всегда найдутся деятели, которые уверены, что Ян Флеминг пишет лучше Толстого.
Рано или поздно вас опубликуют. И вы должны быть к этому готовы. Потому что ваши иллюзии собственной тайной гениальности неизбежно рассеются.
Боюсь, что многие из вас окажутся средними писателями. Пугаться этого не стоит. Только пошляки боятся середины. Чаще всего именно на этой территории происходит самое главное…
И ещё одно предостережение. Оказавшись на Западе, вы перестанете чувствовать свою аудиторию. Для кого и о чем вы пишете? Для американцев о России? Об Америке для русских?
Оказывается, вы пишете для себя. Для хорошо знакомого и очень близкого человека. Для этого монстра, с отвращением наблюдающего, как вы причёсываетесь у зеркала…
Короче, ваше дело раскинуть сети. Кто в них попадется — американский рабочий, французский буржуа, московский диссидент или сотрудник госбезопасности — уже не имеет значения… — Из Америки с любовью (переработанный вариант эссе From USA with love, 1984)

  •  

Я мечтал о человеческом равнодушии. О той глубокой безучастности, которая служит единственной формой неоспоримого признания. — Огонь

О книге и её частях править

  •  

Довлатов сочинил два метра литературы.[9]

  Евгений Рейн, 1977
  •  

Один раз у Довлатова мелькала такая скрытая скрытая «нисходящая» метафора: литература — «чемодан». В главе «Судьба» <…>. В «Чемодане» этот образ реализуется, метафора используется до конца.[10]

  Никита Елисеев, «Человеческий голос», 1994
  •  

Перечитывая «Невидимую книгу», я не могу отделаться от впечатления: подлинное в этих мемуарах — только фамилии героев.
Друзья Сергея были и правда людьми замечательными, только на свои портреты они походили не больше, чем мультипликационные герои на угловатых персонажей кукольных фильмов. В жизни им недоставало беглого лаконизма, которого придало им довлатовское перо.
В исполнении Довлатова все они, блестящие, остроумные, одержимые художественными безумствами, выглядели крупнее и интереснее примостившегося с краю автора. Сергей сознательно пропускал их вперёд.
Выведя друзей на авансцену, Довлатов изображал их тем сверхкрупным планом, который ломает масштаб, коверкает перспективу и деформирует облик, делая привычное странным.
Вот так на японской гравюре художник сажает у самой рамы громадную бабочку, чтобы показать в растворе её крыльев крохотную Фудзияму. Как она, Довлатов маячил на заднике мемуаров. <…>
Газета была его записной книжкой, его черновиком, его романом. Может быть, потому Довлатову и не удалась повесть «Невидимая газета»: она была лишь копией оригинала.

  Александр Генис, «Довлатов и окрестности», 1998
  •  

«Ремесло» посвящено лишь внешним препятствиям, несправедливостям и гонениям со стороны окружающей жизни — качество рассказов, с которыми происходят злоключения, как бы не рассматривается, они как бы априори совершенны — несовершенен лишь мир вокруг них.

  Валерий Попов, «Довлатов», 2010

Примечания править

  1. А. Арьев. Библиографическая справка // С. Довлатов. Собрание сочинений в 4 томах. Т. 3. — М.: Азбука, 1999.
  2. «Соло на ундервуде», в последней редакции отсутствует.
  3. По замечанию Александра Гениса авторство этой эпиграммы «не без оснований приписывалось самому Довлатову». — «Довлатов и окрестности» («Поэзия и правда», 2), 1998.
  4. 1 2 «Соло на IBM», в последней редакции отсутствует.
  5. Ср. со «слабость издали неотличима от доброты» из «К спорту я абсолютно равнодушен…» («Марш одиноких»).
  6. Маргарита Шкляревская. За чашкой чая у Елены Довлатовой // Русский Базар. — 2004. — № 1 (351), 26 декабря — 1 января.
  7. Александр Генис, «Довлатов и окрестности» («Щи из „боржоми“», 4), 1998.
  8. В «Соло на IBM» немного упрощено.
  9. Александр Генис, «Довлатов и окрестности» («Любите ли вы рыбу?», 3), 1998.
  10. Новый Мир. — 1994. — № 11.