Пушкин как учитель жизни

«Пушкин как учитель жизни» — статья Кирилла Зайцева 1927 года[1].

Цитаты

править
  •  

Не так давно один вдумчивый и одарённый поэт и литератор высказал убеждение[2], что для современной молодой России, для растущего поколения, Пушкин есть явление холодное и чужое. <…>
Трудно представить себе более яркое и более гнетущее выражение пессимизма и неверия в Россию. Ибо усумниться в Пушкине как выразителе национальной стихии есть подлинно предел патриотического отчаяния. Повержено тело России <…>. Но неужели угасла и душа России, отлетел от России дух Пушкина? — начало

  •  

На пути познания Пушкина, как национального явления, стоят две трудности, две опасности. Первая — это специальная пушкинская литература. Пушкин рассечён на части, анатомирован, лабораторно исследован. Каждая частица его лежит в растворе толкований и вариантов. Пушкин, как целое, падает жертвой технологии слова и стиха <…>. Пушкин растворён в формальной эстетике и поэтике.
Вторая, быть может, психологически ещё большая опасность и трудность — это также пушкинская литература, но уже в аспекте <…> биографическом. <…> Пушкин великий и гениальный человек, и потому биография его представляет совершенно исключительный интерес. <…> И самое элементарное внимание к его памяти требует отчётливого различения признанного им самим наследства вдохновенного поэта-пророка, его публичного действия, <…> и всех вообще следов и проявлений его интимной жизни, безжалостно и порой кощунственно разоблачаемых перед потомством[3]. Талант, а гений тем более, таит в себе великие соблазны. Им с чарующим изяществом поддавался и Пушкин.

  •  

Чем был для нас раньше Достоевский? Он был «вне быта». Он был весь фантастика, нарочитость, искусственность. И потому тот, кто проникался Достоевским, сам выходил из быта. Достоевский схватывал нас своими жестокими руками, выбрасывал нас из привычного уклада жизни и заставлял нас присутствовать при экспериментах, производимых им над душами человеческими. Все, что он описывал, казалось совершенно невозможным — «в быту». Но, как эксперимент, оно имело наглядную, интуитивную и непререкаемую убедительность <…>. Вы не могли не верить своему гениальному мучителю и, ошеломленные и подавленные, жили в созданном им мире. Жили — пока читали. Но вот вы кончили, положили книгу, привычная обстановка и атмосфера быта обнимала вас, постепенно ослабляя гнетущую силу внушения и медленно размыкая ток, вводивший вас в одну цепь с героями фантазии Достоевского. Чары рассеивались: Достоевский снова становился «неправдоподобным». Только где-то, под сознанием, продолжали стоять, требуя разрешения, но оставаясь почти независимыми от обыденной жизни, вечные вопросы Достоевского.
Так было, пока мы жили в быту, родившем Пушкина, художественно отвердившимся в Пушкине, им утверждённом и им напоённом. Совсем не то теперь, когда распался и рассыпался пушкинский быт и когда мы сами остались «вне быта», когда нашим своеобразным бытом сделались обломки прошлого, пронизанные приобретшей реальность бесовской фантастикой Достоевского, когда сам русский народ в целом стал «неправдоподобным». Не удивительно, что раньше мы должны были отвлечься от современности, чтобы уйти от Пушкина к Достоевскому, а теперь мы должны отвлечься от современности, чтобы уйти от Достоевского к Пушкину. Ибо раньше современность опиралась на Пушкина, а теперь наш современный, самый современный, быть может, единственный современный писатель — «неправдоподобный» Достоевский. Если мы раньше жили в Пушкине, то теперь мы живем в Достоевском.
<…> в Пушкине жить можно и должно, а в Достоевском жить нельзя и не должно.
Достоевский являет собой человеческую, в частности, русскую национальную стихию, вышедшую из состояния покоя и равновесия, мятущуюся и бурную. И это не поверхностный мятеж, не бунт против форм жизни, это потрясение самых основ человеческого бытия, это ниспровержение человеческих святынь. Достоевский прежде всего поэт человеческого греха, поэт павшего человека. Правда, он преодолел грех, <…> но самое дно человеческого падения он нащупал. <…> И в этом объяснение того своеобразного наблюдения, которое, вероятно, каждый русский мог сделать над собой: из мучителя и истязателя, каким был Достоевский, когда мы ещё не пали, Достоевский стал теперь, в эпоху нашего падения, нашим успокоителем и утешителем, источником сердечного умиления и душевной отрады. <…>
Достоевский есть величайшее в мировой литературе откровение зла. Никем и никогда злое и сатанинское в природе человека не было вскрыто и обнажено с такой впечатляющей и покоряющей силой.

  •  

Когда говорят о религиозном содержании русской литературы, обычно либо бессознательно забывают, либо сознательно умалчивают о Пушкине. Пушкин и религия как-то плохо сочетаются в сознании русской пишущей братии. Имеется даже тенденция воспринимать Пушкина как безрелигиозного мыслителя. До Геркулесовых столбов в этом направлении договорился талантливый Гершензон в своей во многих отношениях замечательной речи «Мудрость Пушкина». Гершензон как бы ставит себе задачу: как можно истолковать Пушкина, если условиться считать его не-христианином и сознательно исключить возможность обоснования мировоззрения Пушкина в христианском умонастроении. Нужно, однако, признать, что тонкие и порой проникновенные размышления Гершензона характерны для самого автора их, — и не для него одного, — но отнюдь не для русского национального поэта. Они доказывают лишь одно, а именно то, что сам Гершензон бесконечно далек от самых коренных и исходных положений христианского мировоззрения.

  •  

Тот неизъяснимый мир и покой, который овладевает вами при чтении Пушкина, определяется именно тем, что художественно изображаемая Пушкиным жизнь одновременно осмысливается им и нравственно, оценивается под углом зрения добра и зла. <…>
Пушкин мало говорил о религии, но беспрекословно подчинялся ей и воплощал её веления в своем творчестве.
Он был бытийно добр. <…>
Пушкину легко далась его вера, он не мучался и не страдал, не болел религией.

  •  

Те, кто, погружённые в свои религиозные муки, не способны увидеть благостно-христианского лица Пушкина, делают в конце концов то же, что делали народники, когда они, мучаясь и болея народничеством, отрицали Пушкина. Ведь и народничество отмечено какой-то моральной силой, и в этом смысле заслуживает уважения. Но ведь это — болезнь! Это — тягостное и надрывное ощущение внутреннего откола от народа, тоска по единению с народом. В сознании Пушкина вы не найдёте подобной тоски, ибо не было в нём отрыва от народа.

  •  

Пушкинской, утверждающей быт, традиции противостоит могущественная традиция бытоборчества в русской литературе. Начинаясь от Фонвизина, созревая в Грибоедове и получая философское обоснование в Чаадаеве, эта тенденция находит своё окончательное выражение в скорбном юморе Гоголя «Ревизора» и «Мёртвых душ» и затем, разветвляясь, заполняет и заполоняет русскую литературу. <…> Бытоборчество несомненно заключало в себе нравственную силу, поскольку оно являлось борьбой со злом. Но, чтобы самому не стать злом, оно должно опираться на какое-то утверждение добра. Гоголь предполагает и требует Пушкина. Отнимите у бытоборчества предполагаемое им утверждение добра — и вы получите бытовой и нравственный нигилизм!

  •  

Пафос малых дел, подвижничество обыденной жизни и пафос служения высшим ценностям, подвижничество публичной деятельности — вот этика Пушкина, вот его учение жизни. Это идеология героического мещанства и героического гражданства.

Примечания

править
  1. Русская мысль (Париж). — 1927. — Кн. I. — С. 32-44.
  2. А. С. Пушкин: pro et contra. Т. 2 / сост. и комментарии В. М. Марковича, Г. Е. Потаповой. — СПб.: изд-во РХГИ, 2000. — С. 588.
  3. О том же по поводу писем Пётр Вяземский написал 16 февраля 1858 С. П. Шевырёву.