Взгляд на русскую литературу 1846 года

«Взгляд на русскую литературу в 1846 году» — анонимный годовой обзор Виссариона Белинского[1], седьмой из восьми. Без цензурных купюр и искажений впервые издан в 1861 году, без редакторских — в 1956[2].

ЦитатыПравить

  •  

Чужое, извне взятое содержание никогда не может заменить ни в литературе, ни в жизни отсутствия своего собственного, национального содержания; но оно может переродиться в него со временем, как пища, извне принимаемая человеком, перерождается в его кровь и плоть и поддерживает в нём силу, здоровье и жизнь. <…> Сравните басни Крылова, комедию Грибоедова, произведения Пушкина, Лермонтова и в особенности Гоголя, — сравните их с произведениями Ломоносова и писателей его школы, и вы не увидите между ими ничего общего, никакой связи, вы подумаете, что в русской литературе всё случайно — и талант и гений; а может ли иметь какую-нибудь важность случайное: не есть ли это призрак, мечта? И действительно: было время, когда вопрос — есть ли у нас литература? не казался парадоксом и многими разрешён был в отрицательном смысле. И такое решение естественно и неизбежно, если русскую литературу судить на основаниях, по которым должно судить историю европейских литератур. Но один из величайших умственных успехов нашего времени в том и состоит, что мы, наконец, поняли, что у России была своя история, нисколько не похожая на историю ни одного европейского государства, и что её должно изучать и о ней должно судить на основании её же самой, а не на основании историй, ничего не имеющих с нею общего, европейских народов. То же и в отношении к истории русской литературы. Между писателями, которых мы поименовали выше <…> действительно нет ничего общего, никакой связи, если сравнивать их, как две крайности; но между ними сейчас же явится перед вами живая кровная связь, как скоро вы будете изучать в хронологическом порядке всех русских писателей, от Ломоносова до Гоголя. Тогда вы увидите, что до Пушкина всё движение русской литературы заключалось в стремлении, хотя и бессознательном, освободиться от влияния Ломоносова и сблизиться с жизнию, с действительностию, следовательно, сделаться самобытною, национальною, русскою. Если в произведениях Хераскова и Петрова, так незаслуженно превознесённых современниками, нельзя увидеть ни малейшего прогресса в этом отношении, — зато прогресс есть уже в Сумарокове, писателе без гения, без вкуса, почти без таланта, но на которого современники смотрели, как на соперника Ломоносова. Попытки Сумарокова, хотя и неудачные, <…> показывают какое-то стремление на сближение литературы с жизнию. И в этом отношении сочинения Сумарокова, лишённые всякого художественного или литературного интереса, заслуживают изучения, так же как имя его, сперва не по достоинству превозносимое, а потом столько же несправедливо унижаемое, заслуживает уважения в потомстве. Нельзя смотреть, как на бесполезные явления, даже и на Хераскова с Петровым: современники видели в них гениев, <…> стало быть, читали их, а если читали, стало быть, эти писатели сильно способствовали распространению в России вкуса к занятию и наслаждению литературою. Безобразные притчи Сумарокова явились изящными, по тому времени, переводами французских басен в баснях Хемницера и Дмитриева, а в баснях Крылова они явились впоследствии превосходными народными произведениями. Подражатель Ломоносова, смиренно благоговевший даже перед Херасковым и Петровым, Державин если не был самобытным русским поэтом, то уже не был и только ритором. Одарённый от природы великим поэтическим гением, он потому только не мог создать самобытной русской поэзии, что для этого не пришло ещё время, а не по недостатку естественных сил и средств. Русский язык был тогда ещё не выработан, дух книжничества и реторики царил в литературе; но главное — тогда была только государственная жизнь, но не было общественной, потому что тогда не было общества, а был только двор, на который все смотрели, но который знали только принадлежавшие к нему. <…> но не так должно смотреть на неё, сравнивая её с эпохою Ломоносова: тут был сравнительно большой прогресс. <…> И потому, кроме огромной разницы в поэтическом гении, Державин уже имел перед Ломоносовым большое преимущество и со стороны содержания для своей поэзии, хотя он был человеком без образования, не только без учёности. Поэтому поэзия Державина далеко разнообразнее, живее, человечнее со стороны содержания, нежели поэзия Ломоносова. Причина этого <…> и в сравнительном успехе общества времён Екатерины Великой перед обществом времён императриц Анны и Елизаветы.
По этой же причине литература екатерининского времени решительно заслоняет собою предшествовавшую ей литературу. <…> Фонвизин — первый даровитый комик в русской литературе, писатель, которого теперь не только чрезвычайно интересно изучать, но которого читать есть истинное наслаждение. В его лице русская литература как будто даже преждевременно сделала огромный шаг к сближению с действительностию: его сочинения — живая летопись той эпохи.

  •  

Ломоносов нисколько не был ритором по его натуре: для этого он был слишком велик; но его сделали ритором не от него зависевшие обстоятельства. <…> В его учёных сочинениях <…> нет реторики, хотя они и писаны длинными периодами по латино-немецкой конструкции; <…> но его стихотворные произведения и похвальные речи преисполнены реторики. Отчего же это? Оттого, что для учёных своих сочинений у него было готовое содержание, которое добыл он себе наукою и трудом в немецкой земле и которого ему не нужно было дожидаться или допрашиваться у своего отечества. <…> Содержания же для своей поэзии он не мог найти в общественной жизни своего отечества, потому что тут не было не только сознания, но и стремления к нему, стало быть, не было никаких умственных и нравственных интересов; следовательно, он должен был взять для своей поэзии совершенно чуждое, но зато готовое содержание, выражая в своих стихах чувства, понятия и идеи, выработанные не нами, не нашею жизнию и не на нашей почве. Это значило сделаться ритором поневоле, потому что понятия чуждой жизни, выдаваемые за понятия своей жизни, всегда — реторика. <…> в отношении <…> всего народа русского теперь сделались чистою реторикою все понятия, определения и слова допетровского русского быта, — и если бы военные и гражданские чины наши были переименованы в стратигов, бояр, стольников и т. п., — простой народ тут ровно ничего бы не понял. То же самое благодаря Ломоносову совершилось и в литературном мире: все подделки под народность теперь отзываются простонародностию, т. е. пошлостию, и все попытки в этом роде самых даровитых писателей отзываются реторикою.

  •  

Писатели, в которых выразилось прогрессивное движение через освобождение литературы русской от ломоносовского влияния, нисколько не думали об этом; это делалось у них бессознательно; за них работал дух времени, которого они были органами. Они высоко уважали Ломоносова как поэта, благоговели перед его гением, старались подражать ему, — и всё-таки всё больше и больше отходили от него. <…> Если бы Ломоносов <…> обратился к источникам нашей народной поэзии — к «Слову о полку Игоревом», к русским сказкам, <…> к народным песням и, вдохновленный, проникнутый ими, на их чисто народном основании, решился бы построить здание новой русской литературы: что бы тогда вышло? <…> из этого ровно ничего не вышло бы. Однообразные формы нашей бедной народной поэзии были достаточны для выражения ограниченного содержания племенной, естественной, непосредственной, полупатриархальной жизни старой Руси; но новое содержание не шло к ним, не улегалось в них; для него необходимы были и новые формы. Тогда спасение наше зависело не от народности, а от европеизма; ради нашего спасения тогда необходимо было не задушить, не истребить (дело или невозможное, или гибельное, если возможное) нашу народность, а, так сказать, задержать на время (suspendre) её ход и развитие, чтобы привить к её почве новые элементы.

  •  

… мы видим в натуральной школе довольно талантов <…>. Но <…> собственно прогресс литературы в их направлении, их манере писать. Таланты были всегда, но прежде они украшали природу, идеализировали действительность, т. е. изображали несуществующее, <…> а теперь они воспроизводят жизнь и действительность в их истице. От этого литература получила важное значение в глазах общества. <…> Без русских повестей теперь не может иметь успеха ни один журнал. И это не прихоть, не мода, но разумная потребность, имеющая глубокий смысл, глубокое основание: в ней выражается стремление русского общества к самосознанию, следовательно, пробуждение в нём нравственных интересов, умственной жизни. Уже безвозвратно прошло то время, когда даже всякая посредственность иностранная казалась выше всякого таланта русского. Умея отдавать справедливость чужому, русское общество уже умеет ценить и своё, равно чуждаясь как хвастливости, так и уничижения. Но если оно более интересуется хорошею русскою повестью, нежели превосходным иностранным романом, — в этом виден огромный шаг вперёд с его стороны. В одно и то же время уметь видеть превосходство чужого над своим и всё-таки ближе принимать к сердцу своё, — тут нет ложного патриотизма, нет ограниченного пристрастия: тут только благородное и законное стремление сознать себя…
Натуральную школу обвиняют в стремлении всё изображать с дурной стороны. Как водится, у одних это обвинение — умышленная клевета, у других — искренняя жалоба. <…> Но если бы её преобладающее отрицательное направление и было одностороннею крайностию, — и в этом есть своя польза, своё добро: привычка верно изображать отрицательные явления жизни даст возможность тем же людям или их последователям, когда придёт время, верно изображать и положительные явления жизни[К 1], не <…> идеализируя их реторически.
Но вне мира собственно беллетристического влияние Карамзина до сих пор ещё очень ощутительно. Это всего лучше доказывает так называемая партия славянофильская. Известно, что в глазах Карамзина Иоанн III был выше Петра Великого, а допетровская Русь лучше России новой. Вот источник так называемого славянофильства, которое мы, впрочем, во многих отношениях считаем весьма важным явлением, доказывающим, в свою очередь, что время зрелости и возмужалости нашей литературы близко. Во времена детства литературы всех занимают вопросы если даже и важные сами по себе, то не имеющие никакого дельного приложения к жизни. Так называемое славянофильство, без всякого сомнения, касается самых жизненных, самых важных вопросов нашей общественности. Как оно их касается и как оно к ним относится — это другое дело. Но прежде всего славянофильство есть убеждение, которое, как всякое убеждение, заслуживает полного уважения <…>. Славянофилов у нас много, и число их всё увеличивается: факт, который тоже говорит в пользу славянофильства. Можно сказать, что вся наша литература, а с нею и часть публики, если не вся публика, разделилась на две стороны — славянофилов и неславянофилов. <…> нельзя не увидеть, что существование и важность этой литературной котерии чисто отрицательные, что она вызвана и живёт не для себя, а для оправдания и утверждения именно той идеи, на борьбу с которою обрекла себя. Поэтому •нет никакого интереса говорить с славянофилами о том, чего они хотят, да и сами они неохотно говорят и пишут об этом, хотя и не делают из этого никакой тайны. Дело в том, что положительная сторона их доктрины заключается в каких-то туманных мистических предчувствиях победы Востока над Западом, которых несостоятельность слишком ясно обнаруживается фактами действительности, всеми вместе и каждым порознь. Но отрицательная сторона их учения гораздо более заслуживает внимания не в том, что она говорит против гниющего будто бы Запада, <…> но в том, что́ они говорят против русского европеизма, а об этом они говорят много дельного, с чем нельзя не согласиться хотя наполовину, как, например, что в русской жизни есть какая-то двойственность, <…> и что причина всего этого в реформе Петра Великого. <…> Но нельзя остановиться на признании справедливости какого бы то ни было факта, а должно исследовать его причины в надежде в самом зле найти и средства к выходу из него. Этого славянофилы не делали и не сделали; но зато они заставили если не сделать, то делать это своих противников. И вот где их истинная заслуга. Заснуть в самолюбивых мечтах, о чём бы они ни были — о нашей ли народной славе или о нашем европеизме, равно бесплодно и вредно, ибо сон есть не жизнь, а только грёзы о жизни; и нельзя не сказать спасибо тому, кто прервёт такой сон. В самом деле, никогда изучение русской истории не имело такого серьёзного характера, какой приняло оно в последнее время. Мы вопрошаем и допрашиваем прошедшее, чтобы оно объяснило нам наше настоящее и намекнуло нам о нашем будущем. Мы как будто испугались за нашу жизнь, за наше значение, за наше прошедшее и будущее и скорее хотим решить великий вопрос; «Быть или не быть?» Тут уже дело идёт не о том, откуда пришли варяги, <…> а о том, проходит ли через нашу историю какая-нибудь живая органическая мысль, и если проходит, какая именно; какие наши отношения к нашему прошедшему, от которого мы как будто оторваны, и к Западу, с которым мы как будто связаны. И результатом этих хлопотливых и тревожных исследований начинает оказываться, что, во-первых, мы не так резко оторваны от нашего прошедшего, как думали, и не так тесно связаны с Западом, как воображали. Когда русский бывает за границею, его слушают, им интересуются не тогда, как он истинно европейски рассуждает о европейских вопросах, но когда он судит о них, как русский, хотя бы по этой причине суждения его были ложны, пристрастны, ограниченны, односторонни. И потому он чувствует там необходимость придать себе характер своей национальности и, за неимением лучшего, становится славянофилом, хотя на время и притом неискренно, чтобы только чем-нибудь казаться в глазах иностранцев. С другой стороны, обращаясь к своему настоящему положению, смотря на него глазами сомнения и исследования, мы не можем не видеть, как, во многих отношениях, смешно и жалко успокоил нас наш русский европеизм насчёт наших русских недостатков, забелив и зарумянив, но вовсе не изгладив их. И в этом отношении поездки за границу чрезвычайно полезны нам: многие из русских отправляются туда решительными европейцами, а возвращаются оттуда сами не зная кем и по тому самому с искренним желанием сделаться русскими. <…>
Неужели славянофилы правы и реформа Петра Великого только лишила нас народности и сделала междоумками? И неужели они правы, говоря, что нам надо воротиться к общественному устройству и нравам времён не то баснословного Гостомысла, не то царя Алексея Михайловича (насчёт этого сами господа славянофилы ещё не условились между собою)?..
Нет, это означает совсем другое, а именно то, что Россия вполне исчерпала, изжила эпоху преобразования, что реформа совершила в ней своё дело, сделала для неё всё, что могла и должна была сделать, и что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя. Но миновать, перескочить, перепрыгнуть, так сказать, эпоху реформы и воротиться к предшествовавшим ей временам: неужели это значит развиваться самобытно? Смешно было бы так думать уже по одному тому, что это такая же невозможность, как и переменить порядок годовых времён <…>. Это значило бы ещё признать явление Петра Великого, его реформу и последующие события в России <…> случайными, каким-то тяжёлым сном, который тотчас исчезает и уничтожается, как скоро проснувшийся человек открывает глаза. Но так думать сродно только господам Маниловым. Подобные события в жизни народа слишком велики, чтоб быть случайными, и жизнь, народа не есть утлая лодочка, которой каждый может давать произвольное направление легким движением весла. <…> Не об изменении того, что совершилось без нашего ведома и что смеётся над нашею волею, должны мы думать, а об изменении самих себя на основании уже указанного нам пути высшею нас волею. Дело в том, что пора нам перестать казаться и начать быть, пора оставить, как дурную привычку, довольствоваться словами и европейские формы и внешности принимать за европеизм. Скажем более: пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не азиатское, но любить; уважать его, стремиться к нему потому только, что оно человеческое, и, на этом основании, всё европейское, в чём нет человеческого, отвергать с такою же энергией), как и всё азиатское, в чём нет человеческого. <…>
Главная причина их странных выводов заключается в том, что они произвольно упреждают время, процесс развития принимают за его результат, хотят видеть плод прежде цвета и, находя листья безвкусными, объявляют плод гнилым и предлагают огромный лес, разросшийся на необозримом пространстве, пересадить на другое место и приложить к нему другого рода уход. <…> Они забыли, что новая петровская Россия так же молода, как и Северная Америка, что в будущем ей представляется гораздо больше, чем в прошедшем. Они забыли, что в разгаре процесса часто особенно бросаются в глаза именно те явления, которые по окончании процесса должны исчезнуть, и часто не видно именно того, что впоследствии должно явиться результатом процесса.

  •  

Русская литература <…> существует всего каких-нибудь сто семь лет, а между тем в ней уже есть несколько произведений, которые потому только и интересны для иностранцев, что кажутся им не похожими на произведения их литератур, следовательно, оригинальными, самобытными, т. е. национально русскими. Но в чём состоит эта русская национальность, — этого пока ещё нельзя определить; для нас пока довольно того, что элементы её уже начинают пробиваться и обнаруживаться сквозь бесцветность и подражательность, в которые ввергла нас реформа Петра Великого…

  •  

Одни бросились в фантастическую народность, другие[2] — в фантастический космополитизм во имя человечества. По мнению последних, национальность происходит от чисто внешних влияний и выражает собою всё, что есть в народе неподвижного, грубого, ограниченного, неразумного, и диаметрально противополагается всему человеческому. Чувствуя же, что нельзя отрицать в народе и человеческого, противоположного, по их мнению, национальному, они разделяют неделимую личность народа на большинство и меньшинство, приписывая последнему качества, диаметрально противоположные качествам первого. Таким образом, беспрестанно нападая на какой-то дуализм, который они видят всюду, даже там, где его вовсе нет, они сами впадают в крайность самого отвлечённого дуализма. <…>
Что личность в отношении к идее человека, то народность в отношении к идее человечества. Другими словами: народности суть личности человечества. Без национальностей человечество было бы мёртвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения. <…>
Человек силён и обеспечен только в обществе; но чтобы и общество, в свою очередь, было сильно и обеспечено, ему; необходима внутренняя, непосредственная, органическая связь — национальность. Она есть самобытный результат соединения людей, но не есть их произведение: ни один народ не создал своей национальности, как не создал самого себя. Это указывает на кровное, родовое происхождение всех национальностей. Чем ближе человек или народ к своему началу, тем ближе он к природе, тем более он её раб; тогда он не человек, а ребёнок, не народ, а племя. В том и другом человеческое развивается по мере их освобождения от естественной непосредственности. <…>
В наше время народные вражды и антипатии погасли совершенно. <…> Напротив, со дня на день более и более обнаруживается в наше время сочувствие и любовь народа к народу. Это утешительное, гуманное явление есть результат просвещения. Но из этого отнюдь не следует, чтобы просвещение сглаживало народности и делало все народы похожими один на другой, как две капли воды. Напротив, наше время есть по преимуществу время сильного развития национальностей. Француз хочет быть французом и требует от немца, чтобы тот был немцем, и только на этом основании и интересуется им. В таких точно отношениях находятся теперь друг к другу все европейские народы. А между тем они нещадно заимствуют друг у друга, нисколько не боясь повредить своей национальности. История говорит, что подобные опасения могут быть действительны только для народов нравственно бессильных и ничтожных.

  •  

Борьба гения с народом не есть борьба человеческого с национальным, а просто-напросто нового с старым, идеи с эмпиризмом, разума с предрассудками. <…> Противодействие массы гению необходимо: это с её стороны экзамен гению: если он возьмёт своё ни на что несмотря — значит он точно гений, т. е. в самом себе носит своё право действовать на судьбы своего отечества. Иначе всякий резонёр, всякий мечтатель, всякий философ, всякий маленький великий человек стал бы обходиться с народом, как с лошадью, направляя его по воле своих прихотей и фантазий то в ту, то в другую сторону…
Нет никакой необходимости разделяться народу на самого себя, чтобы доставить себе источник новых идей. Источник всего нового есть старое; по крайней мере старым приготовляется новое. В гении не столько поражает находчивость нового, сколько смелость противопоставить его старому и произвести между ними борьбу на смерть.

  •  

У себя, в себе, вокруг себя, вот где должны мы искать и вопросов и их решения. Это направление будет плодотворно, если и не будет блестяще. И начатки этого направления видим мы в современной русской литературе, а в них — близость её зрелости и возмужалости. В этом отношении литература наша дошла до такого положения, что её успехи в будущем, её движение вперёд зависят больше от объёма и количества предметов, доступных её заведыванию, нежели от неё самой. Чем шире будут границы её содержания, чем больше будет пищи для её деятельности, тем быстрее и плодовитее будет её развитие. Как бы то ни было, но если она ещё не достигла своей зрелости, она уже нашла, нащупала, так сказать, прямую дорогу к ней, — а это великий успех с её стороны.

  •  

Один из самых поразительных признаков зрелости современной русской литературы, — это роль, которую играет в ней стихотворная поэзия. Бывало, стихи и стишки составляли отраду и утешение нашей публики. <…> Новая поэма в стихах, отрывок из поэмы, новое стихотворение, появившееся в журнале или альманахе, — всё это пользовалось привилегиею производить шум, толки, восторги, споры и т. п. Стихотворцы являлись без счёту, росли, как грибы после дождя. Теперь не то. Стихи играют второстепенную в сравнении с прозою роль. Их читают будто нехотя, едва замечают, хладнокровно похваливают хорошее и ничего не говорят о посредственном. Стихотворцев, против прежнего, стало теперь несравненно меньше. Из этого многие заключили, будто век поэзии миновался для русской литературы, что поэзия скрылась от нас чуть ли не навсегда. Мы так, напротив, видим в этом скорее торжество, нежели упадок русской поэзии. Что поколебало, а потом и вовсе изгнало манию стихописания и стихочтения? — Прежде всего, появление Гоголя, потом появление в печати посмертных сочинений Пушкина и, наконец, явление Лермонтова. <…> После этого доступ к поэтической славе сделался очень труден, так что талант, который прежде мог бы играть блестящую роль, теперь должен ограничиться более скромным положением. Это значит, что вкус публики к стихам сделался разборчивее, требования строже <…>. Теперь нужен новый Пушкин, новый Лермонтов, чтобы книжка стихотворений привела в восторг всю публику, в движение — всю литературу. Но уже теперь сделалось решительно невозможным для господ поэтов обращать на себя внимание и приобретать славу или известность хоть на волос выше той меры, в какой они действительно заслуживают <…>. Талант теперь всегда будет оценён, и его успех уже не зависит ни от покровительства, ни от преследования журналов (если ещё чем могут они повредить ему, так разве молчанием, но уже не похвалами и не бранью);..

  •  

… «Слово о полку Игоря», переделанное г. Минаевым на поэму во вкусе <…> того недавнего времени, когда была мода на поэмы. Это, в сущности, не больше, как распространение или разжижение довольно бойкими стихами довольно короткого и сжатого «Слова о полку Игоревом». <…> стихи г. Минаева <…> ещё столько же фразисты, сколько и восторженны, и в них больше реторики, нежели поэзии.

  •  

Стихотворения г-жи Юлии Жадовской были превознесены почти всеми нашими журналами. Действительно, в этих стихотворениях нельзя отрицать чего-то вроде поэтического таланта. Жаль только, что источник вдохновения этого таланта не жизнь, а мечта, и что поэтому он не имеет никакого отношения к жизни и беден поэзиею. Это, впрочем, выходит из отношений г-жи Жадовской к обществу как женщины. <…>
Нужно слишком много смелости и героизма, чтобы женщина, таким образом отстранённая или отстранившаяся от общества, не заключилась в ограниченный круг мечтаний, но ринулась бы в жизнь для борьбы с нею, если не для наслаждения, которого возможности не видит в ней. Г-жа Жадовская предпочла этому трудному шагу безмятежное смотрение на небо и звёзды. Почти в каждом своём стихотворении не спускает она глаз с неба и звёзд, но нового ничего там не заметила. Это не то, что Леверье, который открыл там планету Нептун, до него никем не знаемую. По нашему мнению, Леверье больше поэт, чем г-жа Жадовская, хоть он и не пишет стихов. <…> Да и что путного может увидеть в небе поэт нашего времени, если он совершенно чужд самых общих физических и астрономических понятий…

  •  

Из поименованных нами стихотворных книжек, вышедших в прошлом году, замечательнее других — «Стихотворения Аполлона Григорьева». В них, по крайней мере, есть хоть блёстки дельной поэзии, т. е. такой поэзии, которою не стыдно заниматься, как делом. Жаль, что этих блёсток не много; ими обязан был г. Григорьев влиянию на него Лермонтова; но это влияние исчезает в нём всё больше и больше и переходит в самобытность, которая вся заключается в туманно-мистических фразах, при чтении которых невольно приходит на память эпиграмма[2] <…>:
Уж подлинно Бибрус богов языком пел;
Из смертных бо его никто не разумел.
Вот самобытность, которая не стоит даже подражательности!
Но истинным приобретением для русской литературы вообще было вышедшее в прошлом году издание стихотворений Кольцова. <…> Эта книжка — капитальное, классическое приобретение русской литературы, не имеющее ничего общего с теми эфемерными явлениями, которые, даже и не будучи лишены относительных достоинств, перелистываются как новость для того, чтоб быть потом забытыми. <…>
Он сделался поэтом, сам не зная как, и умер с искренним убеждением, что если ему и удалось написать две-три порядочные пьески, всё-таки он был поэт посредственный и жалкий… Восторги и похвалы друзей не много действовали на его самолюбие… Будь он жив теперь, он в первый раз вкусил бы наслаждение уверившегося в самом себе достоинства, но судьба отказала ему в этом законном вознаграждении за столько мук и сомнений…

  •  

Г-н А. Григорьев перевёл Софоклову «Антигону» <…>. За многими из наших литераторов водится замашка говорить с таинственною важностью о вещах давным-давно известных и приниматься с самоуверенностью за совершенно чуждую им работу. <…> едва ли Софокл <…> узнал бы себя в этом торопливом, исполненном претензий и крайне неверном переводе г. Григорьева. Величавый древний сенар (шестистопный ямб) превратился в какую-то рубленую, неправильную прозу, напоминающую новейшие «драматические представления» наших доморощенных драматургов; мелодические хоры являются пустозвонным набором слов, часто лишённых всякого смысла; о древнем колорите, характеристике каждого отдельного лица нет и помина.

  •  

Новый роман г. Загоскина <…> отчасти, это новое, не помним уже которое счётом, подражание г. Загоскина своему первому роману — «Юрию Милославскому». Но герой последнего романа ещё бесцветнее и безличнее, нежели герой первого. О героине нечего и говорить: это вовсе не женщина, а тем менее русская женщина конца XVII столетия. По своей завязке «Брынский лес» напоминает сантиментальные романы и повести прошлого века. <…> Любовь двух голубков высказывается избитыми фразами дюжинных романов прошлого века, — фразами, которые никоим образом не могли бы войти в голову русского человека последней половины XVII столетия <…>. К слабым сторонам романа принадлежит и его направление, происходящее от охоты автора приходить в восторг от старинных обычаев и нравов, даже самых нелепых, невежественных и варварских, и ими, кстати, и некстати, колоть глаза современным обычаями нравам. Впрочем, это недостаток не важный: где автор рисует старину неправдоподобно, неверно, слабо, там он, разумеется, не производит на читателя никакого впечатления, кроме скуки; там же, где он изображает доброе старое время в его истинном виде, как писатель с талантом, — там он всегда достигает результата, совершенно противоположного тому, которого добивается <…>. К числу хороших сторон нового романа г. Загоскина должно отнести ещё вообще недурно, а местами и прекрасно очерченные характеры раскольников…

  •  

Вторая книга «Петербургских вершин» г. Буткова показалась нам гораздо лучше первой, хотя и первой мы не нашли дурною. <…> Рассказы и очерки г. Буткова относятся к роману и повести, как статистика к истории, как действительность к поэзии. В них мало фантазии, зато много ума и сердца; мало юмору, зато много иронии и остроумия, источник которых симпатичная душа. Может быть, талант г. Буткова односторонен и не отличается особенным объёмом; но дело в том, что можно иметь талант и многостороннее и больше таланта г. Буткова — и напоминать им о существовании то того, то другого ещё большего таланта, тогда как талант г. Буткова никого не напоминает — он совершенно сам но себе. Он никому не подражает, и никто не мог бы безнаказанно подражать ему. Вот почему особенно любуемся мы талантом г. Буткова и уважаем его. Рассказы, очерки, анекдоты — называйте их как хотите — г. Буткова представляют собою какой-то особенный род литературы, доселе небывалый.
<…> г. Бутков реже впадает в карикатуру, меньше употребляет странных слов, что язык стал точнее, определённее, а содержание ещё более проникнулось мыслию и истиною, чем было всё это в первой книжке.

  •  

В русской литературе ещё не было примера так скоро, так быстро сделанной славы, как слава г. Достоевского. Сила, глубина и оригинальность таланта г. Достоевского были признаны тотчас же всеми, и — что ещё важнее — публика тотчас же обнаружила ту неумеренную требовательность в отношении к таланту г. Достоевского и ту неумеренную нетерпимость к его недостаткам, которые имеет свойство возбуждать только необыкновенный талант. Почти все единогласно нашли в «Бедных людях» г. Достоевского способность утомлять читателя, даже восхищая его, и приписали это свойство, одни — растянутости, другие — неумеренной плодовитости. Действительно, нельзя не согласиться, что если бы «Бедные люди» явились хотя десятою долею в меньшем объёме и автор имел бы предусмотрительность поочистить свой роман от излишних повторений одних и тех же фраз и слов, — это произведение явилось бы безукоризненно художественным. <…> Хотя первый дебют молодого писателя уже достаточно угладил ему дорогу к успеху, однако, должно сознаться, что «Двойник» не имел никакого успеха в публике. <…> В «Двойнике» автор обнаружил огромную силу творчества, характер героя принадлежит к числу самых глубоких, смелых и истинных концепций, какими только может похвалиться русская литература, ума и истины в этом произведении бездна, художественного мастерства — тоже; но вместе с этим тут видно страшное неумение владеть и распоряжаться экономически избытком собственных сил. Всё, что в «Бедных людях» было извинительными для первого опыта недостатками, в «Двойнике» явилось чудовищными недостатками, и это всё заключается в одном: в неумении слишком богатого силами таланта определять разумную меру и границы художественному развитию задуманной им идеи. <…> Как скоро поэт выразил своим произведением идею, его дело сделано, и он должен оставить в покое эту идею, под опасением наскучить ею. <…> Но в «Двойнике» есть ещё и другой существенный недостаток: это его фантастический колорит. Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишённых, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов. По всем этим причинам «Двойника» оценили только немногие дилетанты искусства, для которых литературные произведения составляют предмет не одного наслаждения, но и изучения. <…> обыкновенные читатели читают только то, что им непосредственно нравится, не рассуждая, почему им это нравится, и тотчас закрывают книгу, как скоро начинает она их утомлять, тоже не давая себе отчёта, почему она им не по вкусу.

  •  

… повесть «Господин Прохарчин» всех почитателей таланта г. Достоевского привела в неприятное изумление. В ней сверкают яркие искры большого таланта, но они сверкают в такой густой темноте, что их свет ничего не даёт рассмотреть читателю… Сколько нам кажется, не вдохновение, не свободное и наивное творчество породило эту странную повесть, а что-то вроде… <…> не то умничанья, не то претензии… <…> почему ж бы <…> быть ей такою вычурною, манерною, непонятною, как будто бы это было какое-нибудь истинное, но странное и запутанное происшествие, а не поэтическое создание? В искусстве не должно быть ничего темного и непонятного <…>. Мы не говорим уже о замашке автора часто повторять какое-нибудь особенно удавшееся ему выражение <…> и тем ослаблять силу его впечатления, это уже недостаток второстепенный и, главное, поправимый. Заметим мимоходом, что у Гоголя нет таких повторений.

  •  

К замечательным произведениям лёгкой литературы прошлого года принадлежат <…> повести: «Небывалое в былом, или Былое в небывалом» Луганского и «Деревня» г. Григоровича. Оба эти произведения имеют между собою то общее свойство, что они интересны не как повести, а как мастерские физиологические очерки бытовой стороны жизни. Мы не скажем, чтобы собственно повесть Луганского не имела интереса; мы хотим только сказать, что она гораздо интереснее своими отступлениями и аксессуарами, нежели своею романическою завязкою. <…>
У г. Григоровича<…> нет ни малейшего таланта к повести, но есть замечательный талант для тех очерков общественного быта, <…> физиологических. Но он хотел сделать из своей «Деревни» повесть, и отсюда вышли все недостатки его произведения, которых он легко бы мог миновать, если бы ограничился бессвязными внешним образом, но дышащими одною мыслию, картинами деревенского быта крестьян. Неудачна также и его попытка заглянуть во внутренний мир героини его повести, и вообще из его Акулины вышло лицо довольно бесцветное и неопределённое, именно потому, что он старался сделать из неё особенно интересное лицо. К недостаткам повести принадлежат также и натянутые, изысканные и вычурные местами описания природы. Но что касается собственно до очерков крестьянского быта, — это блестящая сторона произведений г. Григоровича. Он обнаружил тут много наблюдательности и знания дела и умел выказать то и другое в образах простых, истинных, верных, с замечательным талантом. Его «Деревня» — одно из лучших беллетристических произведений прошлого года.

  •  

С шестой книжки «Библиотеки для чтения» тянется роман г. Вельтмана «Приключения, почерпнутые из моря житейского» <…>. Г-н Вельтман обнаружил в новом своём романе едва ли ещё не больше таланта, нежели в прежних своих произведениях, но вместе с теми тот же самый недостаток умения распоряжаться своим талантом. В его «Приключениях» толпится страшное множество лиц, из которых многие очеркнуты с необыкновенным мастерством; много поразительно верных картин современного русского быта, но вместе с тем есть лица неестественные, положения натянутые, и слишком запутанные узлы событий часто разрешаются посредством deus ex machina. <…> всё, что составляет слабые стороны «Приключений», вышло из намеренного желания г. Вельтмана доказать превосходство старинных нравов перед нынешними. <…> Он придал безнравственным лицам своего романа такой колорит, как будто они безнравственны по милости новых нравов, а живи-де они в кошихинские времена, то были бы отличнейшими людьми. По крайней мере, мы считаем себя вправе сделать такое заключение из того, что автор нигде и не думает маскировать своей симпатии к старине, своей антипатии к новизне. <…> По мнению г. Вельтмана, русский человек, имеющий несчастие знать французский язык, есть человек погибший…
<…> у г. Вельтмана больше таланта для частностей и подробностей, нежели для создания чего-нибудь целого, больше наклонности к сказке, нежели к роману, и системы и теории много делают вреда его замечательному таланту…

  •  

По примеру «Петербургского сборника», в Москве издан был «Московский литературный и учёный сборник», который, несмотря на своё славянофильское направление, заключает в себе несколько интересных статей, из которых особенно замечательна умным содержанием и мастерским изложением статья «Тарантас», подписанная буквами М. З. К.[3][2]

  •  

… превосходная статья С. А. Маслова — «Жар и жатва хлеба (Летние заметки в Московской губернии)»[К 2], <…> за которую почтенного автора благословит всякий друг человечества, была перепечатана почти во всех журналах, издающихся от правительственных ведомств.

  •  

… скажем несколько слов об отделе «Критики и библиографии» «Современника». Почти во всех других журналах критика составляет особый от библиографии отдел. Пишущий эти строки семилетним тяжким опытом дознал невыгоду такого разделения. Под критикой разумеется статья известного объёма и даже особенного от рецензии тона. Замечательных книг, подлежащих ведомству серьёзной критики, у нас выходит так мало, что обязанность писать по критике каждый месяц поневоле делается чем-то вроде тяжёлой поставки, ибо много замечательного печатается в журналах. Поэтому, представляя отчёты наши публике о всех более или менее примечательных явлениях русской литературы, мы не будем нисколько заботиться, что выйдет из нашего разбора — критика или рецензия. Пусть сами читатели наши решают это, каждый по своему вкусу и разумению. Этим мы надеемся доставить им услугу, избавив журнал наш от балласта многословия и надутости, неизбежного иногда при двойном разделении критики <…>. Мы даже будем считать нашею обязанностию, из уважения к публике и самим себе, проходить молчанием дюжинные произведения дюжинных писак, которые успели уже приобрести себе позорную известность и которые, думая верно изображать жизнь, как она есть, вместо этого изображают верно только себя так, как они есть, то есть во всём [ничтожестве] их претензий, ограниченности, бездарности, пошлости и слабоумия.

О статьеПравить

  •  

… два последние его годичные обозрения русской литературы — на 1846 и 1847 годы — <…> вместе со статьёй «Петербургского сборника», <…> представляют довольно полное выражение общих литературных воззрений Белинского. <…> мы много выиграем, если будем даже только помнить, что некогда говорилось нам, что некогда одобрялось всеми нами.

  Николай Чернышевский, «Очерки гоголевского периода русской литературы» (статья девятая), ноябрь 1856

КомментарииПравить

  1. Как он написал К. Д. Кавелину 7 декабря 1847, в российской жизни вообще мало положительного[2].
  2. B ней описаны ужасные условия труда крепостных крестьян и в особенности женщин[2].

ПримечанияПравить

  1. Современник. — 1847. — Т. I. — № 1 (цензурное разрешение 30 декабря 1846). — Отд. III. — С. 1-56.
  2. 1 2 3 4 5 6 Е. И. Кийко. Примечания к статье // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. X. Статьи и рецензии. 1846-1848. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1956. — С. 431-5.
  3. М… 3… К… Тарантас. Путевые впечатления В. А. Соллогуба // Московский литературный и ученый сборник. — М., 1846 (ценз. разр. 13 мая). — С. 545-579.