Моя летопись (Тэффи)

«Моя летопись» — сборник мемуарных очерков, которые Тэффи публиковала в основном с 1948 года. Она послала рукопись в нью-йоркское Издательство им. Чехова, которое, однако, книгу не издало. Лишь спустя три года после смерти писательницы, в 1955 году, рукопись возвратили её дочери В. В. Грабовской, а вскоре ранее не публиковавшиеся фрагменты стали появляться в журнале «Возрождение». Какой должна была быть последовательность глав, установить невозможно: хранящаяся в РГАЛИ рукопись, очевидно, неавторская, составлена из разнородных частей без нумерации: газетных и журнальных публикаций, машинописей, отпечатанных в разное время на разных машинках и бумаге. В 2004 году они были впервые изданы вместе, при этом составитель С. С. Никоненко добавил несколько тематически примыкающих очерков[1].

Цитаты

править
  •  

Как все настоящие остряки, был всегда серьёзен. Говорил особенно, как-то скандируя слова, будто кого-то передразнивал. Вокруг него скоро образовалась целая свита. Все подделывались под его манеру говорить и все не переставая острили. <…>
Аверченко был очень спокойный человек. Его трудно было чем-нибудь расстроить.
— Я кисель. Никакой бритвой меня не разрежешь. <…>
Во время революции Аверченко оказался в Крыму. Писал листовки, которые лётчики сыпали на головы голодных советских солдат.
«А мы сегодня отлично пообедали. На первое борщ с ватрушками, на второе поросёнок с хреном <…>. Завтра будем жарить свинину с капустой, ветер будет в вашу сторону»[2].

  — «Аркадий Аверченко», январь 1949
  •  

Главное, что характеризовало Георгия Чулкова, это непогасаемый восторг перед каким-нибудь талантом. Он не помня себя погружался в этот восторг, только им и бредил, только им и жил.[3]

  — «Георгий Чулков и Мейерхольд»
  •  

Режиссёр всегда считает автора врагом пьесы. Автор своими замечаниями только портит дело. Написал пьесу автор, но режиссёр, конечно, лучше понимает, что именно автор хотел сказать.
Так, в одной из моих пьес выведен нежный молодой влюбленный, который говорит любимой женщине: «Солнце мое, я люблю тебя». Режиссёр напялил на влюблённого страшный рыжий парик, огромный зелёный галстук с торчащими концами и загримировал идиотом.
— Почему?
— Как почему? По вашей же пьесе. Ведь он же у вас идиот.
— Да с чего вы это взяли?
— Да как же: он говорит даме «солнце моё». Ясно же, что он идиот!

  — там же
  •  

Он появился у меня как поклонник моей сестры поэтессы Мирры Лохвицкой, которую он никогда в жизни не видел, но всю жизнь любил. <…>
Игорь был высокого роста, лицо длинное, особая примета — огромные, тяжёлые чёрные брови. Это первое, что останавливало внимание и оставалось в памяти. <…>
Первый раз выступил он перед публикой на вечере у студентов, <…> [который] был устроен для меня, то есть я должна была читать, а они продавали программы с моим портретом и автографом в пользу своих нуждающихся товарищей. Я взяла с собой Игоря. <…>
Молодая аудитория — студенты, курсистки — переглядывались, перешёптывались, пересмеивались. Не понимали — хорошо это или просто смешно.
Я была серьёзна и слушала сосредоточенно. Надо было постараться, чтобы публика Игоря приняла.
<…> я подошла к эстраде и торжественно поднесла ему букет голубых тюльпанов, только что появившихся в продаже и одобренных нашими эстетами «за ненормальность». <…> такое с моей стороны уважение к таланту Северянина много подняло его в глазах публики. <…>
А года через два <…> никого не смущало заявление с эстрады, что он гений <…>.
Первые стихотворения его были какие-то чересчур галантерейные. В них много говорилось и о платьях муаровых, о каких-то интервалах брокаровых, дорогих туалетах, изысканных духах, башмаках и перчатках. Одним словом — одеколон.
Потом, вероятно, под некоторым надзором Сологуба, одеколон исчез. Сологуб помог ему выпустить <…> «Громокипящий кубок». Книга эта имела успех у читателей. Нравились как раз совсем ненужные фокусы вроде: «Шампанское в лилию, в шампанское лилию…» <…>
«Гений» — это и есть его проклятое тавро. — впервые — сокращённо в[4]

  Игорь Северянин
  •  

На улице он всегда боялся стукнуться лбом о фонарный столб. Такой случай был с ним в Остенде. «У них море и небо одинаково блекло-голубые и таким же цветом выкрашены фонарные столбы. Ясно, что близорукий человек не отличит, где небо, где фонарь, и треснется лбом». Он именно треснулся лбом, причём разбил пенсне. И сколько ни искали осколков — не нашли. Тогда Лоло, как человек болезненно-мнительный, решил, что кусочки стекла влезли ему в глаз. Пошёл к окулисту. Тот выслушал, посмотрел глаза, покачал головой и велел Лоло попить валерьянки и полежать дня два в постели. Пенсне нашлось в зонтике Веры Николаевны[К 1]. <…> Лоло это было очень неприятно. Он так ясно чувствовал, как стеклышки шевелятся у него внутри глаз у самого носа.
В Кисловодске мы часто встречались с Лоло в парке или у источника, причём я всегда торопилась, а он плелся еле-еле, напуганный на всю жизнь фонарным столбом.
Раз встречает нас Вера Николаевна и говорит:
— Опять вместе гуляете. Уж дети играть стали. <…> Около нашего отеля ходит девочка, машет тросточкой, а за ней мальчик. Девочка говорит: «Мне некогда, мне некогда». А мальчик нарочно спотыкается и повторяет: «Я всё-таки провожу, всё-таки провожу». Я спрашиваю: «Что это вы делаете?» А они говорят: «Это мы играем в Тэффи и Лоло». Я их похвалила, что игра, конечно, очень весёлая, только не надо спотыкаться, а надо прямо бац головой в стенку. <…>
Манера работать у Лоло была странная. Писал он почему-то в проходной комнате на уголке стола, заваленного всякой дрянью. <…> Чернильницы у него не было. Перо макал в полупустой пузырёк с густым чернильным отстоем и с мухами. Близоруко поднимая каждый раз пузырёк к носу, щурил на него левый глаз, правый совсем закрывал и долго целился попасть пером в узенькое горлышко.
Кругом ходили люди, громко разговаривали, тянули с этого самого стола какие-нибудь бумаги или газеты.
— Вера Николаевна, — говорила я. — Ведь ему мешают, нельзя же так. <…>
— Неужели вы думаете, что он что-нибудь слышит? Он, когда пишет, так всё равно что в яме сидит.
Действительно: пришёл дворник, принёс какую-то квитанцию, вытянул из руки Лоло перо, расписался, вставил перо снова ему в руку. Видно было, что это дело обычное. И Лоло совершенно спокойно покрутил перо в пальцах, наладился и пошёл поскрипывать по обрывку бумаги как ни в чём не бывало. По-видимому, он дворника даже не заметил.

  — «Лоло»
  •  

Его как-то сразу все полюбили. Нравилась его внешность, нравилось его внимательное, ласковое отношение к людям. Это ласковое отношение часто переходило в восторженную влюблённость.
— Что за душа у этого человека! — охал он о каком-нибудь типе, в котором вообще трудно было предположить душу.
Выяснилось, что эта необычайная душа просто приходила выпросить денег взаймы. А когда человек просит денег, он часто говорит в высоких тонах. <…>
Пантелеймонов радостно любил и такого, и всякого, и вообще — человека.

  — «Мой друг Борис Пантелеймонов», октябрь 1950
  •  

Малые подвиги? Да.
Из малых кирпичиков строил Илюша высокую свою башню. Но вынуть один из таких кирпичиков, и будет горькой болью или даже чёрной смертью богаче жестокая наша земля.

  «Илья Фондаминский», апрель 1951

Первое посещение редакции (сентябрь 1929)

править
  •  

Мои первые литературные шаги были ужасно жутки. Да я, собственно говоря, никогда быть писательницей и не собиралась, несмотря на то что все в нашей семье с детства писали стихи. Занятие это считалось у нас почему-то ужасно постыдным, и чуть кто поймает брата или сестру с карандашом, тетрадкой и вдохновенным лицом — немедленно начинает кричать:
— Пишет! Пишет!
Пойманный оправдывается, а уличители издеваются над ним и скачут вокруг него на одной ножке:
— Пишет! Пишет!
Вне подозрений был только самый старший брат, существо, полное мрачной иронии. Но однажды, когда после летних каникул он уехал в лицей, в комнате его были найдены обрывки бумаг с какими-то поэтическими возгласами и несколько раз повторенной строчкой:
О Мирра, бледная луна!
Увы! И он писал стихи!
Открытие это произвело на нас сильное впечатление, и, как знать, может быть, старшая сестра моя Маша, став известной поэтессой, взяла себе псевдоним Мирра Лохвицкая именно благодаря этому впечатлению.
Я мечтала быть художницей. И даже по совету одной очень дельной приготовишки-одноклассницы написала это желание на листочке бумаги, листочек сначала пожевала, а потом выбросила из окна вагона. Приготовишка говорила, что средство это «без осечки».

  •  

Ждала долго. <…>
И вот раздался звонок. Топот, кашель, хрип. <…>
Потом хрип смолк, снова вошла худая дама и сказала испуганным шёпотом:
— Они ещё обмерзши. — И ушла. А я сидела и думала, какой ужас заниматься литературой…
Опять вошла худая дама и опять прошептала, видимо, жалея меня и желая ободрить:
— Они ещё не оттаявши!
Добрая дама! Обнять бы её и вместе поплакать… И снова ушла. Господи, Господи! Уйти бы мне, да и уйти не смею. Опять дама.
— Они отошедши.
Я как-то не сразу поняла, что значит «отошедши». Одно мгновение подумала, что это значит, будто Лейкин умер, и в ужасе вскочила.
— Да вы не бойтесь! — успокаивала дама. — Они сказали, чтобы вас впустить.

Псевдоним (декабрь 1931)

править
  •  

Меня часто спрашивают о происхождении моего псевдонима. Действительно почему вдруг «Тэффи»? Что за собачья кличка? Недаром в России многие из читателей «Русского Слова» давали это имя своим фоксам и левреткам.
Почему русская женщина подписывает свои произведения каким-то англизированным словом?
Уж если захотела взять псевдоним, можно было выбрать что-нибудь более звонкое или, по крайней мере, с налётом идейности <…>.
Кроме того, женщины-писательницы часто выбирают себе мужской псевдоним. <…> К дамам принято относиться с лёгкой усмешечкой и даже недоверием <…>.
Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что-нибудь непонятное, ни то ни сё.
Но — что? Нужно такое имя, которое принесло бы счастье. Лучше всего имя какого-нибудь дурака — дураки всегда счастливые. За дураками, конечно, дело не стало. Я их знавала в большом количестве. <…> И тут вспомнился мне один дурак, действительно отменный и вдобавок такой, которому везло <…>.
Звали его Степан, а домашние называли его Стеффи. Отбросив из деликатности первую букву (чтобы дурак не зазнался), я решила подписать пьеску свою «Тэффи» <…>.
Но вот читаю как-то «Новое Время» и вижу нечто. «Принята к постановке в Малом Театре одноактная пьеса Тэффи „Женский Вопрос“»[К 2]. <…>
На другой день [после премьеры] я в первый раз в жизни беседовала с посетившим меня журналистом. Меня интервьюировали:
— Над чем вы сейчас работаете?
— Я шью туфли для куклы моей племянницы…
— Гм… вот как! А что означает ваш псевдоним?
— Это… имя одного дур… то есть такая фамилия…
— А мне сказали, что это из Киплинга[К 3].
Я спасена! Я спасена! Я спасена! Действительно, у Киплинга есть такое имя. Да, наконец, в «Трильби»[К 4] и песенка такая есть:
Taffy was a wale-man
Taffy was a thief…[К 5]
<…> В газетах появился мой портрет с подписью «Taffy».
Кончено. Отступления не было.

[3]
  •  

Гоголя со всей его странной судьбой и характером <…> мог бы написать Толстой. <…> Чехов, вся его личность и вся история его жизни могли бы быть написаны Тургеневым.
Льва Толстого с его бесконечными исканиями, с душевными сдвигами и уходом мог бы написать Достоевский. И как это ни странно — его мог бы написать, грозно его осуждая, сам Лев Толстой.
Так вот, применяя этот метод к Куприну, можно сказать, что Куприн был написан Кнутом Гамсуном в сотрудничестве с Джеком Лондоном.
Это — сочетание скрытой душевной нежности с безудержным разгулом и порою даже жестокостью…

  •  

… я в каждом человеке непременно должна найти какую-то скрытую нежность. В каждой душе, даже самой озлобленной и тёмной, где-то глубоко на самом дне чувствуется мне притушенная, пригашенная искорка. И хочется подышать на неё, раздуть в уголёк и показать людям — не всё здесь тлен и пепел.

  •  

Но в нём было благородство, в нём было доброжелательство. <…>
Занимая одно из первых мест в нашей литературной семье, он был необычайно скромен и доступен. К нему приходили маленькие писатели, и всех он принимал радушно и добродушно.

  •  

Куприн был настоящий, коренной русский писатель, от старого корня. Когда писал — работал, а не забавлялся и не фиглярничал. И та сторона его души, которая являлась в творчестве, была ясна и проста, и компас его чувств указывал стрелкой на добро. <…>
Жизнь, в которую его втиснула судьба, была для него неподходящая. Ему нужно было бы плавать на каком-нибудь парусном судне, лучше всего с пиратами. Для него хорошо было бы охотиться в джунглях на тигров или в компании бродяг-золотоискателей, по пояс в снегу, спасать погибающий караван. <…> Он всегда чувствовал на себе кепку, пропитанную морской солью, и щурил глаза, ища на горизонте зловещее облако, грозящее бурей.

  •  

Для Куприна, как для зверя, много значило обоняние, запах. Он нам говорил, что «принюхивается» к людям.
— Потяну носом и знаю, что за человек.

  •  

С А. И. Куприным встретилась я в самом начале моей литературной жизни, когда только что появился в газете «Новости» мой святочный рассказ. <…>
— Очень скверный рассказ, — убеждённо сказал он. — Бросьте писать. Такая милая женщина, а писательница вы никакая. Плюньте на это дело.
Куприн был крепкий, сытый, с глазами веселого тигра. Посмотрела я на него и думаю — а ведь он, наверно, правду говорит. Как это ужасно. Значит, больше писать не буду.
Так бы и перестала, если бы не вмешалась в это дело моя любовь к красивым башмакам. А вмешалась она так.
Сидела я с друзьями в одном из литературных ресторанчиков, вероятно, в «Вене». И подсел к нам Пётр Пильский[6].
— Отчего, — говорит, — вы больше не пишете?
— Не могу, — вздохнула я. — Таланта нет. Писательница я никакая.
— Что за вздор! Вот начинается новая газета. Будет выходить по понедельникам[К 6]. Нужны маленькие рассказы. Попробуйте.
— Да не хочется. Раз нет способностей, так нечего лезть.
— А вы попробуйте. Заплатят двенадцать рублей. А за эти деньги можно купить у Вейса[К 7] прелестные башмачки. Ведь вы любите красивые башмачки?
— Ну ещё бы! Я-то? Да больше всего на свете!
— Ну так вот, не откладывайте, пишите рассказик и сразу бегите к Вейсу за башмаками. И торопитесь. Откладывать нельзя. <…>
Рассказ[К 8] понравился, его напечатали, но мне было как-то беспокойно.
«Хвалят, — думаю, — просто из любезности. А способности-то ведь всё-таки нет».
Но — деньги получены, башмаки у Вейса куплены, значит, и бездарностям есть на свете место.
Дней через десять встречаю Куприна. От страха вся съёжилась и отвожу глаза, чтобы он меня не узнал. Сейчас начнёт разделывать меня под орех.
Но ещё издали делает приветственные знаки и идёт прямо ко мне.
— Милая! — кричит. — До чего хорошо написала! Голубчик мой, умница! Чего же до сих пор ничего не писала?
Смеётся он надо мной, что ли?
— Да ведь вы же, — лепечу, — сами сказали, что писательница я никакая. Вы же мне запретили писать.
— Ну как же это я так! С чего же это я!
И так искренне радовался и всем кругом цитировал отрывки из этого самого рассказа, что не поверить ему я не могла, так же искренне, как и в тот раз, когда он говорил, что я «никакая». Поверила и стала писать.

  •  

Жил Куприн в эмиграции — он, его жена, Елизавета Маврикиевна, и молоденькая дочь — очень странно. Вечно в каких-то невероятных долгах.
— Должны десять тысяч в мясную.

  •  

Зоя Яковлева[1] <…> милая старая писательница, очень известная в литературных кругах не столько своими произведениями, сколько гостеприимством и добрым отношением к своим друзьям. Она всегда кому-то покровительствовала, кого-то знакомила с нужным человеком, помогала советами и протекцией. <…>
Помню, как она жаловалась на редактора «Вестника Европы»[1], который не принял её рассказа.
— Он нашёл, что у меня мало психологии. Однако в трех местах у меня отмечено, что помещик Арданов внутренне побледнел. Разве это не психология? Я сказала, что могу прибавить ещё.

  •  

Его исключительный, сочный, целиком русский талант заполнял каждое его слово, каждый жест. Ходил он по Парижу, словно Иванушка из сказки по царским палатам, с разинутым ртом, и ни Париж ему, ни он Парижу ни с какой стороны не подходили. Французскому языку до конца дней своих не выучился, разыскал с помощью художника Шухаева[1] русскую баню и мятные пряники и так, целым, нетронутым монолитом, и отбыл на родину. <…>
И когда Толстой уехал из Парижа, нам очень его не хватало. Жизнь потускнела, вытрясли из неё соль и перец.

  •  

… его смех. Если сказать что-нибудь остроумное, он сначала словно опешит. Выпучит глаза, разинет рот и вдруг закрякает густым утиным басом: кхра-кхра-кхра.
<…> любил друзей подразнить. Набьёт портфель старыми газетами и пойдёт к кому-нибудь из приятелей, кто позавистливей.
— Вот, — скажет, похлопывая по портфелю, — получил из Америки контракт. Завтра буду подписывать. Аванс небольшой, всего десять тысяч. Да ты чего хмуришься? Сам знаю, что это немного, ну да ведь я не жадный. Тем более что ведь это только аванс, а потом как начнут печатать, так уж пойдут настоящие деньги. Да и слава на весь мир. <…>
Доведёт приятеля до белого каления и потом рот разинет и из самого нутра:
— Кхра-кхра-кхра.

  •  

Собрались у меня тесной компанией <…>.
Алёша подсел ко мне, потянул носом.
— У тебя, — говорит, — хорошие духи.
— Да, — говорю, — это мои любимые «Митцуко» Герлена.
— Герлен? Да ведь он страшно дорогой!
— Ну что ж, вот подарили дорогие.
Потом опять разговор стал общим. Но вот вижу, Алексей встаёт и идёт ко мне в спальню. Что-то там шарит, позвякивает, а лампы не зажигает. Кто-то позвал:
— Алёша!
Вышел. Все так и ахнули. <…>
Весь от плеча до колен залит чернилами.
<…> накинулся на меня.
— Что, — кричит, — за идиотство ставить чернила на туалетный стол!
— Так это ты, стало быть, решил вылить на себя весь флакон моих духов? Ловко.
— Ну да, — негодовал он. — Хотел надушиться. Теперь из-за тебя пропал костюм! Форменное свинство с твоей стороны!

  •  

Толстой был человек практичный.
Как-то на каком-то чаю, где я сидела рядом с ним, подошла к нам известная общественная деятельница Альма Полякова, чрезвычайно любезно с нами разговаривала и пригласила непременно прийти к ней пить чай. Мы обещали. Но через полчаса подошёл ко мне Толстой и деловито сказал:
— Нет, мы к ней не пойдём. Не видали мы её чая. Я навёл справки. Она теперь не у дел и нам ни к чему.
Как-то пригласил он меня совершенно неожиданно позавтракать с ним в ресторане.
— Что с тобой, голубчик? — удивилась я. — Аль ты купца зарезал? <…> Где же мы будем завтракать? <…>
— В том пансионе, где живёт Алданов.
— Почему? В пансионах всегда всё невкусно.
— Молчи. Вот увидишь, всё будет отлично.
Приезжаем в пансион. Толстой спрашивает Алданова.
Absent. Сегодня завтракать не будет.
Толстой растерялся.
— Вот так штука! И куда же это его унесло? Да ты не волнуйся. Мы его разыщем. Я знаю ресторанчик, где он бывает.
Разыскали ресторанчик, но Алданова и там не оказалось.
Толстой окончательно расстроился. <…>
— Да зачем тебе непременно нужен Алданов? — удивлялась я. — Ведь ты же с ним не сговаривался. Позавтракаем вдвоём.
— Пустяки говоришь, — проворчал он. — У меня денег ни сантима.
— Значит, ты меня приглашал на алдановский счёт? <…>
— А у тебя деньги есть? — спросил он. <…>
В общем, завтрак прошёл превесело, хотя Алексей очень бранил Алданова, что тот ни с того ни с сего дома не завтракает.

  •  

Мережковские Толстого не любили.
— Пошляк. Хам.
Уж очень они были литературно несходны.
Персонажи Толстого были все телесные, жизненные.
У Мережковского не люди, а идеи. Не события, а алгебраические задачи. Развертывались скобки, проверялись вычисления, обличался антихрист.
Если бы Толстой писал про Савонаролу[К 9], он бы у него непременно ел бы какую-нибудь акулу с чесноком и пахнул бы прогорклым постным маслом. Чувствовалось бы живое тело. Человек.
У Мережковского:
Небо вверху, небо внизу,
Если поймёшь — благо тебе.
У Толстого не найдёшь неба ни вверху, ни внизу. Но через землю, поданную талантом автора, постигается многое, на что он, может быть, и сам не рассчитывал. <…>
Кто-то пустил про Толстого словцо: «Нотр хам де Пари» <…>.
Толстой знал об их отношении к нему. Как-то встретив на улице Зинаиду Гиппиус, он подошёл к ней, снял шляпу и почтительно сказал:
— Простите, что я существую.
Об этом эпизоде сама Зинаида Николаевна говорила:
— Я прямо не знала, что ему ответить. Пусть существует. Это же не от меня зависит.
Выходило так, что если бы от неё, то ещё бабушка надвое бы сказала…

  •  

Друзьям признавался честно:
— Здесь больше делать нечего. Ни с кого ни гроша не вытянешь. Одной литературой не проживёшь. Зовут в Берлин. Попробую.
Последней забавной штукой перед отъездом была продажа чайника. Чудный, большой, толстый белый фарфоровый чайник для кипятка.
— Вот, пользуйся случаем, — сказал он мне. — Продаю за десять франков. Себе стоил двадцать. Отдам, когда буду уезжать, пока ещё самим нужен. А деньги плати сейчас, а то потом и ты забудешь, и я забуду.
Заплатила.
После отъезда Толстых оказалось, что желающих набралось больше двадцати человек и все заплатили деньги вперёд. А чайник, конечно, укатил в Берлин. <…>
В Берлине последовала неожиданная для всех «смена вех».
Мне тогда думалось, что, если бы не поднялась против него такая отчаянная газетная травля, он, пожалуй, в Россию бы и не поехал. <…>
А Наташа всё покупала какие-то крепдешины, складывала их в сундук и говорила, вздыхая:
— Еду сораспинаться с русским народом.

Написано с осени 1949[1].
  •  

В своих воспоминаниях люди, близко знавшие Мережковских, упоминают о них не очень тепло. <…>
Часто приходилось читать литературные воспоминания о «друзьях» очень злобные. Нечто вроде Страшного суда земного. Обдирают с человека все его покровы и украшения и выволакивают голый труп на посмеяние. <…>
А мне вспомнилась одна милая петербургская дама, которая говорила про свою приятельницу: «Эта женщина не остановится ни перед какой гнусностью, если это ей выгодно. Можете мне верить — я её лучший друг».

  •  

Оба они были совсем особенные, совсем необыкновенные, и с обычной меркой к ним не подойдёшь. Каждый из них — и Дмитрий Сергеевич, и Зинаида Николаевна Гиппиус — мог быть центральным лицом большого психологического романа, если даже совершенно вычеркнуть их литературные дарования <…>.
Их необычайный, почти трагический эгоизм можно было понять, если найти к нему ключ. Ключ этот — полное отделение себя ото всех, отделение как бы органическое, в котором они и не чувствовали себя виноватыми. Гоголевский Хома Брут, очертивший себя кругом. Воющие бесы, летающий гроб с мёртвой колдуньей его не коснётся. Холодно ему, одинокому, но нет ничего, кроме круга, отделяющего его, отделяющего Мережковских от людей и жизни. И когда им страшно, они деловито ищут святых заступников, украшают цветочками статуэтку св. Терезы[1] и бормочут свои заклинания без веры и без боговдохновения. Когда умер Дмитрий Сергеевич, Зинаида Николаевна так обиделась на св. Терезу, допустившую это зло, что завесила её статуэтку платком и отставила в сторону. Точно дикарь, который мажет своего божка салом, когда дела идут хорошо, и сечёт его розгами в случае неудачи. <…>
Жили Мережковские странно и до такой степени реальной жизни не понимали, что даже удивительно было слышать из уст Мережковского такие простые слова, как «уголь», «кипяток», «макароны». <…> Жили они оба в мире идей, ни человека, ни жизни они не видели и совершенно не понимали. В их писаниях вы не найдёте ни одного живого человека. 3. Гиппиус откровенно признала, что <…> в её рассказах действуют не люди, а идеи. <…>
Вокруг них двигались какие-то еле различимые тени, фантомы, призраки. Тени носили имена и что-то говорили, не имеющее значения. Сам Мережковский никогда не разговаривал. Реплики для него роли не играли. Даже отношения к себе того или иного лица они определить не могли, да и не желали. Бывали внимательны (он порою даже анекдотически льстив) к лицу полезному, не особенно интересуясь, кто это и чем эта полезность вызвана.

  •  

… всякое житейское неустройство они принимали как личную обиду. <…>
Делами их заведовал секретарь Владимир Злобин, трогательно им преданный друг. Талантливый поэт, он совершенно забросил литературу, отдав себя целиком заботам о Мережковских.

  •  

Мне кажется, что он меня терпеть не мог. Разговаривая со мной, он никогда на меня не смотрел и, говоря обо мне в моём присутствии, называл меня просто «она». <…>
Как-то ещё во время пребывания нашего в отеле <Биаррица> нашла я у себя под дверью письмо. В нём предлагалось мне и Мережковским перебраться в свободную зону, где нас ждала виза и даровой проезд в Америку. Просили сейчас же дать знать Мережковским. Я пошла к ним.
В ответ на предложение Мережковский страшно рассердился.
— Пусть она им ответит, чтоб они не смели лезть ко мне. И сама пусть не едет.
— Почему же «она» будет так грубо отвечать людям, которые как-то о нас заботятся и любезны с нами? — спросила я.
— Ничуть они не любезны и не заботятся. Им нужны наши имена. Вот и всё. Я предпочитаю ехать в Испанию. У них там есть одна святая, о которой почти не писали. Я о ней напишу книгу[К 10], и мне дадут визу. А «она» пусть сидит здесь. <…>
— Вас, Дмитрий Сергеевич, как настоящего беса, всё тянет юлить около святых.
Но странно, несмотря на его ненависть к «ней» (<…> меня всегда толкало поддразнивать его), они почему-то проектировали устроиться на квартире вместе со мной.

  •  

Вели себя немцы в Биаррице <…> с теми, кто к ним подлизывался, чрезвычайно любезно и предупредительно. Остальных просто не замечали. Мы все были для них как бы прозрачными.

  •  

— Ей ровно восемьдесят семь. <…>
Графиня действительно могла хоть кого сбить с толку. Она сверкала своими чёрными глазами, грозила пальчиком, темпераментно притопывала ножкой. Ножка, с загнутыми по-старушечьи вверх пальцами и плоской ступнёй, была похожа на кочергу, но орудовала ею графиня с самыми молодыми приёмами. Она чувствовала себя молодой и очаровательной. Когда кто-то при ней восхитился красотой молодой дамы из её окружения, она страшно расстроилась. Её компаньонка чуть не плакала:
— Она всю ночь будила меня и кричала: «Разве можно при мне, при мне находить её красивой?»

  •  

Под влиянием графини Мережковскому разрешили прочесть лекцию и дали зал. Народу собралось мало. Сидело несколько явно командированных немецких офицеров. Читал Мережковский так тихо, что я в первом ряду почти ничего не слышала. Сказала ему об этом в антракте.
— Всё равно, — обиделся он. — Я громче читать не буду. Пропадут модуляции. Мои модуляции прекрасны. Я их специально отделывал.

  •  

Последнее время графиня немножко охладела к Мережковскому. Она была занята более важным делом. Она вырабатывала план спасения Франции. Это дело было для неё не новое. Она уже, по её словам, один раз выровняла государственный бюджет. <…> Она придумала собачьи бега, которые принесли государству миллиарды дохода.
Под влиянием графини Мережковский стал милостивее к немцам. (Это черти, которые работают против большевиков.) И даже стал прозревать в Гитлере Наполеона.
— Зинаида Николаевна! Что это с ним делается? — спрашивала я Гиппиус.
— Это всё оттого, что он низкопоклонный. Он сын дворцового служащего[К 11]. Поэтому он и преклонялся и перед Пилсудским, и перед Муссолини.

  •  

Внешность у Мережковского была особенная. Маленький, худенький, последние годы совсем искривлённый, но примечательно было не это — его лицо. Оно было мертвенно-бледно, с ярко-красным ртом, и когда он говорил, были видны также красные дёсны. В этом было что-то жуткое. Вампир.
Он никогда не смеялся. Вообще они оба абсолютно не понимали юмора. Мережковский даже как-то злобно не понимал. <…>
В. Злобин заступался за Мережковского:
— Нет, он всё-таки понимает юмор. Он даже сам как-то сказал каламбур.
За двадцать лет их близкого знакомства один каламбур.

  •  

… попала им в руки моя книга «Ведьма» и почему-то им обоим понравилась.
— Вы в ней перестукиваетесь с вечностью, — говорила Гиппиус.
— Какой язык! — хвалил Мережковский. — Упиваюсь! Упиваюсь!

  •  

… книга стихов А. Белого <…> «Пепел» <…> мне не понравилась. Это была какая-то неожиданная некрасовщина, гражданская скорбь и гражданское негодование, столь Белому несвойственное, что некоторые места её казались прямо пародией. Помню «ужасную» картину общественного неравенства: на вокзале полицейский уплетает отбивную котлету, а в окне на этот Валтасаров пир смотрит голодный человек.

  •  

Зинаида Гиппиус <…> была очень худа, почти бестелесна. <…> Щёки накрашены в ярко-розовый цвет промокательной бумаги. Косые, зеленоватые, плохо видящие глаза.
Одевалась она очень странно. <…> С годами это оригинальничанье перешло в какую-то ерунду. На шею натягивала розовую ленточку, за ухо перекидывала шнурок, на котором болтался у самой щеки монокль.
Зимой она носила какие-то душегрейки, пелеринки, несколько штук сразу, одна на другой. Когда ей предлагали папироску, из этой груды мохнатых обвёрток быстро, как язычок муравьеда, вытягивалась сухонькая ручка, цепко хватала её и снова втягивалась. <…>
Зима была очень холодная. От мороза в моём умывальнике лопнули трубы, и я всю ночь собирала губкой ледяную воду, и вокруг меня плавали мои туфли, коробки, рукописи, и я громко плакала. <…> Я, конечно, простудилась и слегла. Зинаида Гиппиус навещала меня и всегда с остро-садическим удовольствием рассказывала, как она каждое утро берёт горячую ванну, и как вся вилла их на солнце, и она, Зинаида Николаевна, переходит вместе с солнцем из одной комнаты в другую, так как у них есть и пустые комнаты.
Жилось голодно. В лавках, кроме рютабага, ничего не было. И с такой же садической радостью рассказывала З. Н., что Злобин добыл кролика «огромного, как свинья». Рассказывала несколько раз. <…> Ей хотелось, чтобы я позавидовала.
Когда-то было ей дано прозвище «Белая Дьяволица». Ей это очень нравилось. Ей хотелось быть непременно злой.

  •  

В Биаррице была хорошая русская церковь, но Мережковские в неё не ходили. Они ходили в католическую. Раз я уговорила их пойти на Пасхальную заутреню. Мережковскому очень понравилось, как батюшка служит.
— Он так пластично танцевал перед алтарём.

  •  

Подобного презрения к загробной жизни я ещё никогда не встречала. Загробная жизнь ею не отрицалась, но чтобы Господь Бог взял на себя смелость судить Зинаиду Гиппиус, <…> — это даже допустить было нелепо. <…>
Та нежность, которой для неё нет на свете и о которой и говорить стыдится она, в своём пышном облике Белой Дьяволицы, со мной, с «добренькой» своей собеседницей. <…> всё простое, милое, нежное, тёпленькое всегда волновало её, и волнение это она застенчиво прятала.

  •  

— Вы странный поэт. — У вас нет ни одного любовного стихотворения, — говорила я ей.

Бальмонт (сентябрь 1950)

править
  •  

Бальмонт был наш поэт, поэт нашего поколения. Он — наша эпоха. К нему перешли мы после классиков, со школьной скамьи. Он удивил и восхитил нас своим «перезвоном хрустальных созвучий», которые влились в душу с первым весенним счастьем. <…>
Россия была именно влюблена в Бальмонта. Все, от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилёвской губернии, знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады.

  •  

Бывают стихи хорошие, отличные стихи, но проходят мимо, умирают бесследно. И бывают стихи как будто банальные, но есть в них некая радиоактивность, особая магия. Эти стихи живут.

  •  

Бальмонта часто сравнивали с Брюсовым. И всегда приходили к выводу, что Бальмонт — истинный вдохновенный поэт, а Брюсов стихи свои высиживает, вымучивает. Бальмонт творит, Брюсов работает. Не думаю, чтобы такое мнение было безупречно верно. Но дело в том, что Бальмонта любили, а к Брюсову относились холодно.

Как встретилась я с Бальмонтом
  •  

[Вторая наша] встреча была уже во время войны в подвале «Бродячей собаки». Его приезд был настоящая сенсация. Как все радовались!
— Приехал! Приехал! — ликовала Анна Ахматова. — Я видела его, я ему читала стихи, и он сказал, что до сих пор признавал только двух поэтесс — Сафо и Мирру Лохвицкую. Теперь он узнал третью — меня, Анну Ахматову.<…>
<…>
Он вошёл, высоко подняв лоб, словно нес златой венец славы. Шея его была дважды обвёрнута чёрным, каким-то лермонтовским галстуком, какого никто не носит. Рысьи глаза, длинные рыжеватые волосы. За ним его верная тень, его Елена[7], существо маленькое, худенькое, темноликое, живущее только крепким чаем и любовью к поэту.
Его встретили, его окружили, его усадили, ему читали стихи. Сейчас образовался истерический круг почитательниц — «жён-мироносиц».
— Хотите, я сейчас брошусь из окна? Хотите? Только скажите, и я сейчас же брошусь, — повторяла молниеносно влюбившаяся в него дама.
Обезумев от любви к поэту, она забыла, что «Бродячая собака» находится в подвале и из окна никак нельзя выброситься. <…>
Бальмонт отвечал презрительно.
— Не стоит того. Здесь недостаточно высоко.

  •  

Случилось мне как-то завтракать с ним и с профессором Е. Ляцким[1]. Оба хорохорились друг перед другом, хвастаясь своей эрудицией и, главное, знанием языков. <…>
— Я слышал, что вы свободно говорите на всех языках? — спрашивал [Ляцкий].
— М-м-да, — тянул Бальмонт. — Я не успел изучить только язык зулю (очевидно, зулусов). Но и вы тоже, кажется, полиглот?
— М-м-да, я тоже плохо знаю язык зулю, но другие языки уже не представляют для меня трудности.
Тут я решила, что мне пора вмешаться в разговор.
— Скажите, — спросила я деловито, — как по-фински четырнадцать?
Последовало неловкое молчание.
— Оригинальный вопрос, — обиженно пробормотал Ляцкий.
— Только Тэффи может придумать такую неожиданность, — деланно засмеялся Бальмонт.
Но ни тот, ни другой на вопрос не ответили.

  •  

В эмиграции Бальмонты поселились в маленькой меблированной квартире. Окно в столовой было всегда завешено толстой бурой портьерой, потому что поэт разбил стекло. Вставить новое стекло не имело никакого смысла, — оно легко могло снова разбиться. Поэтому в комнате было всегда темно и холодно.
— Ужасная квартира, — говорили они. — Нет стекла и дует.
В «ужасной квартире» жила с ними их молоденькая дочка Мирра (названная так в память Мирры Лохвицкой, одной из трёх признаваемых поэтесс), существо очень оригинальное, часто удивлявшее своими странностями. Как-то в детстве разделась она голая и залезла под стол, и никакими уговорами нельзя было её оттуда вытащить. Родители решили, что это, вероятно, какая-то болезнь и позвали доктора.
Доктор, внимательно посмотрев на Елену, спросил:
— Вы, очевидно, её мать?
— Да.
Ещё внимательнее на Бальмонта.
— А вы отец?
— М-м-м-да.
Доктор развёл руками.
— Ну так чего же вы от неё хотите?

  •  

Бальмонт был поэт. Всегда поэт. И поэтому о самых простых житейских мелочах говорил с поэтическим пафосом и поэтическими образами.
Издателя, не заплатившего гонорара, он называл «убийцей лебедей». Деньги называл «звенящие возможности».
— Я слишком Бальмонт, чтобы мне отказывать в вине, — говорил он своей Елене.
И близкие тоже говорили с ним и о нём превыспренно. Елена никогда не называла его мужем. Она говорила «поэт».
Простая фраза — «Муж хочет пить» на их языке произносилась, как «Поэт желает утолиться влагой».
Мироносицы старались по мере сил и возможности выражаться так же. Можно себе представить, какой получался бедлам. Но все это было искренне и вызывалось самой глубокой и восторженной любовью. Так любящие матери говорят с ребёнком на «его» языке.

  •  

Он <…> вдруг восхитился моим стихотворением «Чёрный корабль»[1] и дал мне за него индульгенцию — отпущение грехов.
— За это стихотворение вы имеете право убить двух человек.

45 лет (июнь 1950)

править
Авторское название было, вероятно, «Новая жизнь»[1].
  •  

Это было вскоре после японской войны. <…>
Россия вдруг сразу полевела. <…>
Иногда общественная левизна принимала прямо анекдотический характер: саратовский полицмейстер, вместе с революционером Топуридзе, женившимся на миллионерше, начал издавать легальную марксистскую газету. Согласитесь, что дальше идти было уже некуда.

  •  

Мама сказала дядюшке, указывая на меня:
— Вот она знакома с социалистами.
Сказала таким тоном, как говорилось бы про дикаря, съедающего сырую куропатку вместе с перьями. Нечто противное и вместе с тем удивительное. <…>
— Вы непременно должны ехать в Женеву к Ленину, — говорил [К. П-в][К 12] мне.
— К Ленину? Зачем мне к Ленину?
— Как зачем? Учиться. Это именно то, что вам нужно.
Я тогда только начала печататься. Печатали меня «Биржевые ведомости». Газета эта бичевала преимущественно «отцов города, питавшихся от общественного пирога». Я помогала бичевать. Как раз в это время злобой дня был план городского головы Лелянова — засыпать Екатерининский канал. Я написала басню «Лелянов и канал»[К 13].
Свой утренний променад однажды совершая,
Лелянов как-то увидал
Екатерининский канал.
И говорит: «Какая вещь пустая!
Ни плыть, ни мыть, ни воду пить.
Каналья ты, а не канал.
Засыпать бы тебя, вот я б чего желал».
Так думал голова, нахмурив мрачный лоб,
Вдруг из канала вынырнул микроб
И говорит: «Остерегись, Лелянов,
Ты от таких величественных планов» и т. д.
Государь был против леляновского проекта, и басня ему очень понравилась. Издатель газеты Проппер был «высочайшею пожалован улыбкой», прибавил мне две копейки. В те времена из всех газетных сотрудников только один Немирович-Данченко[1] получал легендарный оклад: десять копеек.

  •  

Финн-Енотаевский, высокий остролицый брюнет, с головой, похожей на австрийский кустарник. Каждый волос вился отдельно твёрдой длинной спиралью. Думалось, что под ветром эти спирали звенят.

  •  

[Среди большевиков] часто повторялось слово «твердокаменный» <…>.
Всё это было чрезвычайно скучно. Разбирались какие-то мелкие дрязги, кто-то ездил за границу, привозил бестолковые партийные сплетни, кто-то рисовал карикатуры на меньшевиков, которые по-детски веселили бородатых «твердокаменных» марксистов. Между ними уютно фланировали матёрые провокаторы, о роли которых узнавали только много времени спустя.
Рассказывали, что меньшевики обвиняют Ленина в том, что он якобы «зажилил 10 франков, предназначенных для меньшевиков». Именно так и говорилось: «зажилил». За границей меньшевики срывали доклады большевиков; мяукали, когда выступал Луначарский, и даже пытались утащить входную кассу, которую большевики отстояли, пустив в ход кулаки.
Все эти беседы для постороннего человека были неинтересны и уважения к беседующим не вызывали. Они никогда не говорили о судьбах России, никогда не волновало их то, что мучило старых революционеров, за что люди шли на смерть. Жизнь шла мимо них.

Окончание впервые опубликовано под заглавием «Он и они»[9], явно редакционным[1].
  •  

Критическую статью Антона Крайнего (3. Гиппиус) на литературную тему не напечатали. Отчёт о театре, о новой пьесе, тоже не поместили.
— Почему?
— Ленин говорит, что это не должно интересовать рабочего читателя, который литературой не интересуется и в театры не ходит.
Спросила у Ленина. <…>
— А не думаете ли вы, что если вы совершенно устраните всю литературную часть газеты, то она потеряет много подписчиков? А это будет для вас материально невыгодно. Кроме того, если газета превратится в партийный листок, её, наверное, скоро прихлопнут. Пока в ней мелькают литературные имена, цензура относится к ней не слишком внимательно. Эти литературные имена — это вам щит. Без них сразу обнаружится, что это просто партийный листок, и, конечно, с ним церемониться не станут.
— Ничего. Это дело провалится, надумаем другое. <…>
Присутствовавший при этом разговоре Гуковский сочувственно кивал головой. <…>
Уходя из редакции, увидела Гуковского. Он разбирал почту.
— А вот это отлично. Билеты в оперу. Жена обожает музыку. Непременно пойдём.
— Ну нет, друг мой. Никуда вы не пойдёте, — остановила я его. — Это было бы уже совсем нетвердокаменно. Сотрудники газеты не имеют права пользоваться даровыми билетами, раз о театрах не будет отзывов. Вы ведь только что разделяли мнение Владимира Ильича, что ни литературы, ни музыки сейчас не нужно. Будьте последовательны. Вот так — возьмём и разорвём дружно вместе эти гнусные предложения на беспринципное времяпрепровождение.
Спокойно сложила билеты и разорвала их крестом на четыре части. Конечно, уже через полчаса мне было досадно, что я его обидела. <…> Хорошо бы достать билеты и послать ему от неизвестного. Слышали вот, что вы любите музыку… Да ведь он, пожалуй, ещё испугается. Откуда такой слух пошёл? Ему оперу и знать-то не полагается. Это уже не шаг вперёд, а прямо с места два назад. Но как на душе всё-таки нехорошо. Если опять билеты пришлют, непременно подсуну их к нему в стойло.

  •  

Ленин жил в Петербурге нелегально. За ним, разумеется, следили. Не могли не следить. Тем не менее он свободно приходил каждый день в редакцию и, уходя, чтобы его не узнали, поднимал воротник пальто. И ни один из дежуривших шпиков ни разу не полюбопытствовал — что это за личность, так усердно прячущая свой подбородок?
Буколические были времена, и лев жевал траву рядом с ягнёнком. <…>
Внешность его к себе не располагала. Такой плешивенький, коротенький, неряшливо одетый мог бы быть служащим где-нибудь в захолустной земской управе. Ничто в нём не обещало диктатора. Ничто не выражало душевного горения. Говорил, распоряжался точно службу служил, и казалось, будто ему и самому скучно, да ничего не поделаешь.
Держал себя Ленин очень просто, без всякой позы. Поза всегда вызывается желанием нравиться, жаждой красоты. Красоты Ленин не чувствовал никогда и ни в чём. <…> хотя в присутствии Ленина все поджимали хвосты. Все позировали.
<…> держа себя добродушным товарищем, он мало-помалу прибирал всех к рукам и вёл по своей линии, кратчайшей между двумя точками. И никто из них не был ему ни близок, ни дорог. Каждый был только материалом, из которого вытягивал Ильич нитки для своей ткани.
О нём говорили «он». <…>
Остальные были «они». <…>
Как оратор Ленин не увлекал толпу, не зажигал, не доводил до исступления, как, например, Керенский, в которого толпа влюблялась и плакала от восторга. <…> Ленин очень деловито долбил тяжёлым молотом по самому тёмному уголку души, где прячутся жадность, злоба и жестокость. Долбил Ленин и получал ответ без отказа:
— Будем грабить, да ещё и убьём!
Друзей или любимцев у него, конечно, не было. Человека не видел ни в ком. Да и мнения о человеке был довольно низкого. Сколько приходилось наблюдать, он каждого считал способным на предательство из личной выгоды. Всякий был хорош, поскольку нужен делу. А не нужен — к чёрту. А если вреден или даже просто неудобен, то такого можно и придушить. И всё это очень спокойно, беззлобно и разумно. Можно сказать, даже добродушно. Он, кажется, и на себя смотрел тоже не как на человека, а как на слугу своей идеи. Эти одержимые маньяки очень страшны.
Но, как говорится, победителей не судят. Кто-то ответил на эту поговорку:
— Не судят, но часто вешают без суда.

[10]
  •  

Леонид Андреев нёс свою славу спокойно, перед публикой не позировал и оставался естественным, что довольно трудно, когда на вас смотрят как на телёнка о двух головах.
Максима Горького это внимание волновало. Он всё время помнил, что он великий человек, и старался держать себя, как, по его мнению, полагается великому. Вздыхал, трагически задумывался, сокрушённо качал головой. Ясно было, что жуткие, неразрешимые проблемы мучают его сложную душу. И только к концу обеда, когда напивался, начинал уже вполне естественно бить себя кулаком в грудь и целовать взасос какого-нибудь юбиляра.
Но и Горький как-то не выдержал и завопил на толпу ротозеев:
— Чего вы на меня смотрите? Я не балерина и не утопленник.
Но только в этом и выражалось поклонение толпы.
Европа своими героями гордилась, Россия любила только «глазеть».
Зато с какой радостью подхватывались слухи, что он любит выпить, или играет в карты, или изменяет жене: «Не лучше нас, грешных, а туда же лезет, в знаменитости».
Письма герой получает в большом количестве ругательные или назидательные, так сказать, направляющие на истинный путь… <…>
Но между ругательными письмами прославленные писатели получали и дамские истерики: «Хочу иметь от вас гениального сына, не откладывайте».

  •  

Леонид Андреев очень чутко слушал жизнь и отражал её быстро и страстно в своём творчестве. <…> И всей своей манерой писать драмы примкнул к царствующему тогда в наших литературных кругах Метерлинку. <…> И успех этих вещей был потрясающий. Но широкая река русской литературы проплыла мимо этих берегов, и то, что осталось от Леонида Андреева «специфического», уже не взволнует современного читателя. То, что было хорошо и что захватывало в те времена, теперь покажется слишком манерным и вычурным. Да и судьба Метерлинка такая же.

[4] Сюда вошли материалы очерка «Река времён» (1936)[1].
  •  

Первое, что поражало в Кузмине, это странное несоответствие между его головой, фигурой и манерами.
Большая ассирийская голова с огромными древними глазами, прожившими многие века в мраморе музейного саркофага, и маленькое, худенькое, щупленькое тельце, с трудом эту ассирийскую голову носящее, и ко всему этому какая-то «жантильность» в позе и жестах, отставленный мизинчик не особенно выхоленной сухонькой ручки, держащей, как редкостный цветок, чайную чашку.
Причёска вычурная — старательные начесы на височки жиденьких волос, какие-то плоские крендельки — всё придумано, обдумано и тщательно отделано. Губы слегка подкрашены, щёки откровенно нарумянены. <…>
И представьте себе, что всё это вместе взятое было очаровательно.

  •  

В начале салонной его карьеры можно было подумать, что ломается он, вероятно, просто от смущения. Но потом, так как манера его не изменилась, уже стало ясно, что это не смущение, а манера обдуманная, которая так ясно всеми одобряется, что исправлять её было бы непрактично. Но заикался и шепелявил он уже вполне искренне. Между прочим, тогда многие из наших поэтов были косноязычными. Это очень ярко выяснилось, когда Фёдор Сологуб пригласил их участвовать в представлении его пьесы. Удивительно, какая оказалась у всех каша во рту.

  •  

Кузмин никогда не бывал один. У него была своя свита — всё начинающие поэты, молодые, почти мальчики, целая беспокойная стайка, и все, или почти все, почему-то Юрочки. Были между ними и такие, которые стихов пока что ещё не писали, но во всём остальном были совсем определённые поэты. Немножко жеманились, немножко картавили, и все обожали Оскара Уайльда. Не все, конечно, читали его произведения, но зато все твёрдо знали, что он был влюблён в молодого лорда Дугласа. В нашем кругу лордов не было, но они были, завитые, томные, кружевные и болезненно-бледные, в мечтах и стихах у Юрочек.
Приблизительно в это же время появился талантливый мужичок Клюев[1]. Он был уже немолодой и очень некрасивый. Стихи писал «русские». <…>
Меня очень удивило следующее открытие: как-то на каком-то благотворительном вечере мне пришлось читать вместе с Клюевым. Распорядитель спросил меня:
— Вы какое освещение предпочитаете?
— Безразлично, — отвечала я. — Пусть только будет хорошо освещена книга, по которой я читаю. <…>
— А вот перед вами читал Клюев, так тот приехал за полчаса до начала вечера и с зеркальцем репетировал освещение. Мне, говорит, больше идёт, когда свет снизу, как на сцене, а у вас лампы только сверху. Я не хочу, чтобы вы меня уродовали. Это недопустимо. Очень волновался, сердился, хотел отказаться читать.
<…> Никак нельзя было подумать, что этот мужичок такой эстет и кокет. Вот какие завелись у нас самовлюбленные нарциссы.
Потом пригляделась к нему. Да. Губы подмазаны и подрумянены щёки. А ведь совсем свеженький мужичок, прямо из деревни…

  •  

Самый близкий Кузмину Юрочка был Юрочкой в квадрате — Юрий Юркун.

Об очерках

править
  •  

В болезни моей виноваты Мережковские. Я почти закончила большую статью о них (не очень-то сладкую). Мне приснилась Гиппиус, которая тянула меня к себе за руку и кричала: Тэффи с нами! Тэффи с нами! Я проснулась больная.[1]

  — Тэффи, письмо А. Седых 16 декабря 1949
  •  

[В] моих Мережковских и Гиппиус — верьте слову — [я] и половины не рассказала того, что нужно было бы. <…> Они были гораздо злее, и не смешно злые, а дьявольски. Зина была интересна. Он — нет. В ней иногда просвечивал человек. В нём — никогда.[11]

  — Тэффи, письмо А. Седых 17 марта 1951

Комментарии

править
  1. Ильинской, его жены[1].
  2. Написан и поставлен в 1907 году, когда Тэффи уже активно публиковалась под этим псевдонимом, лучше подходит фельетон «Покаянный день» о «театральных ворах», что согласуется с процитированной далее песенкой[5].
  3. Из сказки «Как было написано первое письмо»[5].
  4. Пьеса Г. Г. Ге 1898 г. по одноимённому роману Дж. Дюморье[5].
  5. «Тэффи из Уэльса, Тэффи был вором…» (англ.)
  6. Газета «Свободные мысли» («Понедельник», «Утро»), выходившая в 1907—11 гг.[6]
  7. Магазин и обувная мастерская Г. К. Вейса, Невский, д. 66[6].
  8. В № 1 от 21 мая был опубликован её стихотворный фельетон «Рыцарь». А рассказ — 24 июня в № 4[6].
  9. Савонарола — один из главных героев романа Мережковского «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи»[1], откуда далее цитата.
  10. «Жизнь Св. Терезы Авильской» (2-я часть «Испанских мистиков»)[1].
  11. С. И. Мережковский на самом деле был высокопоставленным придворным чиновником[1].
  12. К. Платонов, сын С. Ф. Платонова[1].
  13. Не обнаружена[8].

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 С. С. Никоненко. Примечания // Тэффи. Моя летопись. — М.: Вагриус, 2004. — С. 346-379. — (Мой 20 век).
  2. Аверченко А. Т. Собрание сочинений в 13 томах. Т. 11. Салат из булавок / Составление и комментарии В. Д. Миленко. — М.: Изд-во «Дмитрий Сечин», 2015. — С. 707.
  3. 1 2 Возрождение. — 1955. — № 42.
  4. 1 2 Материалы из архива Н. А.Тэффи (США) / Публ. Е. М. Трубиловой // Творчество Н. А. Тэффи и русский литературный процесс первой половины XX века. — М.: ИМЛИ РАН, Наследие, 1999. — С. 336-345.
  5. 1 2 3 Д. Д. Николаев. К вопросу о происхождении псевдонима Тэффи // Творчество Н. А. Тэффи и русский литературный процесс… — С. 252-5.
  6. 1 2 3 4 О. Фетисенко. Комментарии // Тэффи. Собрание сочинений в 3 т. Т. 1. — СПб.: Изд-во РХГИ, 1999. — С. 443-4.
  7. Елена Константиновна Цветковская (1880—1943), его третья жена.
  8. С. И. Князев. [Рецензия на] Н. А. Тэффи, «Собрание сочинений», т. 1—5, М., Лаком // Philologica 6 (1999/2000). — С. 395.
  9. Возрождение. — 1956. — № 50.
  10. Впервые в сокращении: Слово. — 1991. — № 10.
  11. С. С. Никоненко. Несравненная Тэффи // Тэффи. Моя летопись. — С. 11.