Аполлон Александрович Григорьев

(перенаправлено с «Аполлон Григорьев»)

Аполло́н Алекса́ндрович Григо́рьев (16 [28] июля 1822 — 25 сентября [7 октября] 1864) — русский литературный и театральный критик, поэт, переводчик, мемуарист, идеолог почвенничества.

Аполлон Григорьев
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке
Медиафайлы на Викискладе

Цитаты править

  •  

Перед нами является чисто мифологическое лицо русских сказок, русский дурак, только без двух братьев умных, русский дурак, с его простодушным, и потому метким и злым, изумлением от разного рода лжи общественной, для него непонятной — с его глупостью, которая кажется скорее избытком ума, с его бесстрастием ко всему происходящему опять от того же, что его простая природа не понимает, как можно страдать от разного рода наклонных потребностей, приличий и проч. Да — русский дурак, грубое, суздальское, пожалуй, изображение той же мысли, которая создала американского Патфиндера, которая воодушевила Руссо!.. Емеля — это эпопея о русском сказочном дураке, эпопея, пожалуй, комическая, но комическая только по форме, как Сервантесов Дон Кихот, сближение которого с русским Емелей вероятно также покажется вопиющим парадоксом.[1][2]

  — рецензия на «Новый Емеля, или Превращения»
  •  

Гоголь, [руководствуясь идеалом христианской любви, обрисовал в своих героях] степени падения человечности <…> во всём их страшном безобразии, [но лишь] для того, чтобы сильнее, божественнее, благодатнее отпечатлелось на них христианское озарение. Достоевский же в «Бедных людях» [хотя и] анализирует явления больше, пожалуй, Гоголя, [не только чужд религиозному идеалу, но] поклонился мелочным личностям, [отчего <…> явились опасный уклон к] ложной сентиментальности и апотеоза мещанских добродетелей. <…>
[Сопоставляя последнее письмо Макара Алексеевича с финалом «Записок сумасшедшего», скажем]: всё, что у Гоголя возводится в едино-слитный, сияющий перл создания, у Достоевского дробится на искры. <…>
«Двойник» по грешному разумению нашему, сочинение патологическое, терапевтическое, но нисколько не литературное: это история сумасшествия, разанализированного, правда, до крайности, но тем не менее отвратительного, как труп. Больше ещё: по прочтении «Двойника» мы невольно подумали, что если автор пойдёт дальше по этому пути, то ему суждено играть в нашей литературе ту роль, какую Гофман играет в немецкой. <…> г. Достоевский до того углубился в анализ чиновнической жизни, что скучная, нагая действительность начинает уже принимать для него форму бреда, близкого к сумасшествию. <…>
В статье Белинского о «Петербургском сборнике» <…> проглядывает более умеренности, нежели сколько можно было ожидать, судя по предшествовавшим фактам[К 1].[4][3]

  — рецензия на «Петербургский сборник»
  •  

Из произведений школы <Гоголя> обращает внимание прекрасный рассказ Достоевского — «Роман в девяти письмах».[3]

  — «Обозрение журнальных явлений» за январь и февраль, 5 марта 1847
  •  

Акакий Акакиевич гоголевской «Шинели» сделался родоначальником многого множества микроскопических личностей: микроскопические печали и радости, мелочные страдания, давно уже вошедшие в обыкновение у повествователей, под пером г. Достоевского и г. Буткова[К 2] доведены до крайнего предела. Основная [их] мысль есть своего рода fatum, невозможный в христианском мире: мелочная личность, развившая в себе странные притязания, падает под их гнётом — таков Голядкин. Другая мелочная личность поражена тем, что существование её не обеспечено, и вследствие этой чрез меру развившейся заботливости утрачивает человечность — таков Прохарчин.[3]

  — «Обозрение журналов за апрель», 30 мая 1847
  •  

Давно уже, ни один роман не возбуждал такого сильного интереса в минуту своего появления, как [«Племянница»] г-жи Тур, и давно уже литературное произведение не подавало повода к толкам более противоречащим. <…> Что касается до интереса, то мы думаем, что он возбуждён был не первою частию романа, <…> до того слабою, что перечесть её вторично недостало вероятно смелости ни у кого, кроме присяжных ценовщиков литературы и той части публики, которая читает всё сплошь, что ни попадётся. Нет — симпатию к роману возбудил отрывок из его третьей части, под именем «Антонины» помещённый в Комете, и ещё более, ожидание, что мыслящая и живо чувствующая женская натура скажет своё слово в отношении к такой сфере жизни, которой до сих пор касались на перечёт два, три писателя <…>. Антонина служила ручательством за то, что горячее сердце бьётся в груди автора Племянницы, и любопытно было в самом деле посмотреть, под каким углом зрения автор <…> взглянет на запутанные в блестящих и холодных формах большого света человеческие отношения. <…>
Негодование князя Одоевского приняло [в повестях] характер дидактический. <…> мыслитель, сам путающийся в противоречиях, недоволен в [человеке] противоречиями действительности, требования его расходятся может быть радикально со всякою действительностию, стремления его безграничны, и часто обличают бессилие отчаяния, раздражение мысли. <…> он рисует очень хорошо формы светских отношений, глубоко оскорбляется общей неправдой или порчей человеческой, лежащей в их основаниях, но не вглядывается в ближайшие, самой сфере, свойственные особенности, и останавливается на одном грустном, скептическом сомнении. Княжна Мими — самый зрелый плод этого сомнения, ибо в княжне Зизи видим мы натуру, которая только случайно поставлена автором в отношения большого света, — княжна Мими — не живое существо, а мысль, и притом мысль чудовищная, выведанная, как математическая выкладка, из наблюдений исключительно грустных и мрачных, диалектически верно развитая страсть, а не тип.

  «Русская литература в 1851 году» (статья 4), 1852
  •  

Можно признавать, что такой-то человек такого-то направления был одарён натурой могучей, волканической, словом живым и любовью к правде, — но если он был малограмотен, то нельзя же этого не сказать; если он впадал в беспрестанные противоречия, нельзя же их признавать за непреложные истины; если крайности, в которые впадал он, имеют доселе вредное влияние на литературу, нельзя же не относиться к ним враждебно.
<…> всё, что написал <Белинский>, <…> представляет какой-то хаос с яркими проблесками света; две-три удивительно верных мысли, два-три тонких замечания в хламе парадоксов, горячих обмолвок, пристрастных крайностей.[5]

  — «Замечания об отношении современной критики к искусству»
  •  

Нередко противники не понимали друг друга, в особенности же западники славянофилов, — чем только и можно объяснить жесточайшую вражду к славянофильству Белинского, вражду, которая впрочем в последнее время его жизни, как свидетельствуют некоторые его письма, начинала переходить в чувство совершенно противоположное.[6]

  — «Народность и литература», январь 1861
  •  

Белинский был прежде всего доступен, — даже иногда неумеренно доступен всякому проявлению истины.[6]

  — «Знаменитые европейские писатели перед судом нашей критики», февраль 1861
  •  

Белинский, по его пламенной и жизненной натуре, смело отрёкся бы в пятидесятых годах от своих заблуждений, прямее других отнёсся бы к новому направлению и с такой же чистотою стал бы во главе его[6], с какой стоял он во главе направления отрицательного…

  — «Белинский и отрицательный взгляд в литературе», март 1861
  •  

Русский романтизм так отличается от иностранных романтизмов, что он всякую мысль, как бы она ни была дика или смешна, доводит до самых крайних граней, и притом на деле. Немец, например, может род человеческий производить от обезьян и исправлять какую угодно, хоть пасторскую, обязанность: доходить до крайнейшего отрицания всяких нравственных основ или до самых фантасмагорических галлюцинаций и не спиться с кругу, ибо таких чудаков, как Гофман, который от <…> созданий своей чародейной фантазии обретал успокоение только в Ауэрбаховском погребке да там же большею частию и создавал их, как Макс Штирнер, который довёл до крайнейшей, безумной последовательности мысль об абсолютных правах человеческого я, да и сел в сумасшедший дом, — очень немного.

  — «Мои литературные и нравственные скитальчества», 1862
  •  

… Ф. Достоевский <…> в своих гениально умных и глубоких заграничных воспоминаниях.
Знакомо ли вам его изображение Бри-бри и Мабиши? Ведь только оригинальное критическое чутьё русского человека могло с такою, можно сказать, нахальною беспощадностью и вместе с такою наивностью разоблачить эти милые типы.[7][8]

Поэзия править

  •  

славянофил Баскаков
Различие полов — славяне лишь одни
Уразуметь могли так тонко и глубоко…
У них одних, от самой старины,
Поставлена разумно и высоко
Идея мужа и жены…
Жена <…> у них не вещь, по нечто; воля
Не признаётся в ней, конечно, по она
Законами ограждена…

  — «Два эгоизма», 1845
  •  

Я её не люблю, не люблю…
Это — сила привычки случайной!
Но зачем же с тревогою тайной
На неё я смотрю, её речи ловлю? <…>

Отчего же — и сам не пойму —
Мне при ней как-то сладко и больно,
Отчего трепещу я невольно,
Если руку её на прощанье пожму?

  — «Я её не люблю…», 1853-57
  •  

Была пора: театра зала
То замирала, то стонала,
И незнакомый мне сосед
Сжимал мне судорожно руку,
И сам я жал ему в ответ,
В душе испытывая муку,
Которой и названья нет.
Толпа, как зверь голодный, выла,
То проклинала, то любила…
Могучий, грозный чародей. <…>

Угас вулкан, окаменела лава…
Он мало жил, но много нам сказал,
Искусство с ним нам не была забава;
Страданием его повита слава… <…>
Он трагик был с людьми, с собой один,
Трагизма жертва, жрец и властелин.

Угас вулкан, но были изверженья
Так страшны, что поддельные волненья
Не потрясут, не растревожат нас.
Мы правду в нашем трагике любили,
Трагизма правду с ним мы хоронили;
Застыла лава, лишь вулкан погас.

  — «Искусство и правда» (1), 1854
  •  

Поэт, глашатай правды новой,
Нас миром новым окружил
И новое сказал он слово,
Хоть правде старой послужил.
Жила та правда между нами,
Таясь в душевной глубине;
Быть может, мы её и сами
Подозревали не вполне.

  — «Искусство и правда» (2)
  •  

О, говори хоть ты со мной,
Подруга семиструнная!
Душа полна такой тоской,
А ночь такая лунная!

  — «О, говори хоть ты со мной…», 1857
  •  

Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли…
С детства памятный напев,
Старый друг мой — ты ли? <…>

Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми ты глазами, моя душечка!

  — «Цыганская венгерка», 1857

Письма править

Статьи о произведениях править

О Григорьеве править

  •  

А. Григорьев, по нашему мнению, очень часто, или, чтобы говорить точнее, почти постоянно поддаётся странным обольщениям, но в самых странных тирадах которого виден ум живой, энергический и искреннее, горячее увлечение тем, что представляется ему истиною.

  Николай Чернышевский, «Очерки гоголевского периода русской литературы» (статья вторая), январь 1856
  •  

… я вас попрошу указать мне во всём, что написано Боткиным, Дружининым, Дудышкиным <…> хотя одну мысль, которая не была бы или банальною пошлостью, или бестолковым плагиатом. По-моему, уж лучше Аполлон Григорьев — он сумасшедший, но всё же человек (положим, без вкуса), а не помойная яма.

  — Николай Чернышевский, письмо И. С. Тургеневу конца апреля — мая 1857

Виссарион Белинский править

  •  

О г. Григорьеве можно сказать, что он, кажется, сделался поэтом не по избытку таланта, а по избытку ума, и что на нём мучительно отяготело влияние Лермонтова, отчего и происходят темнота и неопределённость в целом многих пьес его, и больших и малых: видно, что он не в силах ни отделаться от преследующей его мысли гения, ни овладеть ею. Он написал даже драму в стихах: «Два эгоизма», — в целом довольно бледное отражение довольно бледной драмы Лермонтова «Маскарад». Г-н Григорьев в этой драме так запутался в неопределённых рефлексиях, возбуждённых в нём извне, что читатель никак не в состоянии понять чувств героев её, ни того, за что они любят и ненавидят себя и друг друга, ни того, за что непонятный герой отравляет ядом непонятную героиню. Но, вообще, в этом странном и неудачном произведении промелькивает местами что-то такое, что невольно возбуждает интерес, если не к лицам драмы, то к лицу автора. Местами хороши в ней сатирические выходки;..

  — «Русская литература в 1845 году», декабрь
  •  

… он не поэт, вовсе не поэт. В его стихотворениях прорываются проблески поэзии, но поэзии ума, негодования. Видишь в них ум и чувство, но не видишь фантазии, творчества, даже стиха. Правда, местами стих его бывает силён и прекрасен, но тогда только, когда он одушевлён негодованием, превращается в бич сатиры, касаясь некоторых явлений действительности <…>. В лиризме же его стих прозаичен, негладок, нескладен, вял. Везде одни рассуждения, нигде образов, картин. Сверх того, пафос лиризма г. Григорьева однообразен и не столько личен, сколько эгоистичен, не столько истинен, сколько заимствован. Г-н Григорьев — почти неизменный герой своих стихотворений. Он певец вечно одного и того же предмета — собственного своего страдания. В наше время страдания нипочём, — мы все страдаем наповал, особенно в стихах. Вина этому Байрон, который своим могущественным влиянием все литературы Европы наладил на тон страдания. У нас это начинало было выходить из моды, но пример Лермонтова вновь вывел на свет несколько страдальцев. Правду говорят, что подражатели доводят до крайности мысль своего образца <…>. Г-н Григорьев силится сделать из своей поэзии апофеозу страдания; но читатель не сочувствует его страданию, потому что не понимает ни причины его, ни его характера, — и мысль поэта носится перед ним в каком-то тумане. <…> Едва ли знает это сам поэт. В его гимнах[К 3] есть признаки довольно дешёвого примирения при помощи мистицизма, на манер г. Ф. Глинки, а в его «разных стихотворениях» проглядывает скептицизм, отзывающийся больше неуживчивостью беспокойного самолюбия, нежели тревогами беспокойного ума. <…>
Г-ну Григорьеву есть о чём писать, но недостаёт способности к форме — хотя и тут сила чувства и мысли иногда блистательно выручает его;..

  рецензия на «Стихотворения Аполлона Григорьева» и «Стихотворения 1845 года» Я. П. Полонского, март 1846
  •  

Из <…> стихотворных книжек, вышедших в прошлом году, замечательнее других — «Стихотворения Аполлона Григорьева». В них, по крайней мере, есть хоть блёстки дельной поэзии, т. е. такой поэзии, которою не стыдно заниматься, как делом. Жаль, что этих блёсток не много; ими обязан был г. Григорьев влиянию на него Лермонтова; но это влияние исчезает в нем всё больше и больше и переходит в самобытность, которая вся заключается в туманно-мистических фразах, при чтении которых невольно приходит на память эпиграмма <…>:
Уж подлинно Бибрус богов языком пел;
Из смертных бо его никто не разумел.
Вот самобытность, которая не стоит даже подражательности! <…>
Г-н А. Григорьев перевёл Софоклову «Антигону» <…>. За многими из наших литераторов водится замашка говорить с таинственною важностью о вещах давным-давно известных и приниматься с самоуверенностью за совершенно чуждую им работу. <…> едва ли Софокл <…> узнал бы себя в этом торопливом, исполненном претензий и крайне неверном переводе г. Григорьева. Величавый древний сенар (шестистопный ямб) превратился в какую-то рубленую, неправильную прозу, напоминающую новейшие «драматические представления» наших доморощенных драматургов; мелодические хоры являются пустозвонным набором слов, часто лишённых всякого смысла; о древнем колорите, характеристике каждого отдельного лица нет и помина.

  — «Взгляд на русскую литературу 1846 года», декабрь
  •  

… если бы в стихах г. Григорьева было хоть что-нибудь похожее на поэзию, кроме метра. Самое название пьесы его: «[Олег Вещий,] Сказание русского летописца» — дышит претензиею; детям следовало бы сказать, какого летописца, а то они, пожалуй, подумают, что этот летописец — г. Григорьев, пишущий или писавший свои сказочные летописи прозаическими стихами.

  рецензия на 6 детских книг, март 1847

1860-е править

  •  

Приходил ко мне литератор (не знаю, что он писал) Аполлон Александрович Григорьев, но в такой бедности, что жалко смотреть. На беду у меня всего до первого числа было 30 рублей; я отдал ему половину…

  Владимир Одоевский, дневник, 14 декабря 1860
  •  

… встретил Д. В. Григоровича, который сказывал мне, что Григорьев у всех занимает деньги без отдачи и переходит от журнала к другому.

  — там же, 15 декабря 1860
  •  

Я Григорьеву говорил откровенно, что удивляюсь, как он, человек даровитый, дошёл до такой нищеты <…>. Он рассказал, что из «Русского Слова» он был вытеснен Хмельницким, что он, случалось, пил по 9 дней сряду с горя, и на 10-й говорил — не буду пить, и не пил… что по его направлению он ни в какой журнал идти со своими статьями не может, ибо хотя он и либеральный человек, но консерватор…

  — там же, 18 декабря 1860
  •  

Белинский только в конце своего поприща заслужил известность желаемую, а Григорьев так и умер, ничего почти не достигнув при жизни.

  Фёдор Достоевский, письмо Н. Н. Страхову 30 марта 1869

XX век править

  •  

И вот мы узнаем, что Аполлон Григорьев скоропостижно умер, только что выйдя из долгового отделения, которое помещалось тогда в Измайловском полку, где теперь сад Тумпакова. Он и тогда уже существовал как увеселительное место, и девицы легкого поведения из немок называли его «Тарасов сад».
Эта «Яма» (как в Москве еще тогда называли долговое отделение) была довольно сильным пугалом не только для несостоятельных купцов, но и для нашего брата писателя.
Было что-то унизительное в этом лишении свободы из-за какого-нибудь векселька, выданного хищному ростовщику.
Григорьев тоже оказался жертвой своего хронического. безденежья. У него уже не было такого положения, как в журнале графа Кушелева и у Достоевских. Он вёл жизнь настоящего богемы. А выручить его в трудную минуту никто не умел или не хотел. «Фонд» и тогда действовал; но, должно быть, не дал ему ссуды, какая была ему нужна.
«Выкупила» его (не совсем с бескорыстной целью) известная всему Петербургу «генеральша» (вдова адмирала) Бибикова, мать красавицы Споровой, ставшей женой В.В.Самойлова.
Она внесла за Григорьева его долг с расчётом на приобретение дешевой ценой его сочинений. Но когда мы шли с нею с похорон Григорьева, она мне рассказала историю своего «благодеяния», уверяя меня, что когда она выкупила Григорьева, то он, идя с ней по набережной Фонтанки, бросился перед ней на колени.
Эти писательские похороны и памятны мне как нечто глубоко печальное. Я их отчасти описал в моей позднейшей повести «Долго ли?», где я коснулся тяжелой доли пишущей братии.
На похороны Григорьева, самые бедные и бездомные, явились его приятели Достоевский, Аверкиев, Страхов, Вс. Крестовский, композитор Серов, вот эта матрона генеральша Бибикова и несколько его сожителей из долгового отделения. Между ними выделялся своей курьёзной фигурой Лев Камбек, стяжавший себе в начале 60-х годов комическую репутацию. Он был одет в поддевку из бурого верблюжьего сукна и смотрел настоящим «мизераблем», но всё ещё разглагольствовал и хорохорился. Был тут и художник Бернардский, когда-то талантливый рисовальщик, которому принадлежат иллюстрации в «Тарантасе» графа Соллогуба и «Путешествии madame де Курдюков». Эти выходцы из царства теней придавали похоронам Григорьева что-то и курьёзное и очень, очень печальное.[9]

  Пётр Боборыкин, «Воспоминания», 1913

Комментарии править

  1. Намёк на охлаждение Белинского к Достоевскому[3].
  2. В «Петербургских вершинах»[3].
  3. Написанных под сильным влиянием масонских песен.

Примечания править

  1. Финский вестник. — 1846. — № 8.
  2. В. И. Калугин. Романы Александра Вельтмана // А. Ф. Вельтман. Романы. — М.: Современник, 1985. — 100000 экз.
  3. 1 2 3 4 5 Г. М. Фридлендер. Примечания // Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 1. — Л.: Наука, 1972. — С. 491, 501, 505.
  4. Финский вестник. — 1846. — № 9 (ценз. разр. 30 апреля). — Отд. V. — С. 23-30.
  5. Москвитянин. — 1855. — № 13-14. — С. 114, 127.
  6. 1 2 3 Примечания к письму А. Н. Майкову 23 декабря 1868 // Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 28. Кн. 2. — Л.: Наука, 1985.
  7. Якорь. — 1864. — № 2.
  8. Е. И. Кийко. Примечания // Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15 т. Т. 4. — Л.: Наука, 1989. — С. 755.
  9. Боборыкин П.Д. За полвека. Воспоминания. — Москва, «Захаров», 2003 г.

Ссылки править