Двойник (повесть)

повесть Фёдора Достоевского (1846)

Двойник — повесть Фёдора Михайловича Достоевского, впервые опубликованная в феврале 1846 года и переработанная через 20 лет с заменой подзаголовка «Приключения господина Голядкина» на «Петербургская поэма», который соотнёс жанр с «Мёртвыми душами» и подчеркнул ключевую для «Двойника», в понимании автора, тему Петербурга[1].

Цитаты

править
  •  

Господин Голядкин поворотил в Литейную. Положение его в это мгновение походило на положение человека, стоящего над страшной стремниной, когда земля под ним обрывается, уж покачнулась, уж двинулась, в последний раз колышется, падает, увлекает его в бездну, а между тем у несчастного нет ни силы, ни твердости духа отскочить назад, отвесть свои глаза от зияющей пропасти; бездна тянет его, и он прыгает, наконец, в неё сам, сам ускоряя минуту своей же погибели. Господин Голядкин знал, чувствовал и был совершенно уверен, что с ним непременно совершится дорогой ещё что-то недоброе, <…> что, например, он встретит опять своего незнакомца; но — странное дело, он даже желал этой встречи, считал её неизбежною и просил только, чтоб поскорее всё это кончилось, чтоб положение-то его разрешилось хоть как-нибудь, но только б скорее. — глава V

  •  

походка ясно выговаривает: «Не троньте меня, и я вас трогать не буду»… — глава VI

  •  

… гость употреблял всевозможные усилия «найти» в господине Голядкине, так что господин Голядкин решил, наконец, что гость его должен быть весьма любезный человек во всех отношениях. — глава VII

  •  

… подменит человека, подменит, подлец такой, — как ветошку человека подменит и не рассудит, что человек не ветошка. — глава IX

  — Голядкин
  •  

… прошу вас, милостивый государь мой, передать сим особам, что странная претензия их и неблагородное фантастическое желание вытеснять других из пределов, занимаемых сими другими своим бытием в этом мире, и занять их место, заслуживают изумления, презрения, сожаления и, сверх того, сумасшедшего дома; что, сверх того, такие отношения запрещены строго законами, что, по моему мнению, совершенно справедливо, ибо всякий должен быть доволен своим собственным местом. — глава IX

  — Голядкин
  •  

… быстрота хода подозрительного и бесполезного господина Голядкина была удивительная! Чуть успеет, например, полизаться с одним, заслужить благорасположение его, — и глазком не мигнешь, как уж он у другого. Полижется-полижется с другим втихомолочку, сорвет улыбочку благоволения, лягнет своей коротенькой, кругленькой, довольно, впрочем, дубоватенькой ножкой, — и вот уж и с третьим, и куртизанит уж третьего, с ним тоже лижется по-приятельски; рта раскрыть не успеваешь, в изумление не успеешь прийти, — а уж он у четвёртого, и с четвёртым уже на тех же кондициях, — ужас: колдовство, да и только! И все рады ему и все любят его, и все превозносят его, и все провозглашают хором, что любезность и сатирическое ума его направление не в пример лучше любезности и сатирического направления настоящего господина Голядкина, и стыдят этим настоящего и невинного господина Голядкина, и отвергают правдолюбивого господина Голядкина, и уже гонят в толчки благонамеренного господина Голядкина, и уже сыплют щелчки в известного любовию к ближнему настоящего господина Голядкина!.. В тоске, в ужасе, в бешенстве выбежал многострадальный господин Голядкин на улицу и стал нанимать извозчика, чтоб прямо лететь к его превосходительству, <…> но — ужас! извозчики никак не соглашались везти господина Голядкина: «дескать, барин, нельзя везти двух совершенно подобных; дескать, ваше благородие, хороший человек норовит жить по честности, а не как-нибудь, и вдвойне никогда не бывает». — глава X

  •  

Знак был дурной. Господин Голядкин чувствовал это и благоразумно приготовился с своей стороны ничего не заметить. — глава X

О повести

править
  •  

В этой повести видим мы уже не влияние Гоголя, а подражание ему <…>. В ней г. Достоевский постоянно передразнивает Гоголя, подражает часто до такой степени, что это выходит уже не подражание, а заимствование. <…> Говоря о повести, <…> можно повторить слова, которые часто повторяет г. Голядкин: «Эх, плохо, плохо! Эх, плохо, плохо! Эх, дельце-то наше как плоховато! Эх, дельце-то наше чего прихватило!» Да, точно, нехорошо и нехорошего прихватило. Если бы не первая повесть г. Достоевского, мы никак не имели бы терпения прочесть его вторую; но мы сделали это по обязанности, желая что-нибудь найти в его повести, и ничего не нашли; она так скучна, что много раз оставляли мы книгу, и принимались снова, и насилу-насилу прочли её. Конечно, судя по первой повести, мы никак не ожидали, чтоб была такова вторая. Где талант, который видели мы в первой повести? Или его стало только на одну? Недолго польстил надеждою г. Достоевский; скоро обнаружил он себя.[2][1]

  Константин Аксаков, рецензия на «Петербургский сборник»
  •  

Господин Голядкин, вообще наклонный к меланхолии и мечтательности, начинает себя раздражать мрачными предположениями и мечтами, возбуждать себя к не свойственной его характеру деятельности. Он раздвояется, самого себя он видит вдвойне… Он группирует всё подленькое и житейски ловкое, все гаденькое и успешное, что ему приходит в фантазию; но отчасти практическая робость, отчасти остаток где-то в далёких складках скрытого нравственного чувства препятствуют ему принять все придуманные им пронырства и гадости на себя, и его фантазия создаёт ему «двойника». Вот основа его помешательства. Не знаю, верно ли я понимаю основную идею «Двойника»; никто, сколько я знаю, в разъяснении её не хотел забираться далее того, что «герой романа — сумасшедший». Но мне кажется, что если уж для каждого сумасшествия должна быть своя причина, а для сумасшествия, рассказанного талантливым писателем на 170 страницах, — тем более, то всего естественнее предлагаемое мною объяснение, которое само собою сложилось у меня в голове при перелистывании этой повести (всю её сплошь я, признаюсь, одолеть не мог). <…>
Оставайся бы он только верен безмятежной теории, что он в своём праве, и все в своём праве, <…> продолжай он идти своей дорогой, никого не затрогивая, и помни, что всё на свете законнейшим образом распределяется по способностям, а способности самою натурою даны и т. д. — вот и продолжал бы человек жить в прежнем довольстве и спокойствии. Так ведь нет же: встало что-то со дна души и выразилось мрачнейшим протестом, к какому только способен был ненаходчивый г. Голядкин, — сумасшествием… Не скажу, чтоб г. Достоевский особенно искусно развил идею этого сумасшествия; но надо признаться, что тема его — раздвоение слабого, бесхарактерного и необразованного человека между робкою прямотою действий и платоническим стремлением к интриге, раздвоение, под тяжестью которого сокрушается наконец рассудок бедняка[1], — тема эта, для хорошего выполнения, требует таланта очень сильного. При хорошей обработке из г. Голядкина могло бы выйти не исключительное, странное существо, а тип, многие черты которого нашлись бы во многих из нас.

  Николай Добролюбов, «Забитые люди», 1861
  •  

Лучшим, что он написал, мне кажется «Двойник». <…> хотя подражание Гоголю подчас так разительно, что временами книга кажется почти пародией.

 

The very best thing he ever wrote seems to me to be The Double. <…> moreover its imitation of Gogol is so striking as to seem at times almost a parody.

  Владимир Набоков, лекции о Достоевском, 1940-е

Фёдор Достоевский

править
  •  

Я изобрёл или, лучше сказать, ввёл одно только слово в русский язык, и оно прижилось, все употребляют: глагол «стушевался» (в «Голядкине». <…> мой главнейший подпольный тип[1] (надеюсь, что мне простят это хвастовство ввиду собственного сознания в художественной неудаче типа)).

  — «Моя редакция», осень 1875
  •  

Повесть эта мне положительно не удалась, но идея её была довольно светлая, и серьёзнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно. <…> если б я теперь принялся за эту идею и изложил её вновь, то взял бы совсем другую форму; но в 46 г. этой формы я не нашёл и повести не осилил.[1]

  — «Дневник писателя», ноябрь 1877, гл. 1: II
Письма М. М. Достоевскому
  •  

Яков Петрович Голядкин выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу нет к нему; никак не хочет вперёд идти, претендуя, что ещё ведь он не готов, а что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если уж на то пошло, то и он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет? <…> Раньше половины ноября никак не соглашается окончить карьеру. <…>
Белинский понукает меня дописывать Голядкина. Уж он разгласил о нём во всём литературн[ом] мире и чуть не запродал Краевскому[1]8 октября 1845 (1-й абзац стилизован под речь Голядкина[1])

  •  

… я до самого последнего времени, то есть до 28-го числа, кончал моего подлеца Голядкина. <…> хотел было кончить до августа и протянул до февраля! <…> Сегодня выходит Голядкин. <…> Голядкин в 10 раз выше «Бедных людей». Наши говорят, что после «Мёртвых душ» на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное и чего-чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно, Голядкин удался мне донельзя.[1]1 февраля 1846

  •  

Вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский и все, мною недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчётный восторг, говор, шум, толки. Второе — критика; именно: все, все с общего говору, т. е. наши и вся публика нашли, что до того Голядкин скучен и вял, до того растянут, что читать нет возможности. Но что всего комичнее, так это то, что все сердятся на меня за растянутость и все до одного читают напропалую и перечитывают напропалую. <…> Иные из публики кричат, что это совсем невозможно, что глупо и писать и помещать такие вещи, другие же кричат, что это с них и списано и снято…
<…> я даже на некоторое мгновение впал в уныние. <…> Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нём писано наскоро и в утомлении. 1-ая половина лучше последней. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то создало мне на время ад, и я заболел от горя.[1]1 апреля 1846

  •  

О Голядкине я слышу исподтишка (и от многих) такие слухи, что ужас. Иные прямо говорят, что это произведение чудо и не понято. Что ему страшная роль в будущем, что если бдя написал одного Голядкина, то довольно с меня, и что для иных оно интереснее дюмасовского интереса.[1]январь—февраль 1847

  •  

… я издам его впоследствии, при успехе, отдельно, совершенно переделав и с предисловием. — 9 октября 1859

  •  

Нельзя представить себе ничего бесцветнее, однообразнее, скучнее длинного, бесконечно растянутого, смертельно утомительного рассказа о незанимательных «приключениях господина Голядкина», который с самого начала и до конца повести является помешанным, беспрестанно делает разные промахи и глупости, не смешные и не трогательные, несмотря на все усилия автора представить их таковыми, в притязаниях какого-то «глубокого», неудобопонятного юмора. Нет конца многословию, тяжёлому, досадному, надоедающему, повторениям, перифразам одной и той же мысли, одних и тех же слов, очень понравившихся автору. Искренне сожалеем о молодом человеке, так ложно понимающем искусство и, очевидно, сбитом с толку литературного «котериею», из видов своих выдающею его за гения.[3][1]

  Леопольд Бранд, рецензия на №№ 1 и 2 «Отечественных записок» этого года
  •  

… мы не понимаем, как автор «Бедных людей», повести всё-таки замечательной, мог написать «Двойника» <…>. Это грех против художественной совести, без которой не может быть истинного дарования. Вначале тут беспрерывно кланяешься знакомым из Гоголя: то Чичикову, то Носу, то Петрушке, то индейскому петуху в виде самовара, то Селифану; но чтение всей повести, если вы захотите непременно до конца дочитать её, произведёт на вас действие самого неприятного и скучного кошмара после жирного ужина. <…>
Беда таланту, если он свою художественную совесть привяжет к срочным листам журнала, и типографские станки будут из него вытягивать повести. Тогда рождаться могут одни кошмары, а не поэтические создания. Г-н Достоевский поймёт нас, если дарование его истинно.[4][1]

  Степан Шевырёв, рецензия на № 2 «Отечественных записок» этого года
  •  

Редакция Отечественных Записок <…> обращает внимание на журнал парадоксами, порицанием всего, не споспешествующего успеху журнала <…>. Вот явился <…> г. Достоевский, написавший две весьма слабые повести: Бедные люди и Двойник, которые во всякое другое время прошли бы незаметно в нашей литературе, повести, которые появляются сотнями в Германии и Франции, не находя читателей, — и партия ухватилась за г. Достоевского <…>! Чего ждать от литературы, в которой дух партии может дойти до такой степени, чтобы явно перед публикою называть гениальными произведения и мелочные рассказцы, в которых нет ни пламенного чувства, ни силы воображения, ни одной высокой идеи, нет даже заманчивости в завязке и прелести в слоге! Две повести г. Достоевского не могут даже быть сравниваемы ни с <…> одним произведением новых и прежних повествователей <…>! Заметьте, что кроме Отеч. Записок, все журналы одного мнения об этих несчастных повестях…

  Фаддей Булгарин, «Журнальная всякая всячина», 9 марта
  •  

Ещё в ноябре и декабре 1845 года все литературные дилетанты ловили и перебрасывали отрадную новость о появлении нового огромного таланта. <…> Отчаянный размах энтузиазма, с которым спущена была новость, привёл большую часть читателей к забвению самых простых истин: может быть, никого ещё в свете не судили так неразумно строго, как г. Достоевского. <…> большая часть публики по прочтении «Бедных людей» некоторое время преимущественно толковала о растянутости этого романа, умалчивая об остальном. То же самое повторилось по выходе в свет «Двойника». Можно решительно сказать, что полный успех эти два произведения имели в небольшом кругу читателей. Мы полагаем, что кроме приведённой нами причины нерасположения большинства публики к сочинениям г. Достоевского следует искать в непривычке к его оригинальному приёму в изображении действительности. <…>
«Двойник» имел гораздо меньше успеха, чем «Бедные люди», что, по нашему мнению, ещё менее говорит в пользу успехов всего нового. В «Двойнике» манера г. Достоевского и любовь его к психологическому анализу выразились во всей полноте и оригинальности. В этом произведении он так глубоко проник в человеческую душу, так бестрепетно и страстно вгляделся в сокровенную машинацию человеческих чувств, мыслей и дел, что впечатление, производимое чтением «Двойника», можно сравнить только с впечатлением любознательного человека, проникающего в химический состав материи. Странно: что, кажется, может быть положительнее химического взгляда на действительность, а между тем картина мира, просветлённая этим взглядом, всегда представляется человеку облитою каким-то мистическим светом. Сколько мы сами испытали и сколько могли заключить о впечатлениях большей части поклонников таланта г. Достоевского, в его психологических этюдах есть тот самый мистический отблеск, который свойствен вообще изображениям глубоко анализированной действительности.
«Двойник» развёртывает перед вами анатомию души, гибнущей от сознания разрозненности частных интересов в благоустроенном обществе. Вспомните этого бедного, болезненно самолюбивого Голядкина, <…> постоянно соглашающегося обрезывать свои претензии на личность, лишь бы пребыть в своём праве; вспомните, как малейшее движение в природе кажется ему зловещим знаком сговорившихся против него врагов всякого рода, <…> упорно и без роздыха подкапывающихся под его маленькие интересы, — вспомните всё это и спросите себя, нет ли в вас самих чего-нибудь голядкинского[1], в чём только никому нет охоты сознаться, но что вполне объясняется удивительной гармонией, царствующей в человеческом обществе… Впрочем, <…> анализ не всякому сносен;..

  Валериан Майков, «Нечто о русской литературе в 1846 году», декабрь
  •  

такими произведениями обыкновенные таланты не начинают своего поприща.[5][1]

  «Петербургский сборник, изданный Н. Некрасовым»
  •  

… [такими] произведениями для многих было бы славно и блистательно даже и закончить своё литературное поприще;..[5][1]

  — «Новый критикан»
  •  

Как талант необыкновенный, автор нисколько не повторился во втором своём произведении, — и оно представляем у него совершенно новый мир. Герой романа — г. Голядкин — один из тех обидчивых, помешанных на амбиции людей, которые так часто встречаются в низших и средних слоях нашего общества. <…> Если внимательнее осмотреться кругом себя, сколько увидишь господ Голядкиных, и бедных и богатых, и глупых и умных! <…> Для всякого, кому доступны тайны искусства, с первого взгляда видно, что в «Двойнике» ещё больше творческого таланта и глубины мысли, нежели в «Бедных людях». А между тем почти общий голос петербургских читателей решил, что этот роман несносно растянут и оттого ужасно скучен, из чего-де и следует, что об авторе напрасно прокричали и что в его таланте нет ничего необыкновенного!.. <…> такое заключение, <…> с одной стороны, оно крайне ложно, а с другой, что в нём есть основание, как оно всегда бывает в суждении не понимающей самой себя толпы.
<…> так называемая растянутость бывает двух родов; одна происходит от бедности таланта, — вот это-то и есть растянутость; другая происходит от богатства, особливо молодого таланта, ещё несозревшего, — и её следует называть не растянутостью, а излишнею плодовитостью. Если б автор «Двойника» дал нам перо в руки с безусловным правом исключать из рукописи его «Двойника» всё, что показалось бы нам растянутым и излишним, — у нас не поднялась бы рука ни на одно отдельное место, потому что каждое отдельное место в этом романе — верх совершенства. Но дело в том, что таких превосходных мест в «Двойнике» уж чересчур много, а одно да одно, как бы ни было оно превосходно, и утомляет и наскучает. Демьянова уха была сварена на славу, и сосед Фока ел её с аппетитом и всласть; но, наконец, бежал же от неё… <…> оттого не совсем безосновательно многие упрекают в растянутости даже и «Бедных людей» <…>.
Вообще, «Двойник» носит на себе отпечаток таланта огромного и сильного, но ещё молодого и неопытного: отсюда все его недостатки, но отсюда же и все его достоинства. Те и другие гак тесно связаны между собою, что если б автор теперь вздумал совершенно переделать свой «Двойник», чтоб оставить в нём одни красоты, исключив все недостатки, — мы уверены, он испортил бы его. Автор рассказывает приключения своего героя от себя, но совершенно его языком и его понятиями: это, с одной стороны, показывает избыток юмора в его таланте, бесконечно могущественную способность объективного созерцания явлений жизни, способность, так сказать, переселяться в кожу другого, совершенно чуждого ему существа; но, с другой стороны, это же самое сделало неясными многие обстоятельства в романе, как-то: каждый читатель совершенно вправе не понять и не догадаться, что письма Вахрамеева и г. Голядкина младшего г. Голядкин старший сочиняет сам к себе, в своём расстроенном воображении, — даже, что наружное сходство с ним младшего Голядкииа совсем не так велико и поразительно, как показалось оно ему, <…> и вообще о самом помешательстве Голядкина не всякий читатель догадается скоро. <…> Существенный недостаток в этом романе только один: почти все лица в нём, как ни мастерски, впрочем, очерчены их характеры, говорят почти одинаковым языком.[1] <…>
Такого неисчерпаемого богатства фантазии не часто случается встречать и в талантах огромного размера, — и это богатство, видимо, мучит и тяготит автора <…>. Отсюда и их мнимая растянутость, некоторую так жалуются люди, очень любящие читать, но, впрочем, отнюдь не находящие, чтоб «Парижские тайны», «Вечный жид» или «Граф Монте-Кристо» были растянуты.

  «Петербургский сборник, изданный Н. Некрасовым», февраль 1846
  •  

Хотя первый дебют молодого писателя уже достаточно угладил ему дорогу к успеху, однако, должно сознаться, что «Двойник» не имел никакого успеха в публике. <…> В «Двойнике» автор обнаружил огромную силу творчества, характер героя принадлежит к числу самых глубоких, смелых и истинных концепций, какими только может похвалиться русская литература, ума и истины в этом произведении бездна, художественного мастерства — тоже; но вместе с этим тут видно страшное неумение владеть и распоряжаться экономически избытком собственных сил. Всё, что в «Бедных людях» было извинительными для первого опыта недостатками, в «Двойнике» явилось чудовищными недостатками, и это всё заключается в одном: в неумении слишком богатого силами таланта определять разумную меру и границы художественному развитию задуманной им идеи. <…> Как скоро поэт выразил своим произведением идею, его дело сделано, и он должен оставить в покое эту идею, под опасением наскучить ею. <…> Но в «Двойнике» есть ещё и другой существенный недостаток: это его фантастический колорит. Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишённых, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов. По всем этим причинам «Двойника» оценили только немногие дилетанты искусства, для которых литературные произведения составляют предмет не одного наслаждения, но и изучения.[1]

  — «Взгляд на русскую литературу 1846 года», декабрь
  •  

«Двойник» по грешному разумению нашему, сочинение патологическое, терапевтическое, но нисколько не литературное: это история сумасшествия, разанализированного, правда, до крайности, но тем не менее отвратительного, как труп. Больше ещё: по прочтении «Двойника» мы невольно подумали, что если автор пойдёт дальше по этому пути, то ему суждено играть в нашей литературе ту роль, какую Гофман играет в немецкой. <…> г. Достоевский до того углубился в анализ чиновнической жизни, что скучная, нагая действительность начинает уже принимать для него форму бреда, близкого к сумасшествию.[6][1]

  — рецензия на «Петербургский сборник»
  •  

Школа эта, названная её довольно жалкими противниками натуральною, увидела в Гоголе только оправдателя и восстановителя всякой мелочной личности, <…> до того углубилась в созерцание личности, что дала гражданство всякой претензии в патологической истории о Голядкине-старшем, где человек является уже вполне рабом — рабом, для которого нет исхода из его рабства.

  — «Гоголь и его последняя книга», март 1847
  •  

Акакий Акакиевич гоголевской «Шинели» сделался родоначальником многого множества микроскопических личностей: микроскопические печали и радости, мелочные страдания, давно уже вошедшие в обыкновение у повествователей, под пером г. Достоевского <…> доведены до крайнего предела. Основная мысль г. Достоевского <…> есть своего рода fatum, невозможный в христианском мире: мелочная личность, развившая в себе странные притязания, падает под их гнётом — таков Голядкин.[1]

  — «Обозрение журналов за апрель», 30 мая 1847
  •  

Вы указали на опасность рабского воспроизведения действительности в Вашем фантастически понятном «Портрета». <…> «Двойник» даровитого Достоевского — вот Вам осуществление в действительности фантастической основы «Портрета». Тяжело становится на душе от этого произведения, но не так возвышенно тяжело, как от «Шинели»: нет, вы, вчитываясь в это чудовищное создание, уничтожаетесь, мелеете, сливаетесь с его безмерно ничтожным героем — и гнусно становится вам быть человеком, и вы убеждаетесь, как будто, что человек только таков и может быть. Какая же тут вина, ответственность, какой суд над собою. Жил червём, умер червём — и дело кончено: une foi mort, on est bien mort.[1]

  письмо Гоголю 17 ноября 1848

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 Г. М. Фридлендер. Примечания // Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 1. — Л.: Наука, 1972. — С. 481-499, 505.
  2. Имярек // Московский литературный и учёный сборник на 1847 год. — Критика. — С. 33-36.
  3. Я. Я. Я. Русская литература // Северная пчела. — 1846. — № 47 (28 февраля). — С. 187.
  4. Москвитянин. — 1846. — № 2 (ценз. разр. 3 марта). — Критика. — С. 172-4.
  5. 1 2 Отечественные записки. — 1846. — № 2 (ценз. разр. 31 января). — Отд. VI. — С. 26, 126.
  6. Финский вестник. — 1846. — № 9 (ценз. разр. 30 апреля). — Отд. V. — С. 30.