Литературные мечтания

«Литературные мечтания. Элегия в прозе» — первая крупная статья Виссариона Белинского. Впервые напечатана с подписью -он-инский в 1834 году в 10 номерах газеты «Молва», вышедших с конца сентября до конца декабря, закончена 12 декабря. Вызвала длительную полемику и оказала огромное влияние на развитие русской литературы и общественной мысли[1]. В названии — намёк на дебютную статью редактора-издателя «Молвы» Н. И. Надеждина «Литературные опасения за будущий год» конца 1828 года, вызвавшую скандал резкими нападками на новую («романтическую») литературу[2]. Эпиграфами взяты строки из «Горя от ума» «Я правду о тебе порасскажу такую, / Что хуже всякой лжи…» и «Сентиментального путешествия на гору Этну» «Есть ли у вас хорошие книги? — Нет, но у нас есть великие писатели…».

Цитаты

править
№ 38, дата цензурного разрешения номера: 21 сентября (далее указаны аналогично). Условные номера фрагментов статьи обозначены в собраниях сочинений Белинского.
  •  

Помните ли вы то блаженное время, когда в нашей литературе пробудилось было какое-то дыхание жизни, когда появлялся талант за талантом, поэма за поэмою, роман за романом, журнал за журналом, альманах за альманахом; то прекрасное время, когда мы так гордились настоящим, так лелеяли себя будущим <…>? Увы! <…> Как всё переменилось в столь короткое время! Какое ужасное, раздирающее душу разочарование после столь сильного, столь сладкого обольщения! Подломились ходульки наших литературных атлетов, рухнули соломенные подмостки, на кои, бывало, карабкалась золотая посредственность, а вместе с тем умолкли, заснули, исчезли и то немногие и небольшие дарования, которыми мы так обольщались во время о́но. — начало

  •  

Пушкин, в сильных и мощных песнях которого впервые пахнуло веяние жизни русской, игривый и разнообразный талант которого так любила и лелеяла Русь, к гармоническим звукам которого она так жадно прислушивалась и на кои отзывалась с такою любовию, Пушкин — автор «Полтавы» и «Годунова» и Пушкин — автор «Анджело» и других мёртвых, безжизненных сказок…

  •  

Какие же новые боги заступали вакантные места старых? Увы, они сменили их, не заменив! <…> Ныне, на наших литературных рынках, наши неутомимые герольды вопиют громко: Кукольник, великий Кукольник. Кукольник — Байрон, Кукольник — отважный соперник Шекспира! на колена перед Кукольником!Библиотека для чтения» и «Инвалидные прибавления к литературе») Теперь Баратынских, Подолинских, Языковых, Туманских, Ознобишиных сменили гг. Тимофеевы, Ершовы; на поприще их замолкнувшей славы величаются гг. Брамбеусы, Булгарины, Гречи, Калашниковы, по пословице: на безлюдье и Фома дворянин. Первые или потчуют нас изредка старыми погудками на старый же лад, или хранят скромное молчание; последние размениваются комплиментами, называют друг друга гениями и кричат во всеуслышание, чтобы поскорее раскупали их книги. Мы всегда были слишком неумеренны в раздаче лавровых венков гения, в похвалах корифеям нашей поэзии: это наш давнишний порок; по крайней мере, прежде причиною этого было невинное обольщение, происходившее из благородного источника — любви к родному; ныне же решительно всё основано на корыстных расчётах; сверх того прежде ещё и было чем похвастаться, ныне же…

№ 39, 28 сентября
  •  

… я упорно держусь той роковой мысли, что, несмотря на то, что наш Сумароков далеко оставил за собою в трагедиях господина Корнеля и господина Расина, а в притчах господина Лафонтена; что наш Херасков, в прославлении на лире громкой славы россов, сравнялся с Гомером и Виргилием и под щитом Владимира и Иоанна[К 1] по добру и здорову пробрался во храм бессмертия (то есть во «Всеобщую историю» г-на Кайданова), что наш Пушкин в самое короткое время успел стать наряду с Байроном и сделаться представителем человечества; несмотря на то, что наш неистощимый Фаддей Венедиктович Булгарин, истинный бич и гонитель злых пороков, уже десять лет <…> своими нравоописательными и нравственно-сатирическими (не правильнее ли полицейскими) романами и народно-умористическими статейками на целые столетия двинул вперёд наше гостеприимное отечество[К 2] по части нравоисправления; несмотря на то, что наш юный лев поэзии, наш могущественный Кукольник, с первого прыжка догнал всеобъемлющего исполина Гёте и только со второго поотстал немного от Крюковского; несмотря на то, что наш достопочтенный Николай Иванович Греч (вкупе и влюбе с Фаддеем Венедиктовичем) разанатомировал, разнял по суставам наш язык и представил его законы в своей тройственной грамматике[К 3] — этой истинной скинии завета, куда, кроме его, Николая Ивановича Греча, и друга его, Фаддея Венедиктовича, ещё доселе не ступала нога ни одного профана; тот Николай Иванович Греч, который во всю жизнь свою не делал грамматических ошибок и только в своём дивном поэтическом создании — «Чёрная женщина» — ещё в первый раз, по улике чувствительного князя Шаликова, поссорился с грамматикою, видно, увлекшись слишком разыгравшеюся фантазиею; <…> — несмотря на всё на это, повторяю: у нас нет литературы[К 4]!..

  •  

Одни говорят, что под литературою какого-либо народа должно разуметь весь круг его умственной деятельности, проявившейся в письменности. <…>
Другие под словом литература понимают собрание известного числа изящных произведений <…>. Но есть ли хотя один язык на свете, на коем бы не было скольких-нибудь образцовых художественных произведений, хотя народных песен? Удивительно ли, что в России, которая обширностию своею превосходит всю Европу, а народонаселением каждое европейское государство, отдельно взятое, удивительно ли, что в этой новой Римской империи явилось людей с талантами более, нежели в <…> крохотных земельках? Всё это в порядке вещей, и из всего этого ещё отнюдь не следует, чтобы у нас была литература.
Но есть ещё третье мнение, <…> вследствие которого литературою называется собрание такого рода художественно-словесных произведений, которые суть плод свободного вдохновения и дружных (хотя и неусловленных) усилий людей, созданных для искусства, дышащих для одного его и уничтожающихся вне его, вполне выражающих и воспроизводящих в своих изящных созданиях дух того народа, среди которого они рождены и воспитаны, жизнию которого они живут и духом которого дышат, выражающих в своих творческих произведениях его внутреннюю жизнь до сокровеннейших глубин и биений. В истории такой литературы нет и не может быть скачков: напротив, в ней всё последовательно, всё естественно, нет никаких насильственных или принуждённых переломов, происшедших от какого-нибудь чуждого влияния. Такая литература не может в одно и то же время быть и французскою, и немецкою, и английскою, и итальянскою. Это мысль не новая: она давно была высказана тысячу раз. Казалось бы, не для чего и повторять её. Но увы! Как много есть пошлых истин, которые у нас должно твердить и повторять каждый день во всеуслышание! У нас, у которых так зыбки, так шатки литературные мнения, так темны и загадочны литературные вопросы; <…> у нас, у которых публика есть настоящее изображение людей после Вавилонского столпотворения, <…> у нас, у которых так дёшево продаются и покупаются лавровые венки гения, у которых всякая смышлёность, вспомоществуемая дерзостию и бесстыдством, приобретает себе громкую известность, нагло ругаясь над всем святым и великим человечества под какою-нибудь баронскою маскою; у нас, у которых купчая крепость на целую литературу и всех её гениев[К 5] доставляет тысячи подписчиков на иной торговый журнал; у нас, у которых нелепые бредни, воскрешающие собою позабытую учёность Тредьяковских и Эминых, громогласно объявляются всемирными[К 6] статьями!..

№ 41, 12 октября
  •  

Вы, почтенные читатели, может быть, ожидаете, что я, по похвальному обычаю наших многоучёных и досужих Аристархов, начну моё обозрение с начала всех начал — с яиц Леды, — дабы показать вам, какое влияние имели на русскую литературу создание мира, грехопадение первого человека, потом Греция, Рим, великое переселение народов, <…> изобретение компаса, пороха, книгопечатание, открытие Америки <…> и пр. и пр.? <…> Нет — не бойтесь! Не хочу — подражая нашим прошедшим, настоящим, а может статься, и будущим обозревателям, которые всегда начинают на один лад, с яиц Леды, и оканчивают ровно ничем, которые, наскучив своим долговременным и скромным молчанием, принатужив свои умственные способности, одним разом высыпают из своих голов весь неистощимый запас своих огромных и разнообразных сведений и умещают его на нескольких страничках приятельского журнала или альманаха <…>. Не только не стану наводить справок, с каких родов начали писать или петь первобытные поэты, с гимнов или молитв, но даже не разыграю вам никакой прелюдии о литературе средних и новых веков, а начну прямо с русской. Этого мало: не буду толковать даже и о блаженной памяти классицизме и романтизме: вечная им память! <…>
Как, принять на себя важную должность обозревателя и не воспользоваться таким прекрасным случаем выказать свою глубокую учёность, взятую напрокат из русских журналов, высказать множество светлых, резких, хотя уже и давно всем известных и, как горькая редька, надоевших истин, сдобрить всю эту микстуру, весь этот винегрет намёками на то и на сё, разукрасить его каламбурами и пёстрым калейдоскопическим слогом, хотя бы наперекор здравому смыслу!..

  •  

… бывший наш критик, блаженной памяти Никодим Аристархович Надоумко <…>. Было время, когда все затыкали уши от его невежливых выходок против тогдашних гениев, а теперь все жалеют, что уже некому припугнуть хорошенько нынешних…

  •  

Жизнь француза есть жизнь общественная, паркетная; паркет есть его поприще, на котором он блистает блеском своего ума <…>. Для французов бал, собрание — то же, что для греков была площадь или игры олимпийские <…>. Их литература всегда была верным отражением, зеркалом общества, всегда шла с ним рука об руку, забывая о массе народа, ибо их общество есть высочайшее проявление их народного духа, их народной жизни. <…> Совсем не так у других народов. В Германии, например, не тот учён, кто богат или вхож в лучшие дома и блистательнейшие общества; напротив, гений Германии любит чердаки бедняков, скромные углы студентов, убогие жилища пасторов. Там всё пишет или читает, там публика считается миллионами, а писатели тысячами; словом: там литература есть выражение не общества, но народа. <…> можно сказать утвердительно, что Франция составляет в сём случае единственное исключение.

  •  

Доколе поэт следует безотчётно мгновенной вспышке своего воображения, дотоле он нравствен, дотоле он и поэт; но как скоро он предположил себе цель, задал тему, он уже философ, мыслитель, моралист, он теряет надо мной свою чародейскую власть, разрушает очарование и заставляет меня сожалеть о себе, если, при истинном таланте, имеет похвальную цель, и презирать себя, если силится опутать мою душу тенётами вредных мыслей.

№ 42, 20 октября
  •  

В чём же состоит эта самобытность каждого народа? В особенном, одному ему принадлежащем образе мыслей и взгляде на предметы, в религии, языке и более всего в обычаях. Все эти обстоятельства <…> проистекают из одного общего источника — причины всех причин — климата и местности. <…> Они составляют физиономию народа, и без них народ есть образ без лица, мечта, небывалая и несбыточная. Чем младенчественнее народ, тем резче и цветнее его обычаи, и тем бо́льшую полагает он в них важность; время и просвещение подводят их под общий уровень; но они могут изменяться не иначе, как тихо, незаметно, и притом один по одному. <…> Народ, насильственно введённый в чуждую ему сферу, похож на связанного человека, которого бичом понуждают к бегу. Всякий народ может перенимать у другого, но он необходимо налагает печать собственного гения на эти займы, которые у него принимают характер подражаний. В этом-то стремлении к самостоятельности и оригинальности, проявляющемся в любви к родным обычаям, заключается причина взаимной ненависти у народов младенчествующих.

  •  

На востоке Европы <…> провидение поселило народ, резко отличающийся от своих западных соседей. Его колыбелью был светлый юг; меч азиятца-русса дал ему имя; издыхающая Византия завещала ему благодатное слово спасения; оковы татарина связали крепкими узами его разъединённые части, рука ханов спаяла их его же кровию; Иоанн III научил его бояться, любить и слушаться своего царя, заставил его смотреть на царя как на провидение <…>. И этот народ стал хладен и спокоен, как снега его родины, когда мирно жил в своей хижине; быстр и грозен, как небесный гром его краткого, но палящего лета, когда рука царя показывала ему врага; удал и разгулен, как вьюги и непогоды его зимы, когда пировал на своей воле; неповоротлив и ленив, как медведь его непроходимых дебрей, когда у него было много хлеба и браги; смышлён, сметлив и лукав, как кошка, его домашний пенат, когда нужда учила его есть калачи. <…> ум его был погружен в тихую дремоту и никогда не выступал из своих заветных рубежей; <…> ибо быт его был однообразен, ибо только буйные игры и удалая охота оцветляли этот быт; ибо только одна война возбуждала всю мощь его хладной, железной души, ибо только на кровавом раздолье битв она бушевала и веселилась на всей своей воле. <…>
Долго он спал, и вдруг могучая рука прервала его богатырский сон: с трудом раскрыл он свои отяжелевшие вежды и с удивлением увидел, что к нему ворвались чужеземные обычаи, как незваные гости, не снявши сапог, не помолясь святым иконам, не поклонившись хозяину; что они вцепились ему в бороду, которая была для него дороже головы, и вырвали её; сорвали с него величественную одежду и надели шутовскую, исказили и испестрили его девственный язык и нагло наругались над святыми обычаями его праотцев, над его задушевными верованиями и привычками; увидел — и ужаснулся… Неловко, непривычно и неподручно было русскому человеку ходить, заложа руки в карманы; он спотыкался, подходя к ручкам дам, падал, стараясь хорошенько расшаркнуться. Заняв формы европеизма, он сделался только пародиею европейца. Просвещение, подобно заветному слову искупления, должно приниматься с благоразумною постепенностью, по сердечному убеждению, без оскорбления святых, праотеческих нравов: таков закон провидения!.. Поверьте, что русский народ никогда не был заклятым врагом просвещения, он всегда готов был учиться; только ему нужно было начать своё учение с азбуки, а не с философии, с училища, а не с академии. <…>
Какое ж следствие вышло из всего этого? Масса народа упорно осталась тем, что и была; но общество пошло по пути, на который ринула его мощная рука гения.

  •  

… давайте ж нам ваше обозрение русской литературы, которое вы сулите в каждом номере «Молвы» и которого мы ещё по сию пору не видали! Судя по таким огромным приступам, мы страх боимся, чтобы оно не было длиннее и скучнее «Фантастического путешествия» Барона Брамбеуса.

№ 45, 10 ноября
  •  

Надобно заметить, что как масса народа, так и общество подразделились, особливо последнее, на множество видов, на множество степеней. Первая показала некоторые признаки жизни и движения в сословиях, находившихся в непосредственных сношениях с обществом, в сословиях людей городских, ремесленников, мелких торговцев и промышленников. <…> Что касается до нижнего слоя общества, то есть среднего состояния, оно разделилось в свою очередь на множество родов и видов, между коими по своему большинству занимают самое видное место так называемые разночинцы. Это сословие наиболее обмануло надежды Петра Великого: <…> свою русскую смышлёность и сметливость обратило на предосудительное ремесло толковать указы; выучившись кланяться и подходить к ручке дам, не разучились своими благородными руками исполнять неблагородные экзекуции. Высшее ж сословие общества из всех сил ударилось в подражание или, лучше сказать, передражниванье иностранцев…

  •  

… я очень сомневаюсь в его поэтическом призвании Кантемира. Мне кажется, что его прославленные сатиры были скорее плодом ума и холодной наблюдательности, чем живого и горячего чувства. И диво ли, что он начал с сатир — плода осеннего, а не с од — плода весеннего? Он был иностранец, следовательно, не мог сочувствовать народу и разделять его надежд и опасений; ему было спола-горя смеяться. Что он был не поэт, этому доказательством служит то, что он забыт. Старинный слог! Пустое!.. Шекспира сами англичане читают с комментариями.
Тредьяковский не имел ни ума, ни чувства, ни таланта. Этот человек был рождён для плуга или для топора; но судьба, как бы в насмешку, нарядила его во фрак: удивительно ли, что он был так смешон и уродлив?

  •  

… неопровержимая истина, что ученик никогда не превзойдёт учителя, если видит в нём образец, а не соперника.[5]

  •  

У нас <…> ещё и по сию пору царствует в литературе какое-то жалкое, детское благоговение к авторам; мы и в литературе высоко чтим табель о рангах и боимся говорить вслух правду о высоких персонах. Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами; сказать о нём резкую правду у нас святотатство. И добро бы ещё это было вследствие убеждения! Нет, это просто из нелепого и вредного приличия или из боязни прослыть выскочкою, романтиком.[6]

  •  

С Ломоносовым сбылось то же, что с Петром. Прельщённый блеском иноземного просвещения, он закрыл глаза для родного. Правда, он выучил в детстве наизусть варварские вирши Симеона Полоцкого, но оставил без внимания народные песни и сказки. Он как будто и не слыхал о них. Замечаете ли вы в его сочинениях хотя слабые следы влияния летописей и вообще народных преданий земли русской? Нет — ничего этого не бывало. Говорят, что он глубоко постиг свойства языка русского! Не спорю — его «Грамматика» дивное, великое дело. Но для чего же он пялил и корчил русский язык на образец латинского и немецкого? <…> Но стихотворения Ломоносова носят на себе отпечаток гения. Правда, <…> он всегда держал свою энергическую фантазию в крепкой узде холодного ума и не давал ей слишком разыгрываться. <…> От этого-то его стихотворения имеют характер ораторский, от этого-то сквозь призму их радужных цветов часто виден сухой остов силлогизма. Это происходило от системы, а отнюдь не от недостатка поэтического гения. Система и рабская подражательность заставила его написать прозаическое «Письмо о пользе стекла», две холодные и надутые трагедии и, наконец, эту неуклюжую «Петриаду», которая была самым жалким заблуждением его мощного гения. Он был рождён лириком, и звуки его лиры там, где он не стеснял себя системою, были стройны, высоки и величественны…
Что сказать о его сопернике, Сумарокове? Он писал во всех родах, в стихах и прозе, и думал быть русским Вольтером. Но при рабской подражательности Ломоносова, он не имел ни искры его таланта. Вся его художническая деятельность была не что иное, как жалкая и смешная натяжка. Он не только не был поэт, но даже не имел никакой идеи, никакого понятия об искусстве, и всего лучше опроверг собой странную мысль Бюффона, что будто гений есть терпение в высочайшей степени. А между тем этот жалкий писака пользовался такою народностию! Наши словесники не знают, как и благодарить его за то, что он был отцом российского театра. Почему ж они отказывают в благодарности Тредьяковскому за то, что он был отцом российской эпопеи! Право, одно от другого не далеко ушло. Мы не должны слишком нападать на Сумарокова за то, что он был хвастун: он обманывался в себе так же, как обманывались в нём его современники; на безрыбье и рак рыба, следовательно, это извинительно, тем более что он был не художник.

№ 46, 16 ноября
  •  

Воцарилась Екатерина Вторая, и для русского народа наступила эра новой, лучшей жизни. Её царствование — это эпопея, эпопея гигантская и дерзкая по замыслу, величественная и смелая по созданию, обширная и полная по плану, блестящая и великолепная по изложению, эпопея, достойная Гомера или Тасса! Её царствование — это драма, драма многосложная и запутанная по завязке, живая и быстрая по ходу действия, пёстрая и яркая по разнообразию характеров, греческая трагедия по царственному величию и исполинской силе героев, создание Шекспира по оригинальности и самоцветности персонажей, по разнообразности картин и их калейдоскопической подвижности, наконец, драма, зрелище которой исторгнет у вас невольно крики восторга и радости! С удивлением и даже с какою-то недоверчивостию смотрим мы на это время, которое так близко к нам, что ещё живы некоторые из его представителей; которое так далеко от нас, что мы не можем видеть его ясно без помощи телескопа истории; которое так чудно и дивно в летописях мира, что мы готовы почесть его каким-то баснословным веком. Тогда, в первый ещё раз после царя Алексия, проявился дух русский во всей своей богатырской силе, во всём своём удалом разгулье и, как говорится, пошёл писать. Тогда-то народ русский, наконец освоившийся кое-как с тесными и не свойственными ему формами новой жизни, притерпевшийся к ним и почти помирившийся с ними, как бы покорясь приговору судьбы неизбежной и непреоборимой — воле Петра, в первый раз вздохнул свободно, улыбнулся весело, взглянул гордо — ибо его уже не гнали к великой цели, а вели с его спросу и согласия, ибо умолкло грозное слово и дело, и вместо его раздаётся с трона голос, говоривший: «<…> мы живём для нашего народа; сохрани боже, чтобы какой-нибудь народ был счастливее российского <…>».
Знаете ли, в чём состоял отличительный характер века Екатерины II? <…> Мне кажется, в народности. <…> ибо тогда Русь, стараясь по-прежнему подделываться под чужой лад, как будто назло самой себе, оставалась Русью. Вспомните этих важных радушных бояр, домы которых походили на всемирные гостиницы, куда приходил званый и незваный и, не кланяясь хлебосольному хозяину, садился за столы дубовые, за скатерти браные, за яства сахарные, за питья медовые; этих величавых и гордых вельмож, которые любили жить нараспашку, жилища которых походили на царские палаты русских сказок, которые имели свой штат царедворцев, поклонников и ласкателей, которые сожигали фейерверки из облигаций правительства; которые умели попировать и повеселиться по старинному дедовскому обычаю, от всей русской души, но умели и постоять за свою матушку и мечом и пером: не скажете ли вы, что это была жизнь самостоятельная, общество оригинальное? Вспомните этого Суворова, который не знал войны, но которого война знала; Потёмкина, который грыз ногти на пирах и, между шуток, решал в уме судьбы народов; <…> этого Державина, который в самых отчаянных своих подражаниях Горацию, против воли, оставался Державиным и столько же походил на Августова поэта, сколько походит могучая русская зима на роскошное лето Италии: не скажете ли вы, что каждого из них природа отлила в особенную форму и, отливши, разбила вдребезги эту форму?.. А можно ли быть оригинальным и самостоятельным, не будучи народным?..

  •  

Державин — какое имя!.. <…> Как идёт к нему этот полурусский и полутатарский наряд, в котором изображают его на портретах[1]: дайте ему в руки лилейный скипетр Оберона, придайте к этой собольей шубе и бобровой шапке длинную седую бороду: и вот вам русский чародей, от дыхания которого тают снега и ледяные покровы рек и расцветают розы, чудным словам которого повинуется послушная природа и принимает все виды и образы, каких ни пожелает он!

  •  

Фонвизин был человек с необыкновенным умом и дарованием; но был ли он рождён комиком — на это трудно отвечать утвердительно. В самом деле, видите ли вы в его драматических созданиях присутствие идеи вечной жизни? Ведь смешной анекдот, преложенный на разговоры, где участвует известное число скотов, — ещё не комедия. Предмет комедии не есть исправление нравов или осмеяние каких-нибудь пороков общества; нет: комедия должна живописать несообразность жизни с целию, должна быть плодом горького негодования, возбуждаемого унижением человеческого достоинства, должна быть сарказмом, а не эпиграммою, судорожным хохотом, а не весёлою усмешкою, должна быть писана желчью, а не разведённою солью, словом, должна обнимать жизнь в её высшем значении[К 7] <…>. Так ли у Фонвизина? Его дураки очень смешны и отвратительны, но это потому, что они не создания фантазии, а слишком верные списки с натуры; его умные суть не иное что, как выпускные куклы, говорящие заученные правила благонравия <…>. Этот человек был очень смешлив от природы: он чуть не задохнулся от смеху, слыша в театре звуки польского языка; он был в Франции и Германии и нашёл в них одно смешное: вот вам и комизм его.

  •  

Как забыть о Богдановиче? <…> как восхищались им современники и как ещё восхищаются им и теперь некоторые читатели? Какая причина этого успеха? Представьте себе, что вы оглушены громом, трескотнёю пышных слов и фраз, что все окружающие вас говорят монологами о самых обыкновенных предметах, и вы вдруг встречаете человека с простою и умною речью: не правда ли, что вы бы очень восхитились этим человеком? Подражатели Ломоносова, Державина и Хераскова оглушили всех громким одопением; уже начинали думать, что русский язык неспособен к так называемой лёгкой поэзии, которая так цвела у французов, и вот в это-то время является человек с сказкою, написанною языком простым, естественным и шутливым, слогом, по тогдашнему времени, удивительно лёгким и плавным: все были изумлены и обрадованы. <…> Петров недостаток истинного чувства заменял напыщенностию и совершенно доконал себя своим варварским языком. Княжнин был трудолюбивый писатель и, в отношении к языку и форме, не без таланта <…>. Хотя он целиком брал из французских писателей, но ему и то уже делает большую честь, что он умел из этих похищений составлять нечто целое и далеко превзошёл своего родича Сумарокова.

  •  

Все гении века Екатерины Великой, <…> за исключением Державина, Фонвизина и Хемницера, забыты. Но все они замечательны как первые действователи на поприще русской словесности; судя по времени и средствам, их успехи были важны и преимущественно происходили от внимания и одобрения монархини, которая всюду искала талантов и всюду умела находить их.

№ 49, 7 декабря
  •  

Кому не известно, хотя понаслышке, имя Новикова? Как жаль, что мы так мало имеем сведений об этом необыкновенном и, смею сказать, великом человеке! У нас всегда так: кричат без умолку о каком-нибудь Сумарокове, бездарном писателе, и забывают о благодетельных подвигах человека, которого вся жизнь, вся деятельность была направлена к общей пользе!..

  •  

Карамзин — вот актёр нашей литературы, который ещё при первом своём дебюте, при первом своём появлении на сцену, был встречен и громкими рукоплесканиями и громким свистом! Вот имя, за которое было дано столько кровавых битв, произошло столько отчаянных схваток, переломлено столько копий! <…>
Карамзин отметил своим именем эпоху в нашей словесности; его влияние на современников было так велико и сильно, что целый период нашей литературы от девяностых до двадцатых годов по справедливости называется периодом Карамзинским. Одно уже это доказывает, что Карамзин, по своему образованию, целою головою превышал своих современников. За ним ещё и по сию пору, хотя нетвёрдо и неопределённо, кроме имени историка, остаются имена писателя, поэта, художника, стихотворца. <…> Для Карамзина ещё не наступило потомство. Кто из нас не утешался в детстве его повестями, не мечтал и не плакал с его сочинениями? <…>
Не ставши наравне с своим веком, он был несравненно выше своего общества. Этот юноша смотрел на жизнь, как на подвиг, и, полный сил юности, алкал славы авторства, алкал чести быть споспешествователем успехов отечества на пути к просвещению, и вся его жизнь была этим святым и прекрасным подвижничеством. <…>
Он видел, как мало было у нас сделано, как дурно понимали его собратия по ремеслу, что должно было делать, видел, что высшее сословие имело причину презирать родным языком, ибо язык письменный был в раздоре с языком разговорным. Тогда был век фразеологии, гнались за словами и мысли подбирали к словам только для смысла. Карамзин был одарён от природы верным музыкальным ухом для языка и способностью объясняться плавно и красно, следовательно, ему не трудно было преобразовать язык. Говорят, что он сделал наш язык сколком с французского: <…> это справедливо только отчасти. Вероятно, Карамзин старался писать, как говорится. Погрешность его в сём случае та, что он презрел идиомами русского языка, не прислушивался к языку простолюдинов и не изучал вообще родных источников. Но он исправил эту ошибку в своей «Истории». Карамзин предположил себе целию — приучить, приохотить русскую публику к чтению. Спрашиваю вас: может ли призвание художника согласиться с какой-нибудь заранее предположенною целию, как бы ни была прекрасна эта цель? Этого мало: может ли художник унизиться, нагнуться, так сказать, к публике, которая была бы ему по колена и потому не могла бы его понимать? Положим, что и может; тогда другой вопрос: может ли он в таком случае остаться художником в своих созданиях? Без всякого сомнения, нет. Кто объясняется с ребёнком, тот сам делается на это время ребёнком. Карамзин писал для детей и писал по-детски: удивительно ли, что эти дети, сделавшись взрослыми, забыли его и, в свою очередь, передали его сочинения своим детям? <…>
Кроме сего, сочинения Карамзина теряют в наше время много достоинства ещё и оттого, что он редко был в них искренен и естествен. <…> Вообще ныне как-то стало откровеннее; всякий истинно образованный человек скорее сознается, что он не понимает той или другой красоты автора, но не станет обнаруживать насильственного восхищения. Посему ныне едва ли найдётся такой добренький простачок, который бы поверил, что обильные потоки слёз Карамзина изливались от души и сердца, а не были любимым кокетством его таланта, привычными ходульками его авторства. <…>
Скажут: тогда был такой век. Неправда: характер осьмнадцатого столетия отнюдь не состоит в одной плаксивости; притом же здравый смысл старше всех столетий, а он запрещает плакать, когда хочется смеяться, и смеяться, когда хочется плакать. Это просто было детство смешное и жалкое, мания странная и неизъяснимая.
Теперь другой вопрос: столько ли он сделал, сколько мог, или меньше? Отвечаю утвердительно: меньше. Он отправился путешествовать: какой прекрасный случай предстоял ему развернуть пред глазами своих соотечественников великую и обольстительную картину вековых плодов просвещения, успехов цивилизации и общественного образования благородных представителей человеческого рода!.. Ему так легко было это сделать! Его перо было так красноречиво! Его кредит у современников был так велик! И что ж он сделал вместо всего этого? Чем наполнены его «Письма русского путешественника»? Мы узнаём из них, по большой части, где он обедал, где ужинал, какое кушанье подавали; <…> узнаём, как г. Б*** волочился за г-жою N и как белка оцарапала ему нос; как восходило солнце над какою-нибудь швейцарскою деревушкою, из которой шла пастушка с букетом роз на груди и гнала перед собою корову… Стоило ли из этого ездить так далеко?.. Сравните в сём отношении «Письма русского путешественника» с «Письмами к вельможе» Фонвизина, — письмами, написанными прежде: какая разница! Карамзин виделся со многими знаменитыми людьми Германии, и что же он узнал из разговоров с ними? То, что все они люди добрые, наслаждающиеся спокойствием совести и ясностию духа. И как скромны, как обыкновенны его разговоры с ними! <…> Отчего же это произошло? Оттого, что он не приготовился надлежащим образом к путешествию, что не был учён основательно. Но, несмотря на это, ничтожность его «Писем русского путешественника» происходит больше от его личного характера, чем от недостатка в сведениях. Он не совсем хорошо знал нужды России в умственном отношении. О стихах его нечего много говорить: это те же фразы, только с рифмами. В них Карамзин, как и везде, является преобразователем языка, а отнюдь не поэтом.

  •  

В «Истории государства Российского» слог Карамзина есть слог русский по преимуществу; ему можно поставить в параллель только в стихах «Бориса Годунова» Пушкина. Это совсем не то, что слог его мелких сочинений; ибо здесь автор черпал из родных источников, упитан духом исторических памятников; здесь его слог, за исключением первых четырёх томов, где по большей части одна риторическая шумиха, но где всё-таки язык удивительно обработан, имеет характер важности, величавости и энергии и часто переходит в истинное красноречие.

  •  

Крылов возвёл у нас басню до nec plus ultra совершенства.

  •  

Озерова у нас почитают и преобразователем и творцом русского театра. Разумеется, он ни то, ни другое; ибо русский театр есть мечта разгорячённого воображения наших добрых патриотов. Справедливо, что Озеров был у нас первым драматическим писателем с истинным, хотя и не огромным талантом; он не создал театра, а ввёл к нам французский театр <…>. Впрочем, он не был драматиком в полном смысле сего слова: он не знал человека. Приведите на представление Шекспировой или Шиллеровой драмы зрителя без всяких познаний, без всякого образования, но с природным умом и способностию принимать впечатления изящного: он, не зная истории, хорошо поймёт, в чём дело; не понявши исторических лиц, прекрасно поймёт человеческие лица; но когда он будет смотреть на трагедию Озерова, то решительно ничего не уразумеет. Может быть, это общий недостаток так называемой классической трагедии. Но Озеров имеет и другие недостатки, которые происходили от его личного характера. Одарённый душою нежною, но не глубокою, раздражительною, но не энергическою, он был неспособен к живописи сильных страстей. Вот отчего его женщины интереснее мужчин; вот отчего его злодеи ни больше ни меньше, как олицетворение общих, родовых пороков; вот отчего он из Фингала сделал аркадского пастушка <…>. Лучшая его пьеса, без сомнения, есть «Эдип», а худшая «Димитрий Донской», эта надутая ораторская речь, переложенная в разговоры.

  •  

Появление Жуковского изумило Россию <…>. Он был Колумбом нашего отечества: указал ему на немецкую и английскую литературы, которых существования оно даже и не подозревало. Кроме сего, он совершенно преобразовал стихотворный язык, а в прозе шагнул далее Карамзина (я разумею здесь мелкие сочинения Карамзина): вот главные его заслуги. <…> Ошибаются те, которые почитают его подражателем немцев и англичан: он не стал бы иначе писать и тогда, когда б был незнаком с ними, если бы только захотел быть верным самому себе. Он не был сыном XIX века, но был, так сказать, прозелитом; присовокупите к сему ещё то, что его творения, может быть, в самом деле проистекали из обстоятельств его жизни[1], и вы поймёте, отчего в них нет идей мировых, идей человечества, отчего у него часто под самыми роскошными формами скрываются как будто карамзинские идеи, <…> отчего в самых лучших его созданиях <…> встречаются места совершенно риторические. Он был заключён в себе: и вот причина его односторонности, которая в нём есть оригинальность в высочайшей степени. <…> Словом: Жуковский есть поэт с необыкновенным энергическим талантом, поэт, оказавший русской литературе неоцененные услуги, поэт, который никогда не забудется, которого никогда не перестанут читать; но вместе с тем и не такой поэт, которого б можно было назвать поэтом собственно русским, имя которого можно б было провозгласить на европейском турнире, где соперничествуют народными славами.
Многое из сказанного о Жуковском можно сказать и о Батюшкове. Сей последний решительно стоял на рубеже двух веков: поочерёдно пленялся и гнушался прошедшим, не признал и не был признан наступившим. Это был человек не гениальный, но с большим талантом. Как жаль, что он не знал немецкой литературы: ему немногого недоставало для совершенного литературного обращения. <…> Он писал о жизни и впечатлениях поэта, где между детскими мыслями проискриваются мысли как будто нашего времени <…>. По таланту Батюшков принадлежит к нашим второклассным писателям и, по моему мнению, ниже Жуковского; о равенстве же его с Пушкиным смешно и думать. Триумвирату, составленному нашими словесниками из Жуковского, Батюшкова и Пушкина, могли верить только в двадцатых годах…
Мне остаётся теперь упомянуть ещё о Мерзлякове, и я окончу весь Карамзинский период нашей словесности, окончу перечень всех его знаменитостей, всей его аристократии: останутся плебеи, о которых нечего говорить много, разве только для доказательства зыбкости наших прославленных авторитетов. Мерзляков был человек с необыкновенным поэтическим дарованием и представляет собою одну из умилительнейших жертв духа времени. Он преподавал теорию изящного, и между тем эта теория оставалась для него неразгаданною загадкою во всё продолжение его жизни; он считался у нас оракулом критики и не знал, на чём основывается критика; наконец, он во всю жизнь свою заблуждался насчёт своего таланта, ибо, написавши несколько бессмертных песен, в то же время написал множество од, в коих где-где блистают искры могущего таланта, которого не могла убить схоластика, и в коих всё остальное голая риторика. Несмотря на то, повторяю: это был талант мощный, энергический: какое глубокое чувство, какая неизмеримая тоска в его песнях! как живо сочувствовал он в них русскому народу и как верно выразил в их поэтических звуках лирическую сторону его жизни! Это не песенки Дельвига, это не подделки под народный такт — нет: это живое, естественное излияние чувства, где всё безыскусственно и естественно!

  •  

Капнист <…> некогда слыл за поэта с необыкновенным дарованием. <…> Теперь Капнист совершенно забыт, вероятно, потому, что плакал в своих стихах по правилам порядочной хрии, а более всего потому, что едва заметные блёстки таланта ещё не могут спасти писателя от всепоглощающих волн Леты. Он наделал много шуму своею «Ябедою»; но эта прославленная «Ябеда» ни больше ни меньше, как фарс, написанный языком варварским даже и по своему времени.
Гнедич и Милонов были истинные поэты: если их теперь мало почитают, то это потому, что они слишком рано родились.
Г-н Воейков <…> играл некогда в нашей словесности роль знаменитого. Он перевёл Делиля (которого почитал не только поэтом, но и большим поэтом); он сам собирался написать дидактическую поэму (в то время все верили безусловно возможности дидактической поэзии); он переводил (как умел) древних; потом занялся изданием разных журналов, в коих с неутомимою ревностию выводил на свежую воду знаменитых друзей, гг. Греча и Булгарина (нечего сказать — высокая миссия!); теперь, на старости лет, поочерёдно, или, лучше сказать, понумерно, бранит Барона Брамбеуса и преклоняет пред ним колена, а пуще всего восхваляет Александра Филипповича Смирдина за то, что он дорого платит авторам;..

  •  

Князь Вяземский, русский Карл Нодье, писал стихами и прозою про всё и обо всём. Его критические статьи (то есть предисловия к разным изданиям) были необыкновенным явлением в своё время. Между его бесчисленными стихотворениями многие отличаются блеском остроумия неподдельного и оригинального, иные даже чувством; многие и натянуты…

№ 50, 14 декабря
  •  

Карамзинский период, <…> целая четверть века ознаменованы влиянием одного таланта, одного человека, а ведь четверть века много, слишком много значит для такой литературы, которая не дожила ещё пяти лет до своего второго столетия! (Литература наша, без всякого сомнения, началась в 1739 году, когда Ломоносов прислал из-за границы свою первую оду «На взятие Хотина». <…> «Слово о полку Игоревом», «Сказание о донском побоище» <…> и другие исторические памятники, народные песни и схоластическое духовное красноречие имеют точно такое же отношение к нашей словесности, как и памятники допотопной литературы, если бы они были открыты, к санскритской, греческой или латинской литературе. <…>) Где теперь гении, которыми он, бывало, так красовался и величался? Изо всех них один только велик и бессмертен без всяких отношений, и этот один не заплатил дани Карамзину, который брал свою обычную дань даже и с таких людей, кои были выше его и по таланту и по образованию: говорю о Крылове. Повторяю: что сделано в этот период для бессмертия? Один познакомит нас несколько <…> с немецкою и английскою литературою, другой с французским театром, третий с французскою критикою <…>. Но где же литература? Не ищите её: напрасен будет ваш труд; пересаженные цветы недолговечны: это истина неоспоримая. <…> в начале этого периода впервые родилась у нас мысль о литературе: вследствие того появились у нас и журналы. Но что такое были эти журналы? Невинное препровождение времени, дело от безделья, а иногда и средство нажить денежку. Ни один из них не следил за ходом просвещения, ни один не передавал своим соотечественникам успехов, человечества на поприще самосовершенствования. <…> Конечно, тогда не только в России, но отчасти и в Европе смотрели на литературу не сквозь чистое стекло разума, а сквозь тусклый пузырь французского классицизма; но движение там уже было начато, и сами французы, умиротворённые реставрацией, много поумнели против прежнего и даже совершенно переродились. Между тем наши литературные наблюдатели дремали и только тогда проснулись, когда неприятель ворвался в их домы и начал в них своевольно хозяйничать; только тогда завопили они гласом великим: караул, режут, разбой, романтизм!..
За Карамзинским периодом нашей словесности последовал период Пушкинский, продолжавшийся почти ровно десять лет. <…> кто не согласится, что Пушкин был главою этого десятилетия, что всё тогда шло от него и к нему? Впрочем, я не то здесь думаю, чтобы Пушкин был для своего времени совершенно то же, что Карамзин для своего. Одно уж то, что его деятельность была бессознательною деятельностию художника, а не практическою и преднамеренною деятельностию писателя, полагает большую разницу между им и Карамзиным. Пушкин владычествовал единственно силою своего таланта и тем, что он был сыном своего века; владычество же Карамзина в последнее время основывалось на слепом уважении к его авторитету. Пушкин не говорил, что поэзия есть то или то, а наука есть это или это; нет: он своими созданиями дал мерило для первой и до некоторой степени показал современное значение другой. В <…> 1817-1824 годах у нас глухо отдалось эхо умственного переворота, совершившегося в Европе; тогда, хотя ещё робко и неопределённо, начали поговаривать, что будто бы пьяный дикарь Шекспир[К 8] неизмеримо выше накрахмаленного Расина, <…> что немецкая литература не только не ниже французской, но даже несравненно выше; что почтенные гг. Буало, Баттё, Лагарп и Мармонтель безбожно оклеветали искусство, ибо сами мало смыслили в нём толку. Конечно, теперь в этом никто не сомневается, и доказывать подобные истины значило бы навлечь на себя всеобщее посмеяние; но тогда, право, было не до смеху; ибо тогда даже и в Европе за подобные безбожные мысли угрожало инквизиторское аутодафе <…>. Из сего ясно, что чрезмерное влияние Пушкина происходило оттого, что, в отношении к России, <…> он шёл наравне с своим отечеством, был представителем развития его умственной жизни <…>. Карамзин, напротив, <…> в девятнадцатом веке был сыном осьмнадцатого и даже, в некотором смысле, не вполне его выразил, ибо, по своим идеям, не возвысился даже и до него, следовательно, его влияние было законно только разве до появления Жуковского и Батюшкова, начиная с коих его могущественное влияние только задерживало успехи нашей словесности. Появление Пушкина было зрелищем умилительным; поэт-юноша, благословенный помазанным старцем Державиным, стоявшим на краю гроба и готовившимся склонить в него свою лавровенчанную главу; поэт-муж, подающий к нему руку чрез неизмеримую пропасть целого столетия, разделявшего, в нравственном смысле, два поколения; наконец, ставший подле него и вместе с ним образующий двойственное, лучезарное созвездие на пустынном небосклоне нашей литературы!..
Классицизм и романтизм — вот два слова, коими огласился Пушкинский период нашей словесности; вот два слова, на кои были написаны книги, рассуждения, журнальные статьи и даже стихотворения, с коими мы засыпали и просыпались, за кои дрались на смерть, о коих спорили до слёз и в классах и в гостиных, и на площадях и на улицах! Теперь эти два слова сделались как-то пошлыми и смешными; как-то странно и дико встретить их в печатной книге или услышать в разговоре. А давно ли кончилось это тогда и началось это теперь? Как же после сего не скажешь, что всё летит вперёд на крыльях ветра? Только разве в каком-нибудь Дагестане можно ещё с важностию рассуждать об этих почивших страдальцах — классицизме и романтизме <…>.
В Европе классицизм был не что иное, как литературный католицизм, <…> в России классицизм был ни больше ни меньше, как слабый отголосок европейского эха <…>. Пушкин не натягивался, был всегда истинен и искренен в своих чувствах, творил для своих идей свои формы: вот его романтизм.

  •  

Как медленно и нерешительно шел, или, лучше сказать, хромал Карамзинский период, так быстро и скоро шёл период Пушкинский. Можно сказать утвердительно, что только в прошлое десятилетие проявилась в нашей литературе жизнь, и какая жизнь! <…>
В это десятилетие мы перечувствовали, перемыслили и пережили всю умственную жизнь Европы, эхо которой отдалось к нам через Балтийское море. Мы обо всём пересудили, обо всём переспорили, всё усвоили себе, ничего не взрастивши, не взлелеявши, ни создавши сами. За нас трудились другие, а мы только брали готовое и пользовались им: в этом-то и заключается тайна неимоверной быстроты наших успехов и причина их неимоверной непрочности. Этим же, кажется мне, можно объяснить и то, что от этого десятилетия, <…> столь обильного талантами и гениями, уцелел едва один Пушкин и, осиротелый, теперь с грустию видит, как имена, вместе с ним взошедшие на горизонт нашей словесности, исчезают одно за другим в пучине забвения, как исчезает в воздухе недосказанное слово… <…> Или, в самом деле, время есть самый строгий, самый правдивый Аристарх?.. Увы!.. Разве талант Озерова или Батюшкова был ниже таланта, например, г. Баратынского и г. Подолинского? Явись Капнист, В. и А. Измайловы, В. Пушкин <…> вместе с Пушкиным во цвете юности, и они, право, не были бы смешны и при [своих] скудных дарованиях…

  •  

Подобно Карамзину, Пушкин был встречен громкими рукоплесканиями и свистом, которые только недавно перестали его преследовать. Ни один поэт на Руси не пользовался такою народностию, такою славою при жизни, и ни один не был так жестоко оскорбляем. И кем же? Людьми, которые сперва пресмыкались пред ним во прахе, а потом кричали: chute complète![К 9] <…> Вспомните состояние нашей литературы до двадцатых годов. <…> Не было жизни, не было ничего нового; всё тащилось по старой колее; как вдруг появились «Руслан и Людмила», создание, решительно не имевшее себе образца ни по гармонии стиха, ни по форме, ни по содержанию. Люди без претензий на учёность, люди, верившие своему чувству, а не пиитикам, или сколько-нибудь знакомые с современною Европою, были очарованы этим явлением. Литературные судии, державшие в руках жезл критики, с важностию развернули «Лицей» <…> Лагарпа и «Словарь древния и новыя поэзии» г. Остолопова и, увидя, что новое произведение не подходило ни под одну из известных категорий и что на греческом и латинском языке не было образца оному, торжественно объявили, что оно было незаконное чадо поэзии, непростительное заблуждение таланта. Не все, конечно, тому поверили. Вот и пошла потеха. Классицизм и романтизм вцепились друг другу в волосы.

  •  

Пушкин был совершенным выражением своего времени. Одарённый высоким поэтическим чувством и удивительною способностию принимать и отражать все возможные ощущения, он перепробовал все тоны, все лады, все аккорды своего века; он заплатил дань всем великим современным событиям, явлениям и мыслям, всему, что только могла чувствовать тогда Россия, переставшая верить в несомненность вековых правил, самою мудростию извлечённых из писаний великих гениев, и с удивлением узнавшая о других правилах, о других мирах мыслей и понятий, и новых, неизвестных ей дотоле, взглядах на давно известные ей дела и события. Несправедливо говорят, будто он подражал Шенье, Байрону и другим: Байрон владел им не как образец, но как явление, как властитель дум века, а я сказал, что Пушкин заплатил свою дань каждому великому явлению. Да — Пушкин был выражением современного ему мира, представителем современного ему человечества; но мира русского, но человечества русского. <…>
Как чародей, он в одно и то же время исторгал у нас и смех и слёзы, играл по воле нашими чувствами… Он пел, и как изумлена была Русь звуками его песен: и не диво, она ещё никогда не слыхала подобных; как жадно прислушивалась она к ним: и не диво, в них трепетали все нервы её жизни! Я помню это время, счастливое время, когда в глуши провинции, в глуши уездного городка, в летние дни, из растворённых окон носились по воздуху эти звуки, подобные шуму волн или журчанию ручья
Невозможно обозреть всех его созданий и определить характер каждого: это значило бы перечесть и описать все деревья и цветы Армидина сада. У Пушкина мало, очень мало мелких стихотворений; у него по большей части всё поэмы <…>. Но самые драгоценные алмазы его поэтического венка, без сомнения, суть «Евгений Онегин» и «Борис Годунов». Я никогда не кончил бы, если бы начал говорить о сих произведениях.
<…> «Борис Годунов» был последним, великим его подвигом; в третьей части полного собрания его стихотворений замерли звуки его гармонической лиры. Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время. Может быть, его уже нет, а может быть, он и воскреснет; этот вопрос, это гамлетовское быть или не быть скрывается во мгле будущего. По крайней мере, судя по его сказкам, по его поэме «Анджело» и по другим произведениям, обретающимся в «Новоселье» и «Библиотеке для чтения», мы должны оплакивать горькую, невозвратную потерю. Где теперь эти звуки, <…> где эти вспышки пламенного и глубокого чувства, потрясавшего сердца, сжимавшего и волновавшего груди, эти вспышки остроумия тонкого и язвительного, этой иронии, вместе злой и тоскливой, которые поражали ум своею игрою; где теперь эти картины жизни и природы, перед которыми была бледна жизнь и природа?.. Увы! вместо их мы читаем теперь стихи с правильною цезурою, с богатыми и полубогатыми рифмами[К 10], с пиитическими вольностями <…>.
Я верю, <…> что Пушкин подарит нас новыми созданиями, которые будут выше прежних…

  •  

Г-на Баратынского ставили на одну доску с Пушкиным; их имена всегда были неразлучны… <…> только ныне [Пушкина] начинают ценить по достоинству, ибо уже реакция кончилась, партии поохолодели. Итак, теперь даже и в шутку никто не поставит имени г. Баратынского подле имени Пушкина. Это значило бы жестоко издеваться над первым и не знать цены второму. Поэтическое дарование г. Баратынского не подвержено ни малейшему сомнению. <…> Прежде его возвышали не по заслугам; теперь, кажется, унижают неосновательно. <…> г. Баратынский обнаруживал во времена оны претензии на критический талант; теперь, я думаю, он и сам разуверился в нём.
Козлов принадлежит к замечательнейшим талантам Пушкинского периода. По форме своих сочинений он всегда был подражателем Пушкина, по господствующему же чувству оных, кажется, находился под влиянием Жуковского. <…> Мелкие сочинения Козлова отличаются неподдельным чувством, роскошною живописностью картин, звучным и гармоническим языком. Как жаль, что он писал баллады! Баллада без народности есть род ложный и не может возбуждать участия. Притом же он силился создать какую-то славянскую балладу. Славяне жили давно и малоизвестны нам; так для чего же выводить на сцену онемеченных Всемил и Останов? Козлов много повредил своей художнической знаменитости ещё и тем, что иногда писал как будто от скуки…

  •  

Подолинский подал о себе самые лестные надежды и, к несчастию, не выполнил их. <…> Мне кажется, что причина его неуспеха заключается в том, что он не сознал своего назначения и шёл не по своей дороге.

  •  

Ф. Н. Глинка <…>. Вы знаете, как благоуханны цветы его поэзии, как нравственно и свято его художественное направление: это хоть кого так обезоружит. Но <…> его поэтическое дарование <…> уж чересчур односторонно <…>. Ф. Н. Глинка писал много, и потому, между многими прекрасными пьесками, у него чрезвычайно много пиес решительно посредственных. Причиною этого, кажется, то, что он смотрит на творчество как на занятие, как на невинное препровождение времени, а не как на призвание свыше, и вообще как-то низменно смотрит на многие предметы.

  •  

… Дельвигу Языков написал прелестную поэтическую панихиду, но Дельвига Пушкин почитает человеком с необыкновенным дарованием; куда же мне спорить с такими авторитетами? Дельвига почитали некогда огречившимся немцем <…>. Вот что некогда было напечатано в «Московском вестнике» о его стихотворениях: «Их можно прочитать с лёгким удовольствием, но не более». Таких поэтов много было в прошлое десятилетие.

№ 51, 21 декабря
  •  

Пушкинский период <…> это решительно период стихотворства, превратившегося в совершенную манию. Не говоря уже о стихотворцах бездарных, авторах киргизских, московских и других пленников, авторах Вельских и других Евгениев под разными именами, сколько людей если не с талантом, то с удивительною способностию, если не к поэзии, то к стихотворству! Стихами и отрывками из поэм было наводнено многочисленное поколение журналов и альманахов; опытами в стихах, собраниями стихов и поэмами были наводнены книжные лавки. И во всём этом был виноват один Пушкин: вот едва ли не единственный, хотя и не умышленный, грех его в отношении к русской литературе! <…> Они заняли у Пушкина этот стих гармонический и звучный, отчасти и эту поэтическую прелесть выражения, которые составляют только внешнюю сторону его созданий; но не заняли у него этого чувства глубокого и страдательного, которым они дышат и которое одно есть источник жизни художественных произведений. Посему-то они как будто скользят по явлениям природы и жизни, как скользит по предметам бледный луч зимнего солнца, а не проникают в них всею жизнию своею; посему-то они как будто только описывают предметы или рассуждают о них, а не чувствуют их. И потому-то вы прочтёте их стихи иногда и с удовольствием, если не с наслаждением, но они никогда не оставят в душе вашей резкого впечатления, никогда не заронятся в вашу память. Присовокупите к этому ещё односторонность их направления и однообразие их заветных мечтаний и дум, и вот вам причина, отчего нимало не шевелят вашего сердца эти стихи, некогда столь пленявшие вас. Ныне не то время, что прежде: ныне только стихами, ознаменованными печатию высокого таланта, если не гения, можно заставить читать себя. Ныне требуют стихов выстраданных, стихов, в коих слышались бы вопли души, исторгаемые неземными муками;..

  •  

Один из молодых замечательнейших литераторов наших, г. Шевырёв <…>. В основании каждого его стихотворения лежит мысль глубокая и поэтическая, видны претензии на шиллеровскую обширность взгляда и глубокость чувства, и, надо сказать правду, его стих всегда отличался энергическою краткостию, крепкостию и выразительностию. Но цель вредит поэзии; притом же, назначив себе такую высокую цель, надо обладать и великими средствами, чтобы её достойно выполнить. Посему большая часть оригинальных произведений г. Шевырёва, за исключением весьма немногих, обнаруживающих неподдельное чувство, при всех их достоинствах, часто обнаруживают более усилия ума, чем излияние горячего вдохновения. Один только Веневитинов мог согласить мысль с чувством, идею с формою, ибо, изо всех молодых поэтов Пушкинского периода, он один обнимал природу не холодным умом, а пламенным сочувствием и, силою любви, мог проникать в её святилище…

  •  

Полежаев, талант, правда, односторонний, но тем не менее и замечательный. Кому не известно, что этот человек есть жалкая жертва заблуждений своей юности, несчастная жертва духа того времени, когда талантливая молодёжь на почтовых мчалась по дороге жизни, стремилась упиваться жизнью, а не изучать её, смотрела на жизнь как на буйную оргию, а не как на тяжкий подвиг? Не читайте его переводов (исключая Ламартиновой пьесы: l'Homme à Lord Byron), которые как-то нейдут в душу; не читайте его шутливых стихотворений, которые отзываются слишком трактирным разгульем, не читайте его заказных стихов, но прочтите те из его произведений, которые имеют большее или меньшее отношение к его жизни; прочтите «Думу на берегу моря», его «Вечернюю зарю», его «Провидения» — и вы сознаёте в Полежаеве талант, увидите чувство!..

  •  

… остаётся сказать о поэте, не похожем ни на одного изо всех упомянутых мною, поэте оригинальном и самобытном, не признавшем над собою влияния Пушкина и едва ли не равном ему: говорю о Грибоедове. Этот человек слишком много надежд унёс с собою во гроб. Он был назначен быть творцом русской комедии, творцом русского театра.

  •  

Между искусствами драма есть то же, что история между науками. Человек всегда был и будет самым любопытнейшим явлением для человека, а драма представляет этого человека в его вечной борьбе, с своим я и с своим назначением, в его вечной деятельности, источник которой есть стремление к какому-то тёмному идеалу блаженства, редко им постигаемого и ещё реже достигаемого. <…> Что же такое <…> театр?.. О, это истинный храм искусства, при входе в который вы мгновенно отделяетесь от земли, освобождаетесь от житейских отношений! <…> О, ступайте, ступайте в театр, живите и умрите в нём, если можете…

  •  

… ещё до печати и представления рукописная комедия Грибоедова разлилась по России бурным потоком.
Комедия, по моему мнению, есть такая же драма, как и то, что обыкновенно называется трагедиею; её предмет есть представление жизни в противоречии с идеею жизни; её элемент есть не то невинное остроумие, которое добродушно издевается над всем из одного желания позубоскалить; нет: её элемент есть этот желчный гумор, это грозное негодование, которое не улыбается шутливо, а хохочет яростно, которое преследует ничтожество и эгоизм не эпиграммами, а сарказмами. Комедия Грибоедова есть истинная divina comedia! Это совсем не смешной анекдотец, переложенный на разговоры, не такая комедия, где действующие лица нарицаются Добряковыми, Плутоватиными, Обираловыми и пр.; её персонажи давно были вам известны в натуре, вы видели, знали их ещё до прочтения «Горя от ума» и однако ж вы удивляетесь им, как явлениям совершенно новым для вас: вот высочайшая истина поэтического вымысла! Лица, созданные Грибоедовым, не выдуманы, а сняты с натуры во весь рост, почерпнуты со дна действительной жизни; у них не написано на лбах их добродетелей и пороков; но они заклеймены печатию своего ничтожества, заклеймены мстительною рукою палача-художника. Каждый стих Грибоедова есть сарказм, вырвавшийся из души художника в пылу негодования; его слог есть par excellence разговорный. <…> Конечно, это произведение не без недостатков в отношении к своей целости, но оно было первым опытом таланта Грибоедова, первою русскою комедиею; да и сверх того, каковы бы ни были эти недостатки, они не помешают ему быть образцовым, генияльным произведением и не в русской литературе, которая в Грибоедове лишилась Шекспира комедии…

  •  

Имя петербургского Вальтера Скотта Фаддея Венедиктовича Булгарина вместе с именем московского Вальтера Скотта Александра Анфимовича Орлова всегда будет составлять лучезарное созвездие на горизонте нашей литературы. Остроумный Косичкин уже оценил как следует обоих сих знаменитых писателей <…>. Неужели и в самом деле г. Булгарин совершенно равен г. Орлову? Говорю утвердительно, что нет; ибо, как писатель вообще, он несравненно выше его, но как художник собственно он немного пониже его. <…> Один из них много видел, много слышал, много читал, был и бывает везде; другой, бедный! <…> даже и не выезжал за русскую границу; при знании латинского языка (знании, впрочем, не доказанном никаким изданием <…>) не совсем твёрдо владеет и своим отечественным, да и не мудрено: он не имел случая прислушиваться к языку хорошей компании. Итак, всё дело в том, что сочинения одного выглажены и вылощены, как пол гостиной, а сочинения другого отзываются толкучим рынком. Впрочем, удивительное дело! несмотря на то, что оба они писали для разных классов читателей, они нашли в одном и том же классе свою публику.

  •  

Почти вместе с Пушкиным вышел на литературное поприще и г. Марлинский. Это один из самых примечательнейших наших литераторов. Он теперь безусловно пользуется самым огромным авторитетом: теперь перед ним всё на коленях; если ещё не все в один голос называют его русским Бальзаком, то потому только, что боятся унизить его этим и ожидают, чтобы французы назвали Бальзака французским Марлинским. В ожидании, пока совершится это чудо, мы похладнокровнее рассмотрим его права на такой громадный авторитет. Конечно, страшно выходить на бой с общественным мнением и восставать явно против его идолов; но я решаюсь на это не столько по смелости, сколько по бескорыстной любви к истине. Впрочем, меня одобряет в сём случае и то, что это страшное общественное мнение начинает мало-помалу приходить в память от оглушительного удара, произведённого на него полным изданием «Русских повестей и рассказов» г. Марлинского; начинают ходить тёмные толки о каких-то натяжках, о скучном однообразии и тому подобном. <…>
На безлюдье истинных талантов в нашей литературе талант г. Марлинского, конечно, явление очень примечательное. Он одарён остроумием неподдельным, владеет способностию рассказа, нередко живого и увлекательного, умеет иногда снимать с природы картинки-загляденье. Но вместе с этим нельзя не сознаться, что его талант чрезвычайно односторонен, что его претензии на пламень чувства весьма подозрительны, что в его созданиях нет никакой глубины, никакой философии, никакого драматизма; что, вследствие этого, все герои его повестей сбиты на одну колодку и отличаются друг от друга только именами; что он повторяет себя в каждом новом произведении; что у него более фраз, чем мыслей, более риторических возгласов, чем выражений чувства. У нас мало писателей, которые бы писали столько, как г. Марлинский; но это обилие происходит не от огромности дарования, не от избытка творческой деятельности, а от навыка, от привычки писать. Если вы имеете хотя несколько дарования, если образовали себя чтением, если запаслись известным числом идей и сообщили им некоторый отпечаток своего характера, своей личности, то берите перо и смело пишите с утра до ночи. Вы дойдете наконец до искусства, во всякую пору, во всяком расположении духа, писать о чём вам угодно; если у вас придумано несколько пышных монологов, то вам не трудно будет приделать к ним роман, драму, повесть; только позаботьтесь о форме и слоге: они должны быть оригинальные.

  •  

Посмотрите на Бальзака: как много написал этот человек, и, несмотря на то, есть ли в его повестях хотя один характер, хотя одно лицо, которое бы сколько-нибудь походило на другое? О, какое непостижимое искусство обрисовывать характеры со всеми оттенками их индивидуальности! Не преследовал ли вас этот грозный и холодный облик Феррагуса, не мерещился ли он вам во сне и наяву, не бродил ли за вами неотступною тенью? О, вы узнали бы его между тысячами; и между тем в повести Бальзака он стоит в тени, обрисован слегка, мимоходом, и застановлен лицами, на коих сосредоточивается главный интерес поэмы. Отчего же это лицо возбуждает в читателе столько участия и так глубоко врезывается в его воображении? Оттого что Бальзак не выдумал, а создал его, оттого что он мерещился ему прежде, нежели была написана первая строка повести, что он мучил художника до тех пор, пока он не извёл его из мира души своей в явление, для всех доступное.

  •  

Можно сказать, что натяжка у г. Марлинского такой конёк, с которого он редко слезает. Ни одно из действующих лиц его повестей не скажет ни слова просто, но вечно с ужимкой, вечно с эпиграммою или с каламбуром или с подобием; словом, у г. Марлинского каждая копейка ребром, каждое слово завитком. Надо сказать правду: природа с избытком наградила его этим остроумием, весёлым и добродушным, которое колет, но не язвит, щекочет, но не кусает; но и здесь он часто пересаливает. У него есть целые огромные повести, как, например, «Наезды», которые суть не иное что, как огромные натяжки. У него есть талант, но талант не огромный, талант, обессиленный вечным принуждением, избившийся и растрясшийся о пни и колоды выисканного остроумия. Мне кажется, что роман не его дело, ибо у него нет никакого знания человеческого сердца, никакого драматического такта. <…> Вообще он не мастер скрывать закулисные машины, на коих вертится здание его повестей; они у него всегда на виду. Впрочем, в его повестях встречаются иногда места истинно прекрасные, очерки истинно мастерские: таково, например, описание русского простонародного Мефистофеля и вообще все сцены деревенского быта в «Страшном гаданье»; таковы многие картины, снятые с природы, исключая, впрочем, «Кавказских очерков», которые натянуты до тошноты, до nec plus ultra. По мне, лучшие его повести суть «Испытание» и «Лейтенант Белозор»: в них можно от души полюбоваться его талантом, ибо он в них в своей тарелке. Он смеётся над своим стихотворством; но мне перевод его песен горцев в «Аммалат-Беке» кажется лучше всей повести: в них так много чувства, так много оригинальности, что и Пушкин не постыдился бы назвать их своими. <…> Всего страннее в г. Марлинском, что он с удивительною скромностью недавно сознался в таком грехе, в котором он не виноват ни душою, ни телом: в том, что будто он своими повестями отворил двери для народности в русскую литературу: вот что так уж неправда! Эти повести принадлежат к числу самых неудачных его попыток, в них он народен не больше Карамзина, ибо его Русь жестоко отзывается его заветною, его любимою Ливониею. <…> О слоге его не говорю. Ныне слово слог начало терять прежнее своё обширное значение, ибо его перестают уже отделять от мысли. Словом, г. Марлинский, писатель не без таланта, и был бы гораздо выше, если б был естественнее и менее натягивался.
Пушкинский период был самым цветущим временем нашей словесности. <…> Можно сказать утвердительно, что тогда мы имели если не литературу, то, по крайней мере, призрак литературы; ибо тогда было в ней движение, жизнь и даже какая-то постепенность в развитии. Сколько новых явлений, сколько талантов, сколько попыток на то и на другое! Мы было уже и в самом деле от души стали верить, что имеем литературу, <…> мы были веселы и горды, как дети праздничными обновами. И кто же был нашим разочарователем, нашим Мефистофелем? Кто явился сильною, грозною реакциею и гораздо поохладил наши восторги? Помните ли вы Никодима Аристарховича Надоумку; <…> как он рассеял наши сладкие мечты своим добродушно-лукавым: xe! xe! xe! Помните ли, как мы все уцепились за наши авторитеты и авторитетики и руками и ногами отстаивали их от нападений грозного Аристарха? <…> И что же? Уже сбылась большая часть его зловещих предсказаний, и теперь уже никто не сердится на покойника!.. Да! Никодим Аристархович был замечательное лицо в нашей литературе: сколько наделал он тревоги, сколько произвёл кровопролитных войн, как храбро сражался, как жестоко поражал своих противников, и этим слогом, иногда оригинальным до тривиальности, но всегда резким и метким, и этим твёрдым силлогизмом, и этою насмешкою, простодушною и убийственною вместе…

№ 52, 29 декабря
  •  

Тридцатый, холерный год был для нашей литературы истинным чёрным годом, истинно роковою эпохою, с коей начался совершенно новый период её существования, в самом начале своём резко отличившийся от предыдущего. Но не было никакого перехода между этими двумя периодами; вместо его был какой-то насильственный перерыв. Подобные противоестественные скачки, по моему мнению, всего лучше доказывают, что у нас нет литературы, а следовательно, нет и истории литературы: ибо ни одно явление в ней но было следствием другого явления, ни одно событие не вытекало из другого события. История нашей словесности есть ни больше ни меньше, как история неудачных попыток, посредством слепого подражания иностранным литературам, создать свою литературу; но литературу не создают; она создаётся так, как создаются, без воли и ведома народа, язык и обычаи. Итак, тридцатым годом кончился или, лучше сказать, внезапно оборвался период Пушкинский, так как кончился и сам Пушкин, а вместе с ним и его влияние; с тех пор почти ни одного бывалого звука не сорвалось с его лиры. Его сотрудники, его товарищи по художественной деятельности, допевали свои старые песенки, свои обычные мечты, но уже никто не слушал их. Старинка приелась и набила оскомину, а нового от них нечего было услышать, ибо они остались на той же самой черте, на которой стали при первом своём появлении, и не хотели сдвинуться с ней. Журналы все умерли, как будто бы от какого-нибудь апоплексического удара или действительно от холеры-морбус. <…> Они почти все родились без всякой нужды, а так, от безделья или от желания пошуметь, и потому не имели ни характера, ни самостоятельности, ни силы, ни влияния на общество, и неоплаканные сошли в безвременную могилу. Только для двух из них можно сделать исключение; только два из них представляют любопытный, поучительный и богатый результат для наблюдателя. Один — старец, водивший, бывало, на помочах наше юное общество, издавна пользовавшийся огромным авторитетом и деспотически управлявший литературными мнениями; другой — юноша, с пламенною душою, с благородным рвением к общей пользе, со всеми средствами достичь своей прекрасной цели, и между тем не достигший её. «Вестник Европы» пережил несколько поколений, воспитал несколько поколений, из коих последнее, взлелеянное им, восстало с ожесточением на него же; но он всегда оставался одним и тем же, не изменялся и бился до последних сил: это была борьба благородная и достойная всякого уважения, борьба не из личных мелочных выгод, но из мнений и верований, задушевных и кровных. Его убило время, а не противники, и потому его смерть была естественная, а не насильственная. (Любопытная вещь. Г-н Каченовский, который восстановил против себя пушкинское поколение и сделался предметом самых жесточайших его преследований и напалков как литературный деятель и судия, в следующем поколении нашёл себе ревностных последователей и защитников как учёный, как исследователь отечественной истории. <…>) «Московский вестник» имел большие достоинства, много ума, много таланта, много пылкости, но мало, чрезвычайно мало, сметливости и догадливости, и потому сам был причиною своей преждевременной кончины. В эпоху жизни, в эпоху борьбы и столкновения мыслей и мнений, он вздумал наблюдать дух какой-то умеренности и отчуждения от резкости в суждениях и, полный дельными и учёными статьями, был тощ рецензиями и полемикою, кои составляют жизнь журнала, был беден повестями, без коих нет успеха русскому журналу, и, что всего ужаснее, не вёл подробной и отчётливой летописи мод и не прилагал модных картинок, без которых плохая надежда на подписчиков русскому журналисту. Что ж делать? Без маленьких и, по-видимому, пустых уступок нельзя заключить выгодного мира. «Московский вестник» был лишён современности, и теперь его можно читать как хорошую книгу, никогда не теряющую своей цены, но журналом, в полном смысле сего слова, он никогда не был. <…> говоря о покойниках, скажу слова два об одном живом, не упоминая, впрочем, его имени, которое весьма нетрудно угадать. Он уже существует давно: был единичным, двойственным и, наконец, сделался тройственным[К 11], и всегда отличался от своей собратий какого-то рода особенною безличностию. В то время, когда «Вестник Европы» отстаивал святую старину и до последнего вздоха бился с ненавистною новизною, в то время, когда юное поколение новых журналов сражалось, в свою очередь, не на живот, а на смерть, с скучною, опостылевшею стариною и с благородным самоотвержением силилось водрузить хоругвь века, — журнал, о коем я говорю, составил себе новую эстетику, вследствие которой то творение было высоко и изящно, которое печаталось во множестве экземпляров и хорошо раскупалось, новую политику, вследствие коей писатель ныне был выше Байрона, а завтра претерпевал chute complète. <…> Словом, этот журнал был единственным и беспримерным явлением в нашей литературе.
Итак, настал новый период словесности. Кто же явился главою этого нового, этого четвёртого периода нашей недорослой словесности? <…> Увы! никто, хотя и многие претендовали на это высокое титло. Ещё в первый раз литература явилась без верховной главы и из огромной монархии распалась на множество мелких, независимых одно от другого государств, завистливых и враждебных одно другому. Голов было много, но они так же скоро падали, как скоро и возвышались; словом, этот период есть период нашей литературной истории в тёмную годину междуцарствия и самозванцев. Как противоположен был Пушкинский период Карамзинскому, так настоящий период противоположен Пушкинскому. Деятельность и жизнь кончились; громы оружия затихли, и утомлённые бойцы вложили мечи в ножны на лаврах, каждый приписывая себе победу и ни один не выиграв её в полном смысле сего слова. <…> Период Пушкинский отличался какою-то бешеною маниею к стихотворству; период новый, ещё в самом своём начале, оказал решительную наклонность к прозе. Но, увы! это было не шаг вперёд, не обновление, а оскудение, истощение творческой деятельности.

  •  

Романтизм — вот первое слово, огласившее Пушкинский период; народность — вот альфа и омега нового периода. Как тогда всякий бумагомаратель из кожи лез, чтобы прослыть романтиком, так теперь всякой литературный шут претендует на титло народного писателя. Народность — чудное словечко! <…> Не говоря уже о наших романистах и вообще новых писателях, взгляните, что делают заслуженные корифеи нашей словесности. Жуковский, этот поэт, гений которого всегда был прикован к туманному Альбиону и фантастической Германии, вдруг забыл своих паладинов, с ног до головы закованных в сталь, своих прекрасных и верных принцесс, своих колдунов и свои очарованные замки — и пустился писать русские сказки… Нужно ли доказывать, что эти русские сказки так же не в ладу с русским духом, которого в них слыхом не слыхать и видом не видать, как не в ладу с русскими сказками греческий или немецкий гекзаметр?.. Но не будем слишком строги к этому заблуждению могущественного таланта, увлекающегося духом времени; Жуковский вполне совершил своё поприще и свой подвиг: мы больше не вправе ничего ожидать от него. Вот другое дело Пушкин: странно видеть, как этот необыкновенный человек, которому ничего не стоило быть народным, когда он не старался быть народным, теперь так мало народен, когда решительно хочет быть народным; странно видеть, что он теперь выдаёт нам за нечто важное то, что прежде бросал мимоходом, как избыток или роскошь. Мне кажется, что это стремление к народности произошло оттого, что все живо почувствовали непрочность нашей подражательной литературы и захотели создать народную, как прежде силились создать подражательную. Итак, опять цель, опять усилия, опять старая погудка на новый лад? Но разве Крылов потому народен в высочайшей степени, что старался быть народным? Нет, он об этом нимало не думал: он был народен, потому что не мог не быть народным: был народен бессознательно и едва ли знал цену этой народности, которую усвоил созданиям своим без всякого труда и усилия. По крайней мере, его современники мало умели ценить в нём это достоинство: они часто упрекали его за низкую природу и ставили на одну с ним доску прочих баснописцев, которые были несравненно ниже его. Следовательно, наши литераторы, с такою ревностию заботящиеся о народности, хлопочут по-пустому. И в самом деле, какое понятие имеют у нас вообще о народности? Всё, решительно всё смешивают её с простонародностию и отчасти с тривиальностию. <…> в отношении к русской литературе нельзя иначе понимать народности. Что такое народность в литературе? Отпечаток народной физиономии, тип народного духа и народной жизни; но имеем ли мы свою народную физиономию? <…> Наша национальная физиономия всего больше сохранилась в низких слоях народа; посему наши писатели, разумеется владеющие талантом, бывают народны, когда изображают, в романе или драме, нравы, обычаи, понятия и чувствования черни. Но разве одна чернь составляет народ? Ничуть не бывало. Как голова есть важнейшая часть человеческого тела, так среднее и высшее сословие составляют народ по преимуществу. <…> Посему, избрав предметом своих вдохновений одну часть оного, вы непременно впадаете в односторонность. <…> Высшие же слои народа у нас ещё не получили определённого образа и характера; их жизнь мало представляет для поэзии.

  •  

Наши деды занимались любовию с законного дозволения или мимоходом, из шалости, и не сердце клали к ногам своих очаровательниц, а показывали им заранее шёлковую плётку…

  •  

… наша народность покуда состоит в верности изображения картин русской жизни, но не в особенном духе и направлении русской деятельности, которые бы проявлялись равно во всех творениях, независимо от предмета и содержания оных. Всем известно, что французские классики офранцуживали в своих трагедиях греческих и римских героев: вот истинная народность, всегда верная самой себе и в искажении творчества! <…>
Начало этого народного направления в литературе было сделано <…> г. Булгариным. Но так как он не художник, в чём теперь никто уже не сомневается, кроме друзей его, то он принёс своими романами пользу не литературе, а обществу, то есть каждым из них доказал какую-нибудь практическую житейскую истину, а именно:
I. «Иваном Выжигиным»: вред, причиняемый России заморскими выходцами и пройдохами, предлагающими им свои продажные услуги в качестве гувернёров, управителей, а иногда и писателей;[К 12]
II. «Дмитрием Самозванцем»: кто мастер изображать мелких плутов и мошенников, тот не берись за изображение крупных злодеев;
III. «Петром Выжигиным»: спустя лето, в лес по малину не ходят; другими словами: куй железо, пока горячо[К 13].

  •  

Последний период был ознаменован появлением двух новых замечательных талантов: гг. Вельтмана и Лажечникова. Г-н Вельтман пишет в стихах и в прозе и в обоих случаях обнаруживает в себе истинный талант. Его поэмы «Беглец» и «Муромские леса» были анахронизмом и потому не имели успеха. Впрочем, последняя из них, при всех своих недостатках, отличается яркими красотами; кто не знает на память песни разбойника: что отуманилась, зоренька ясная? «Странник», за исключением излишних претензий, отличается остроумием, которое составляет преобладающий элемент таланта г. Вельтмана. Впрочем, он возвышается у него и до высокого: «Искендер» есть один из драгоценнейших алмазов нашей литературы. Самое лучшее произведение г. Вельтмана есть «Кощей Бессмертный»: из него видно, что он глубоко изучил старинную Русь в летописях и сказках и как поэт понял её своим чувством. Это ряд очаровательных картин, на которые нельзя довольно налюбоваться. Вообще, о г. Вельтмане должно сказать, что он уж чересчур много и долго играет своим талантом, в котором никто, кроме «Библиотеки для чтения», не сомневается. Пора бы ему наиграться, пора подарить публику таким произведением, какого она вправе ожидать от него…

  •  

Г-н Лажечников не из новых писателей: он давно уже был известен своими «Походными записками офицера». Это произведение доставило ему литературную известность; но как оно было написано под карамзинским влиянием, то, несмотря на некоторые свои достоинства, теперь забыто, да и сам автор называет его грехом своей юности. Но как бы то ни было, <…> все ожидали его «Новика». Г-н Лажечников не только не обманул сих надежд, но даже превзошёл общее ожидание и по справедливости признан первым русским романистом. В самом деле, «Новик» есть произведение необыкновенное, ознаменованное печатию высокого таланта. Г-н Лажечников обладает всеми средствами романиста: талантом, образованностию, пламенным чувством и опытом лет и жизни. Главный недостаток его «Новика» состоит в том, что он был первым, в своём роде, произведением автора; отсюда двойственность интереса, местами излишняя говорливость и слишком заметная зависимость от влияния иностранных образцов. Зато какое смелое и обильное воображение, какая верная живопись лиц и характеров, какое разнообразие картин, какая жизнь и движение в рассказе! Эпоха, избранная автором, есть самый романтический и драматический эпизод нашей истории и представляет самую богатую жатву для поэта. Но, отдавая полную справедливость поэтическому таланту г. Лажечникова, должно заметить, что он не вполне умел воспользоваться избранною им эпохою, что произошло, кажется, от его не совсем верного на неё взгляда. Это особенно доказывается главным лицом его романа, которое, по моему мнению, есть самое худшее лицо во всём романе. Скажите, что в нём русского или, по крайней мере, индивидуального? Это просто образ без лица, и скорее человек нашего времени, чем XVII века.

  •  

Теперь мне остаётся сказать ещё об одном весьма примечательном лице нашей литературы: это автор, подписывающийся Безгласным и ъ. ь. й[1]. <…> Так как он недавно сам объявил о себе, что он ни А, ни В, ни С, то назову его хоть О. Этот О. пишет уже давно, но в последнее время его художественная деятельность обнаружилась в большей силе. Этот писатель ещё не оценён у нас по достоинству <…>. Во всех его созданиях виден талант могущественный и энергический, чувство глубокое и страдательное, оригинальность совершенная, знание человеческого сердца, знание общества, высокое образование и наблюдательный ум. Я сказал: знание общества, прибавлю ещё, в особенности высшего, и, сдаётся мне, в этом случае он предатель… О, это страшный и мстительный художник! Как глубоко и верно измерил он неизмеримую пустоту и ничтожество того класса людей, который преследует с таким ожесточением и таким неослабным постоянством! <…> он казнит их за то, что они потеряли образ и подобие божие, за то, что променяли святые сокровища души своей на позлащенную грязь, <…> за то, [что] ум, чувства, совесть, честь заменили условными приличиями!

  •  

Г-н Гоголь <…> принадлежит к числу необыкновенных талантов. Кому не известны его «Вечера на хуторе близ Диканьки»? <…> Дай бог, чтобы он вполне оправдал поданные им о себе надежды!..

  •  

… остаётся упомянуть ещё о пятом периода нашей словесности, который начался с появления на свет первой части «Новоселья» и который можно и должно назвать Смирдинским. <…> ибо А. Ф. Смирдин является главою и распорядителем сего периода. Всё от него и всё к нему; он одобряет и ободряет юные и дряхлые таланты очаровательным звоном ходячей монеты; он даёт направление и указывает путь этим гениям и полугениям, не даёт им лениться, словом, производит в нашей литературе жизнь и деятельность. <…> вы помните, как он кликнул клич по нашим гениям, крякнул да денежкой брякнул и объявил таксу на все роды литературного производства, и как вербовались наши производители толпами в его компанию; вы помните, как великодушно и усердно взял он на откуп всю нашу словесность и всю литературную деятельность её представителей! Вспомоществуемый гениями гг. Греча, Сенковского, Булгарина, Барона Брамбеуса и прочих членов знаменитой компании, он сосредоточил всю нашу литературу в своём массивном журнале. <…>
Итак, «Библиотека для чтения» <…> ни на волос не возвысила нашей литературы, но и не уронила её ни на волос. Творить всё из ничего может один только бог; <…> оживлять можно умирающего, а не несуществующего. Нельзя создать деньгами таланта, нельзя и убить его ими. <…>
Одна из главных обязанностей русского журнала есть знакомить русскую публику с европейским просвещением. <…> «Библиотека для чтения» укорачивает, обрубает, вытягивает и переделывает на свой манер переводимые ею из иностранных журналов статьи и ещё хвалится тем, что сообщает им особенного рода, ей собственно принадлежащую занимательность. Ей и на ум не приходит, что публика хочет знать, как думают о том или другом в Европе, а отнюдь не то, как думает о том или другом «Библиотека для чтения».

  •  

У нас было много талантов и талантиков, но мало, слишком мало художников по призванию, то есть таких людей, для которых писать и жить, жить и писать одно и то же, которые уничтожаются вне искусства, которым не нужно протекций, не нужно меценатов, или, лучше сказать, которые гибнут от меценатов, которых не убивают ни деньги, ни отличия, ни несправедливости, которые до последнего вздоха остаются верными своему святому призванию. <…> Стихотворство наше кончилось; мода на романы видимо проходит; теперь терзаем драму. И всё это <…> из подражательности: когда же наступит у нас истинная эпоха искусства?
Она наступит, будьте в том уверены! Но для этого надо сперва, чтобы у нас образовалось общество, в котором бы выразилась физиономия могучего русского народа, надобно, чтобы у нас было просвещение, созданное нашими трудами, возращенное на родной почве. <…> Посмотрите, как новое поколение, разочаровавшись в генияльности и бессмертии наших литературных произведений, вместо того чтобы выдавать в свет недозрелые творения, с жадностию предаётся изучению наук и черпает живую воду просвещения в самом источнике. Век ребячества проходит видимо. <…>
Наше общество также близко к своему окончательному образованию. Благородное дворянство наконец вполне уверилось в необходимости давать своим детям образование прочное, основательное, в духе веры, верности и национальности. Наши молодчики, наши денди, не имеющие никаких познаний, кроме навыка легко болтать всякой вздор по-французски, становятся смешными и жалкими анахронизмами. С другой стороны, не видите ли вы, как, в свою очередь, быстро образуется купеческое сословие и сближается в сём отношении с высшим. О, поверьте, не напрасно держались они так крепко за свои почтенные, окладистые бороды, за свои долгополые кафтаны и за обычаи праотцев! В них наиболее сохранилась русская физиономия, и, принявши просвещение, они не утратят её, сделаются типом народности. Равно взгляните, какое деятельное участие начинает принимать в святом деле отечественного просвещения и наше духовенство… Да! в настоящем времени зреют семена для будущего! И они взойдут и расцветут пышно и великолепно, по гласу чадолюбивых монархов![К 14]

О статье

править
  •  

… вдруг раздался резко и громко вопрос: есть ли у нас литература? <…> Одни приняли его за странность, имеющую впрочем прелесть новости; другие почли его за нелепый парадокс, за пошлую шутку над здравым смыслом; третьи увидели в нём непреложную истину; четвёртые приняли его за оскорбление чувства народной гордости.

  — Белинский, «Русская литература в 1840 году», декабрь
  •  

Начало этой статьи привело меня в такой восторг, что я охотно бы тотчас в Москву поскакал познакомиться с автором её и прочесть поскорее её продолжение, если бы это было можно.
Новый, смелый, свежий дух её так и охватил меня.
«Не оно ли, — подумал я, — это новое слово, которого я жаждал, не это ли тот самый голос правды, который я так давно хотел услышать?»[6] <…>
Как ничтожны и жалки казались мне, после этой горячей и смелой статьи, пошлые, рутинные критические статейки о литературе, появлявшиеся в московских и петербургских журналах![2]

  Иван Панаев, «Литературные воспоминания», 1861
  •  

… у нас нет ещё словесности! На этот текст мы недавно читали <…> статью, одушевлённую огнём и свежею мыслию, которую приятно было встретить, особенно после долгой отвычки от мыслящего чтения в журналах. Вывод показался нам резким софизмом; но многие черты и частные обрисовки в этой статье обнаруживают мнение самобытное.[6]

  Степан Шевырёв, «О критике вообще и у нас в России», апрель 1835
  •  

Карамзинский период нашей словесности, заключённый между громкою, торжественною поэзиею Державина и всеобщим движением умов, споривших о классицизме и романтизме и в то же время внимавших увлекательным поэмам Пушкина, показался слабым и бледным пылкому автору. Он не достаточно вникнул в ровный, но быстрый ход нашей литературы того времени, не взвесил вполне того влияния, какое имели на умы задумчивые и прелестные песнопения Жуковского и Батюшкова, взлелеявшие для нас мощного поэта Пушкина. <…> Вообще этот поэт привлёк всю любовь, все удивление автора, который сделался уже несправедливым к некоторым из других наших поэтов и писателей, содействовавших литературному блеску прошлого десятилетия. Наконец, вся текущая литература изображена у него в виде обширной пустыни, где он редко встречает оазисы. — Но и здесь, рассуждая о народности, он сказал несколько светлых мыслей о ложном понятии, какое имеют о ней наши романисты.[7][2]

  Януарий Неверов, «Обозрение русских газет и журналов за вторую половину 1834 года»
  •  

Я прочёл Ваши «Литературные мечтания», <…> во многом тогда же не согласился с Вами, — но уже полюбил Вас искренно и после того не пропускал ни одной Вашей строчки. Прямота Вашего характера, юношеская мощь в слове и — самое важное — это глубокое эстетическое чувство <…> поразили меня с первого раза. Я подумал: <…> вот человек, который имеет все элементы для того, чтобы сделаться со временем критиком, в полном значении этого слова.[6]

  — Иван Панаев, письмо Белинскому 16 июля 1838
  •  

Первая значительная статья нового критика <…> имеет самый мрачный и беспощадный тон. Уже заглавие указывает на её прямое происхождение от «Литературных опасений» Надеждина, намекает, что наша так называемая литература не более, как мечта, и говорит, что думать о ней значит наводить на себя тоску. Ещё резче высказывают общее направление статьи эпиграфы, выставленные над нею.
<…> Белинский был первым историком нашей литературы <…>. Недаром его первая значительная статья, отрицая существование русской литературы, содержанием своим имела подробный обзор её фактов от Ломоносова до Пушкина.

  Николай Чернышевский, «Очерки гоголевского периода русской литературы» (статья пятая), 1856
  •  

«Литературные мечтания» — ни более ни менее как ставили на очную ставку всю русскую литературу со времён реформы Петра, литературу, в которой невзыскательные современники и почтительные потомки насчитывали уже несколько гениев, которую привыкли уже считать за какое-то sacrum, и разве только подчас какие-нибудь пересмешники повторяли стих старика Вольтера: «sacres ils sont, car personne n'y touche»[К 15]. Пересмешников благомыслящие и почтенные люди не слушали, и торжественно раздавались гимны не только Ломоносову и Державину, но даже Хераскову и чуть ли не Николеву; всякое критическое замечание насчёт Карамзина считалось святотатством, а гениальность Пушкина надобно было ещё отстаивать, а поэзию первых гоголевских созданий почувствовали ещё очень немногие, и из этих немногих, во-первых, сам Пушкин, а во-вторых, автор «Литературных мечтаний».
Между тем умственно-общественная ложь была слишком очевидна. Хераскова уже положительно никто не читал, Державина читали немногие, да и то не целиком; читалась «История» Карамзина, но не читались его повести и рассуждения. Сознавать эту ложь внутри души могли многие, но сознательно почувствовать её до того, чтобы сознательно и смело высказать всем — мог только призванный человек, и таким-то именно человеком был Виссарион Белинский.
Дело, начатое им в «Литературных мечтаниях», было до того смело и ново, что через много лет потом казалось ещё более чем смелым, — дерзким и разрушительным, — всем почтительным потомкам невзыскательных дедов <…>.
Но — странным образом — начало этого дела в «Литературных мечтаниях» не возбудило ещё ожесточённых криков. До этих криков уже потом додразнил Белинский своих противников, — хотя весь он с его пламенною верою в развитие вылился в своём юношеском произведении, — хотя множество взглядов и мыслей целиком перешли из «Литературных мечтаний» в последующую его деятельность, — и хотя, наконец, — положительно можно сказать, с этой минуты он, в глазах всех нас, тогдашнего молодого племени, стал во главе сознательного или критического движения[6]. <…>
Есть нечто неотразимо увлекательное в страницах «Литературных мечтаний», посвящённых Пушкину: чувство горячей любви бьёт из них ключом; наивность непонимания новых сторон поэта идёт об руку с глубоким, душою прочувствованным пониманием прежних, и многое, сказанное по поводу этих прежних сторон никогда может быть уже так свежо и девственно страстно не скажется!

  Аполлон Григорьев, «Пушкин — Грибоедов — Гоголь — Лермонтов», 1859
  •  

Мало кому из молодых писателей случалось начинать своё поприще так смело, сильно и самостоятельно. Белинский выступил в [статье] во всеоружии даровитого новатора. Изумление читателей было общее. Кто был от неё в восторге, кто вознегодовал, что дерзкою рукою юноши, недоучившегося студента (как узнали вскоре), семинариста (как называли его иные) — одним словом, человека без роду-племени — кумиры их сбиты с пьедестала, на котором они, казалось, стояли так твёрдо.[6] Поклонники этих кумиров, провожая их по течению Леты, как ни кричали им: «Батюшки, выдыбай!», сколько ни делали усилий пригнать их к вожделенному берегу, немногие из них спаслись от потопления.

  Иван Лажечников, «Заметки для биографии Белинского», март 1859
  •  

Провозгласив в 1834 г.: кончился пушкинский период русской словесности, Белинский выразил всеобщее убеждение в распаде великой поэтической системы, основания которой были заложены в XVIII в., и которую Пушкин довёл до предельного совершенства. Распад изощрённой, замкнутой дворянской культуры — один из социальных процессов, связанных с ростом русского капитализма.[8]

  Лидия Гинзбург, «Пушкин и Бенедиктов»
  •  

русская критика 20-х — начала 30-х годов была довольно строгой <…> к отечественным писателям. Кажется, никогда ещё не было свергнуто так много литературных кумиров <…>.
Почему же, говоря о борьбе Белинского с «кумиропреклонением», современники склонны почти забывать об аналогичных усилиях его предшественников? Потому, прежде всего, что эти усилия не отличались достаточной последовательностью. <…>
На этом фоне отбор Белинского, благодаря его взыскательности и тонкому вкусу, казался как бы произведённым впервые. <…> И общая картина ценностей в русской литературе как-то неожиданно поредела и упорядочилась. <…> Произведённый Белинским суд был <…> подчас неоправданно строг Белинский. Но в непоследовательности и половинчатости критика упрекнуть уже было невозможно. И то, что им было оставлено, — действительно осталось навсегда.[6]

  Юрий Манн, «Начало»
  •  

«Футурист» Белинский дебютировал отчаянным хулиганским заявлением: «У нас нет литературы!» <…> Смелость Белинского была немедленно вознаграждена популярностью…

  Пётр Вайль и Александр Генис, «Родная речь. Уроки изящной словесности» (гл. «На посту. Белинский»), 1991

Комментарии

править
  1. Владимир — герой поэмы Хераскова «Владимир возрождённый»; Иван Грозный«Россиады»[1].
  2. Намёк на службу Булгарина в русских и наполеоновских войсках, и вторичное принятие русского подданства[1].
  3. В его грамматике часто встречается число «три»: имена имеют три склонения, глаголы три спряжения и т. д.[1]
  4. Этот популярный тезис впервые высказал А. А. Бестужев (Марлинский) в статье «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 года»[2].
  5. На обложках номеров «Библиотеки для чтения» 1834 года был приведён список всех известных русских писателей в качестве предполагаемых сотрудников[2].
  6. Булгарин назвал так[3] статью О. И. Сенковского «Скандинавские саги»[4], которую многие критиковали[1].
  7. Взгляды немецкой идеалистический критики.
  8. По отзыву Вольтера о «Гамлете» в предисловии к «Семирамиде» (1748).
  9. Намёк на Ф. Булгарина, который во второй половине 20-х годов многое в первых главах «Евгения Онегина» находил «прелестным», а в 1830 в седьмой не нашёл «ни одной мысли… ни одного чувствования, ни одной картины, достойной воззрения. Совершенное падение, chute complète!»[1].
  10. Последнее — когда созвучны только последние слоги.
  11. Намёк на издания Н. Греча и Ф. Булгарина — «Сын отечества» (с 1812), «Северный архив» (с 1822) и «Северная пчела» (с 1825)[1].
  12. Намёки на самого Булгарина[1].
  13. Намёк, что этот роман расходился очень медленно[1].
  14. Похвалы официальной политике, видимо, вставлены Н. И. Надеждиным[1].
  15. «Они священны, ибо никто их не трогает» (фр.) — из сатиры «Бедняга» (1760).

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 В. С. Спиридонов. Примечания // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. I. Статьи и рецензии. Художественные произведения 1829-1835. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1953. — С. 516-526.
  2. 1 2 3 4 5 Е. О. Ларионова. Примечания // Пушкин в прижизненной критике, 1834—1837. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2008. — С. 371, 382-396, 444. — 2000 экз.
  3. О общеполезном предприятии книгопродавца А. Ф. Смирдина // Северная пчела. — 1833. — № 300 (30 декабря). — С. 1188.
  4. Библиотека для чтения. — 1834. — Т. 1. — Отд. III. — С. 1-77.
  5. Виссарион Григорьевич Белинский // Афоризмы. Золотой фонд мудрости / составитель О. Т. Ермишин. — М.: Просвещение, 2006.
  6. 1 2 3 4 5 6 7 Ю. Манн. Примечания // Белинский В. Г. Собрание сочинений в 9 томах. Т. 1. — М.; Художественная литература, 1976. — С. 612-6, 628-630.
  7. Журнал Министерства народного просвещения. — 1835. — № 9. — С. 591-2.
  8. Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936. — [Т.] 2. — С. 154.