Французский литературный классицизм

Французский литературный классицизм (фр. classicisme от лат. classicus «образцовый») — художественный стиль и эстетическое направление во французской литературе с середины XVII до начала XIX века. К 1820-м годам его окончательно сменил романтизм.

ЦитатыПравить

  •  

Французская поэзия является самой классической из всех современных поэзий и вместе с тем единственной, которая далека от народа. Венецианские гондольеры поют стансы Тассо; испанцы и португальцы всех слоёв общества знают наизусть стихи Кальдерона и Камоенса. В Англии народ так же, как и высшие классы, восторгается Шекспиром. <…> Все образованные люди у нас и в других странах Европы восторгаются французскими поэтами; но они совершенно неизвестны людям из народа и даже городскому буржуазному сословию, потому что искусство во Франции, в противоположность другим странам, не зародилось на почве той страны, в которой развиваются его красоты. Романтическая литература является единственной, которая ещё может совершенствоваться…[1]

  Анна де Сталь, «О Германии», 1810
  •  

… привычные черты классицизма уже не воспринимались остро; они были постоянным сопровождающим условием сцены, и их можно было как бы не замечать; они выносились за скобки, являлись неизменным фоном всякой трагедии, и на этом, ставшем уже бесцветным, фоне тем ярче выступали хотя бы легким абрисом нанесённые черты новой образности

  Григорий Гуковский, «Пушкин и поэтика русского романтизма», 1940

1820-еПравить

  •  

Софокл и Еврипид были выдающимися романтиками; они давали грекам, собиравшимся в афинском театре, трагедии, которые, сообразно с моральными привычками этого народа, <…> должны были доставлять народу самое большое удовольствие[К 1]. Подражать в настоящее время Софоклу и Еврипиду и рассчитывать на то, что французы XIX в. не будут зевать от этих подражаний, это — классицизм.

  Стендаль, «Расин и Шекспир», март 1823
  •  

… классическая поэзии позднейших европейцев <…> изобилует стихотворцами — не поэтами, которые в словесности то же, что бельцы в мире физическом. Во Франции сие вялое племя долго господствовало: лучшие, истинные поэты сей земли, <…> несмотря на своё внутреннее омерзение, должны были угождать им, подчинять себя их условным правилам, одеваться в их тяжёлые кафтаны, носить их огромные парики и нередко жертвовать безобразным идолам, которых они называли вкусом, Аристотелем, природою, поклоняясь под сими именами одному жеманству, приличию, посредственности. Тогда ничтожные расхитители древних сокровищ частым, холодным повторением умели оподлить лучшие изображения, обороты, украшения оных…

  Вильгельм Кюхельбекер, «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие», апрель 1824
  •  

Лучшее время французскою поэзии было временем политической расчётливости, светской учтивости и придворного остроумия. Этот век наложил крепко печать свою на всю поэзию, тем более, что она сосредоточивалась в Париже. Самое верное поэтическое чувство, самое лучшее его движение не смело там явиться в прелестной простоте своей. Оно говорило вполголоса и то жеманным языком. Прекрасная природа показалась бы грубою в этих обществах, в которых всё было искусством: движения, голос, мысли и чувствование. Что́ невольно зарождалось в пламенном сердце, то передавал холодным языком своим услужливый ум. Нет правила без исключения. Но я говорю о большем числе французских поэтов тогдашнего времени. Трудно было преемникам их сообщить новый характер стихотворениям. Невольно увлекались они своими образцами. Только ближайшее знакомство с поэтами Англии и Германии могло вывести их из заблуждения, будто они всё совершили.

  Пётр Плетнёв, «Письмо к графине С. И. С. о русских поэтах», август 1824
  •  

К сему роду должны отнестись те стихотворения, коих формы известны были грекам и римлянам, или коих образцы они нам оставили <…>.
Во Франции просвещение застало поэзию в ребячестве, без всякого направления, безо всякой силы. Образованные умы века Людовика XIV справедливо презрели её ничтожность и обратили её к древним образцам. Буало обнародовал свой коран — и французская словесность ему покорилась.
Сия лжеклассическая поэзия, образованная в передней и никогда не доходившая далее гостиной, не могла отучиться от некоторых врождённых привычек, и мы видим в ней всё романтическое жеманство, облечённое в строгие формы классические.

  Александр Пушкин, «О поэзии классической и романтической», 1825

1830-еПравить

  •  

… период французской литературы XVIII столетия. Лишённая великих гениев первоначальных, сия литература удивляла систематическою, условною правильностью форм, занимала и переделывала по-своему чужое: это был светский, любезный человек, потомок грубого, но славного предка, получивший светское образование, имеющий обо всем свои неверные, но положительные понятия, немножко философ, немножко вольнодумец, остроумный насмешник, щегольски одетый, знающий множество приятных искусств, всегда напрысканный духами, довольно путешествовавший, много видевший и всё по-своему понимающий. <…>
Период классицизма французской литературы XVIII века пропал в развалинах, от которых меч Наполеона начал очищать французскую землю. Под этими развалинами нашли еле дышащее тело классицизма, нарядили его в академический кафтан, не велели ему стонать, и он запел понемногу, заглушаемый барабанным боем и пушечною пальбою, раздававшимися по всей Европе.

  Николай Полевой, рецензия на «Баллады и повести» В. А. Жуковского, 1832
  •  

Мы сбрасываем с себя классицизм, как истлевшую одежду мертвеца, в которую хотели нарядить нас. <…>
Со всем тем эпоха возрождения наук и художеств не понимала таких полновесных истин и, восхищённая находкою знаменитых произведений древности, уверила себя, что они безусловный образец изящного и что, кроме их, нет изящного. <…> Так было везде <…> для педантов; но даровитые умы срывались со смычка, на который их спаривала с Аристотелем свинцовая схоластика, и пробивали новые тропы в области прекрасного. Одна Франция, имевшая столь обширное влияние на всю Европу, <…> Франция живая, Франция вертляная, Франция, у которой всякий вкус загорается страстью, — постриглась в монахини и заживо замуровала свой ум в гробовые плиты классицизма, <…> набивала колодки на дар Корнеля и рассыропливала Расина водою Тибра, с оржадом пополам. Пускай бы ещё она изображала древний мир, каков он был в самом деле, — но она не знала его, ещё менее понимала.
Французы нарумянили старушку древность красным-красно, облепили её мушками, затянули в китовые усы, научили танцевать менуэт, приседать по смычку. Бедняжка запиналась на каждом шагу своими высокими каблучками, путалась в хвосте платья, заикалась цезурами сверх положения, была смешна до жалости, скучна как нельзя более. Но зрителей и читателей схватывали судороги восторга от <…> лиц очень почтенных, впрочем, и весьма исторических притом, которые посменно говорили проповеди александрийскими стихами и обеими горстьми кидали пудрой, блёстками и афоризмами, до того приношенными, что они не годились даже на эпиграфы. Да одних ли древних переварили французы в своём соусе? <…> И дикая американка, и турецкий султан, и китайский мандарин, и рыцарь средних веков — все поголовно рассыпались конфетами приветствий, и все на одну стать.
Зажмурьте глаза — и вы не узнаете, кто говорит: Оросман или Альзира, китайская сирота или камер-юнкер Людовика XIV. Малютку природу, которая имела неисправимое несчастие — быть не дворянкою, по приговору Академии выгнали за заставу, как потаскушку. А здравый смысл, точно бедный проситель, с трепетом держался за ручку дверей, между тем как швейцар-классик павлинился перед ним своею ливреею и преважно говорил ему: «приди завтра!» И как долго не пришло это завтра, а всё оттого, что французы нашли божий свет слишком площадным для себя, живой разговор слишком простонародным и вздумали украшать природу, облагородить, установить язык! И стали нелепы оттого, что чересчур умничали.

  Александр Бестужев, «Клятва при Гробе Господнем» Н. Полевого, 1833
  •  

… язык наш рабством был отмечен, как печатью,
Он королевством был, с народом и со знатью.
Поэзия была монархией, и в ней
Слова-прислужники боялись слов-князей.
Как Лондон и Париж, не смешивались слоги:
Одни, как всадники, скакали по дороге,
Другие шли пешком, тропинкою. В язык
Дух революции нисколько не проник.
Делились все слова с рождения на касты:
Иным приветливо кивали Иокасты,
Меропы с Федрами, и коротали дни
В карете короля иль во дворце они;
Простонародье же — шуты, бродяги, воры —
В наречья местные попрятались, как в норы,
Иль были сосланы в жаргон.

 

… l’idiome,
Peuple et noblesse, était l’image du royaume ;
La poésie était la monarchie ; un mot
Était un duc et pair, ou n’était qu’un grimaud ;
Les syllabes pas plus que Paris et que Londre
Ne se mêlaient ; ainsi marchent sans se confondre
Piétons et cavaliers traversant le pont Neuf ;
La langue était l’état avant quatrevingt-neuf ;
Les mots, bien ou mal nés, vivaient parqués en castes ;
Les uns, nobles, hantant les Phèdres, les Jocastes,
Les Méropes, ayant le décorum pour loi,
Et montant à Versaille aux carrosses du roi ;
Les autres, tas de gueux, drôles patibulaires,
Habitant les patois ; quelques-uns aux galères
Dans l’argot ;..

  Виктор Гюго, «Ответ на обвинительный акт», 1834
  •  

До Революции разврат французского общества, при всей своей наглости, всё ещё прикрывался некоторым лаком наружности. <…> Духа конечно нигде уже не было: но старинные предания всё ещё держались и держали кое-как ветхое здание разрушающегося общества. Точно также и литература состояла под властию преданий, завещанвых в поэтическом кодексе Буало, отца французского классического православия: и сии предания были так крепки, что, среди всеобщего разрушения, произведённого Революцией, остались невредимы и целы. <…> При изменении всех форм общественной жизни, только формы литературы оставались неизменно одни и те же: тот же александрийский стих, <…> то же строгое соблюдение академического пуризма; та же чопорность, те же причуды; та же притворная слабонервность воображения, пугающегося действительности, в её простой, неукрашенной наготе, и потому истощающегося в усилиях облепить её риторическою мишурою. Причиною сей упорной закоснелости в старых формах было всегдашнее отчуждение французской словесности от общего движения прочих европейских литератур, происходившее от нелепого национального тщеславия <…>. Во всё продолжение осьмнадцатого столетия, французская литература не знала и не хотела ничего знать о том, что делалось у соседних народов. Она думала, что вне правил Буало и Баттё, вне образцов Расина и Вольтера нет спасения: ибо <…> не существовало для ней никаких других законодателей <…> литературного изящества.
<…> произведения, коими изобилует старая французская литература, где порок и разврат, прикрытые обольстительными красками воображения, возбуждают к себе прямое, сердечное участие.

  Николай Надеждин, «Здравый смысл и Барон Брамбеус» (статья I), апрель 1834

Виссарион БелинскийПравить

  •  

… в Европе смотрели на литературу не сквозь чистое стекло разума, а сквозь тусклый пузырь французского классицизма; но движение там уже было начато, и сами французы, умиротворённые реставрацией, много поумнели против прежнего и даже совершенно переродились. <…>
В <…> 1817-1824 годах у нас глухо отдалось эхо умственного переворота, совершившегося в Европе; тогда, хотя ещё робко и неопределённо, начали поговаривать, <…> что немецкая литература не только не ниже французской, но даже несравненно выше; что почтенные гг. Буало, Баттё, Лагарп и Мармонтель безбожно оклеветали искусство, ибо сами мало смыслили в нём толку. Конечно, теперь в этом никто не сомневается, и доказывать подобные истины значило бы навлечь на себя всеобщее посмеяние; но тогда, право, было не до смеху; ибо тогда даже и в Европе за подобные безбожные мысли угрожало инквизиторское аутодафе

  — «Литературные мечтания», декабрь 1834
  •  

Мнимое благородство и возвышенность французской классической трагедии было не что иное, как мещанство во дворянстве, лакей во фраке барина, ворона в павлиных перьях, обезьянское передражниванье греков, ибо оно не согласовалось с жизнию.

  — «О русской повести и повестях г. Гоголя («Арабески» и «Миргород»)», сентябрь 1835
  •  

Смотреть на внешность мимо её значения значит впасть в случайность. Возвышенную простоту греков, их поэтический язык, выходивший из пластического лиризма их жизни, французы думали заменить натянутою декламациею и реторическою шумихою. Они сами себя назвали классиками, и им все поверили!

  «Горе от ума. Второе издание», январь 1840
  •  

… французы XVIII века, [как] известно, <…> понимали искусство как выражение жизни не народа, а общества, и притом только высшего, дворского, и приличие считали главными первым условием поэзии. Оттого у них греческие и римские герои ходили в париках и говорили героиням: madame!

  — «Взгляд на русскую литературу 1847 года», декабрь

КомментарииПравить

  1. Ту же мысль ранее высказал Дж. Берше в «Полусерьёзном письме Гризостомо», 1816[1].

ПримечанияПравить

  1. 1 2 М. И. Гиллельсон. П. А. Вяземский: Жизнь и творчество. — Л.: Наука, 1969. — С. 105-6.