Карамзинизм — направление в русской литературе 1790—1820-х годов, лидером которого был Н. М. Карамзин, пытавшееся формировать русский литературный язык на основе рационального эстетического подхода по европейским образцам. Названо в начале 1920-х Ю. Н. Тыняновым, до этого в ходу был термин «карамзинский период русской литературы», рассматривавший и сентиментализм карамзинистов. Их оппонентами были архаисты (шишковисты).

  •  

Это — люди самого поверхностного знания, редкие из них и то очень мало знают по-латыни, нет между ними ни одного, который мог бы назваться учёным. К числу их относится и сам [Карамзин]…

  Осип Сенковский, письмо И. Лелевелю, 1822
  •  

Подражатели Карамзина послужили жалкой карикатурой на него самого и довели как слог, так и мысли до сахарной приторности.

  Николай Гоголь, «В чём же наконец существо русской поэзии и в чём её особенность» («Выбранные места из переписки с друзьями» XXXI), 1846
  •  

Направление, данное Карамзиным, ещё более открыло нашу словесность влиянию словесности французской. Но именно потому, что мы в литературе искали философии, искали полного выражения человека, образ мыслей Карамзина должен был и пленить нас сначала, и впоследствии сделаться для нас неудовлетворительным. Человек не весь утопает в жизни действительной, особенно среди народа недеятельного. <…> Французско-карамзинское направление не обнимало её. Люди, для которых образ мыслей Карамзина был довершением, венцом развития собственного, оставались спокойными; но те, которые начали воспитание мнениями карамзинскими, с развитием жизни увидели неполноту их и чувствовали потребность нового.

  Иван Киреевский, «Обозрение русской словесности 1829 года», январь 1830
  •  

Он подружил нас с французскою литературною любезностью, приучил к её тону и формам: и вдруг во всех концах нашей словесности зацвели незабудки и розы, запорхали горленки и мотыльки, раздались нежные вздохи, полились ручьи перловых слёз, коих иссякающие капли собираются теперь в полинявшую урну «Дамского журнала».

  Николай Надеждин, «Летописи отечественной литературы. Отчёт за 1831 год», январь 1832
  •  

Карамзин привёз из-за границы полный запас сердечности, и его «Бедная Лиза», его чувствительное путешествие, в котором он так неудало подражал Стерну, вскружили всем головы. Все завздыхали до обморока, все кинулись ронять алмазные слёзы на ландыши, над горшком палевого молока, топиться в луже. Все заговорили о матери-природе — они, которые видели природу только спросонка из окна кареты! — и слова чувствительность, несчастная любовь стали шиболетом, лозунгом для входа во все общества.

  Александр Бестужев, «Клятва при Гробе Господнем» Н. Полевого, 1833
  •  

Ещё век тяжёлого схоластицизма не кончился, ещё он был, как говорится, во всём своём разгаре, как Карамзин основал новую школу, дал литературе новое направление, которое вначале ограничило схоластицизм, а впоследствии совершенно убило его. Вот главная и величайшая заслуга этого направления, которое было нужно и полезно как реакция и вредно как направление ложное, которое, сделавши своё дело, требовало в свою очередь сильной реакции. По причине огромного и деспотического влияния Карамзина и многосторонней его литературной деятельности, новое направление долго тяготело и над искусством, и над наукой, и над ходом идей и общественного образования. Характер этого направления состоял в сентиментальности, которая была односторонним отражением характера европейской литературы XVIII века.
<…> [до] двадцатых годов текущего столетия <…> [повесть] была чужеземным растением <…>. Может быть, поэтому она и не принялась. Карамзин первый, впрочем с помощию Макарова, призвал эту гостью, набеленную и нарумяненную, как русская купчиха, плаксивую и слезливую, как избалованное дитя-недотрога, высокопарную и надутую, как классическая трагедия, скучно-поучительную и приторно-нравственную, как лицемерная богомолка, воспитанницу мадам Жанлис, крестницу добренького Флориана. <…> их, к счастию, и немного было написано…

  — «О русской повести и повестях г. Гоголя («Арабески» и «Миргород»)», сентябрь 1835
  •  

Литературное поколение до Карамзина было торжественное: парад и иллюминация были неисчерпаемым источником его вдохновений, его громких од. <…> Следовавшее затем поколение было чувствительное: оно охало, проливало токи слезны и воздыхало в стихах и прозе. Любовь заменила славу, миртовые венки вытеснили лавровые, горлицы своим томным воркованием заглушали громкий клект орлов. Права на любовь состояли в нежности, в одной нежности.

  «Стихотворения Е. Баратынского», ноябрь 1842
  •  

После Карамзина <…> всякому легко писать слогом à la Карамзин, потому что бездарность всегда живёт задним числом, не понимая настоящего, не предчувствуя будущего…

  рецензия на «Тайну жизни» П. Машкова, январь 1845
  •  

Направление <…> было в духе времени, то скоро проникло и в нравы общества. Чувствительные души толпами ходили гулять на Лизин пруд; <…> размножились до чрезвычайности, вздохи превращали самые тихие дни в ветреные, слёзы потекли реками… Будь это в наше время, сейчас же бы составились компании на акциях для постройки ветряных и водяных мельниц, в расчёте на движущую силу вздохов и слёз чувствительных душ…

  — «Русская литература в 1845 году», декабрь
  •  

Карамзинисты и теоретически и практически уничтожили героическую поэму, но вместе с ней оказался уничтоженным эпос, большая форма вообще.

  Юрий Тынянов, «Пушкин», 1928
  •  

Структура субъекта в пушкинском произведении — ключ к пониманию реформы литературного стиля, произведённой Пушкиным. Смешение социально-языковых контекстов как принцип построения новой системы повествовательного стиля, многообразие лирической экспрессии — всё это уже само по себе предполагало новые формы организации «образа автора». Тот риторический облик повествователя, который в карамзинской традиции нивелировал различия в речи автора и персонажей, облекая их экспрессией светской дворянской галантности и остроумия дамского угодника, не мог выйти за пределы стиля «салона». Этот автор, внушительный для «светской дамы» и стилизовавший словесные приёмы ей близкой и приятной экспрессии, был, так сказать, имманентен своей аудитории, но совсем не бытовым формам той сложной и противоречивой действительности, которую он избирал объектом своих повествований или лирических изображений. Художественная действительность пропускалась через фильтр языка «благородной» светской гостиной, языка «хорошего общества» — и прежде всего — языка «светской дамы»: речь облекалась характеристическими формами женской языковой личности, обвевавшей весь мир литературного изображения особыми принципами манерно-чувствительной качественной оценки и разрушавшей выразительную силу «закрытых структур», т. е. имени существительного и глагола. Система «вещей» и действий, которая стояла за символами «светского стиля», была не только ограничена бытом его «социального субъекта», но и служила лишь формой выражения его риторических тенденций, его эмоциональных переживаний, его гражданских и моральных идеалов, его эстетических вкусов. Поэтому в такой литературной конструкции предметные слова и глаголы больше указывали на эмоциональное отношение субъекта к вещам и событиям, на его оценки, на экспрессивно-смысловые функции вещей в его мире, чем непосредственно символизировали не кую вещную действительность. Мир поэзии, лишённый фабульного движения, чуждый внешних «событий», умещался целиком в плоскость субъектных переживаний автора как идеальной социальной личности, которая отрекалась от всех своих профессионально-бытовых вариаций во имя развития единого светски-галантного и безупречно-добродетельного лика чувствительного «жантильома» и просвещённого гражданина-европейца. Доминантой словесной композиции была личность в единстве её идеального, воображаемого социально-бытового характера, а не мир вещей и событий во многообразии его классовых и культурно-бытовых расслоений и именований. Отсюда возник принцип соотношения художественной действительности» не с «натурой» вещей, не с бытовыми основами повествования, а с системой тех экспрессивных, этических и гражданских норм, которые были заданы образом автора.

  Виктор Виноградов, «О стиле Пушкина», 1934
  •  

Притворное чувство требовало притворной формы <…>.
Карамзин и карамзинисты <…> её поддерживали: не потому, что были притворщики по природе <…> а потому, что ложь Дмитриева ими переживалась как некая условность, неотделимая от ими созданного и взлелеянного сентиментализма. Самое же явление этого сентиментализма было расплатой за их действительный грех, несознанный не только ими, но и всеми позднейшими поколениями. Заключался он в том, что проглядели Державина. <…>
Новаторами они чувствовали себя. Конечно, они таковыми и были, но если бы они проникли в сущность Державина, их новаторство приняло бы иное направление, они пошли бы по пути, начатому Державиным, — и русская словесность была бы избавлена от школы, которая отличалась от классицизма только новизной условностей. <…>
Упорядочив синтаксис и расширив словарь, Карамзин и Дмитриев, несомненно, придали русскому языку стройность, изящество, гибкость, каких в нём ранее не было. Но они же и оторвали его от народных корней, с которыми ещё был так прочно связан косматый язык Державина. Самые неправильности державинского языка были народнее, почвеннее слишком отделанного, тепличного языка карамзинистов.

  Владислав Ходасевич, «Дмитриев», 1937