Егор Фёдорович Розен

(перенаправлено с «Егор Розен»)

Барон Его́р Фёдорович Ро́зен (немецкое имя Карл Георг Вильгельм Розен, Karl Georg Wilhelm Rosen; 16 [28] декабря 1800 — 23 марта [4 апреля] 1860) — русский драматург, писатель, поэт и критик немецкого происхождения.

Егор Розен
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке

Цитаты править

  •  

Войдите, например, сериозно в литературные объяснения с критиком, который говорит таким образом: «<…> Так же, как Жуковского, <Пушкина> окружает толпа современников!» Неужели вы не видите, что он смеётся над вами? ибо он, вероятно, знает, что никто иначе как толпою современников окружён быть не может; что не родилось ещё такое чудо, которое было бы окружено толпою предков или потомков[1][2]

  — «Литературное замечание»
  •  

Критикою ныне, по разным причинам, не хотят заниматься такие литераторы, мнение коих было бы полезно и для авторов, и для публики, итак, редакция какого-либо повременного издания принуждена довольствоваться приношениями безымянных сотрудников. А кто ж эти сотрудники? По большей части молодые, с порядочным воспитанием люди, которые за недостатком таланта, чтобы прославить себя чем-либо важным в литературе, славолюбиво взбираются на судилище газеты, разносящей их слово во все концы обширной России. Они начинают скромно; но, видя, что им никто не противоречит, уже воображают себя законными судьями, смешным образом чванятся на ораторских рострах и испускают свои неприличные крики против людей, о коих они долженствовали б говорить не иначе как в почтительной позиции и с крайнею недоверенностию к собственным суждениям. Следуя примеру Гёте, наши парнасские аристократы не отвечают на критики; <…> но для пользы словесности пора бы унять эту шумную вольницу, молодечеству коей предали мы почти всю область нашей журнальной литературы. <…> Несколько молний из руки Жуковского и Пушкина восстановили бы порядок на Парнасе и заставили бы лучше обдумывать дерзновенные речи.[3][4]

  — «Нечто о нынешней критике»
  •  

Что касается прозаических статей, которых Вы у меня просите, <…> прежде всего, я хотел бы написать статью о Кукольнике. Так как мы с вами придерживаемся почти одинаковых мнений о нём, не встретится никаких препятствий к помещению данной статьи, цель которой будет: доказать вышеупомянутому автору, что всё, им написанное, не многого стоит и что он не овладел даже техникой драматического действия; напасть беспощадным образом на избранный им злополучный жанр, принимая во внимание, что у него есть талант, который, будучи усовершенствован, мог бы, быть может, возвыситься над его бледной посредственностью нынешнего дня.[5][К 1]

 

Quant aux articles en prose que Vous me demandez, j’y pense sérieusement; d’abord je voudrais en écrire un sur Кукольник. Comme nous sommes à peu près d’accord dans notre jugement sur lui, il n’y aurait aucun obstacle à insérer l’article en question, dont le but serait de prouver à l’auteur sus-mentionné, que tout ce qu’il a écrit ne vaut pas grand’chose et qu il ne sait pas même la forme technique du drame; de sévir d’une manière impitoyable contre le genre fatal quil a choisi vu qu’il a du talent qui, à force d’être cultivé, pourrait peut-être s’élever an dessus de sa pâle médiocrité d’aujourd’hui.

  — письмо А. С. Пушкину 4 февраля 1836
  •  

Пушкин был характера весьма серьёзного и склонен, как Байрон, к мрачной душевной грусти, чтоб умерять, уравновешивать эту грусть, он чувствовал потребность смеха; ему не надобно было причины, нужна была только придирка к смеху! В ярком смехе его почти всегда мне слышалось нечто насильственное, и будто бы ему самому при этом невесело на душе. Неожиданное, небывалое, фантастически-уродливое, не в натуре, а в рассказе, всего скорее возбуждало в нём этот смех; и когда кто-либо другой не удовлетворял его потребности в этом отношении, так он сам, при удивительной и, можно сказать, ненарушимой стройности своей умственной организации, принимался слагать в уме странные стихи, — умышленную, но гениальную бессмыслицу! Сколько мне известно, он подобных стихов никогда не доверял бумаге. Но чтоб самому их не сочинять, он всегда желал иметь около себя человека милого, умного, с решительною наклонностью к фантастическому: «Скажешь ему: пожалуйста, соври что-нибудь! И он тотчас соврёт, чего никак не придумаешь, не вообразишь!»[6]

  — «Ссылка на мёртвых»

Рецензии править

  •  

Менцель, фанатик какой-то ложно понимаемой нравственности поэзии, своими почти всегда несправедливыми суждениями силится разочаровать славу великого — но что значат сии тщетные покушения? Хулительный свист злобы производит одно негодование, а Менцелевы критики напоминают только трогательные слова, произносимые рабом триумфатора![7][2]

  — «„Стихотворения Александра Пушкина“, 3-я часть»
  •  

… «Сказка о царе Салтане <…>». Дабы все области поэзии были возделаны нашим поэтом, он обратился к простонародной сказке, доказав уже прежде своей народною балладою «Наташа», до какой степени он освоился с русским духом. Отделённая от сора и нечистоты и сохранившая только своё золото, русская сказка у него золотозвучными стихами извивается по чудесной области народно-романтического. Гений старины, омывшись, как лебедь, в Касталийском ключе пушкинской поэзии, носится мимо нас лёгким мелодическим полётом! Удивительно счастливо здесь соединена народность выражения со всею очаровательностию пушкинской дикции![2]

  — там же
  •  

Разбираемое нами произведение представляет, от начала до конца, ряд отдельных моментов развития суда Божьего над убийцею, не подлежащим суду земному, от чего и действующие лица суть не иное что, как невольные слуги сего суда, сами собою не имеющие притязания на интерес, но обращающие всё внимание читателя на судопроизводство, на тёмный судебник Немезиды. <…>
Вокруг сей главной идеи драмы должно бы было исключительно вращаться помешательство умирающего. Сколько истинно-трогательного и страшно-прекрасного ложилось бы тогда под перо Пушкина! Но в таком виде, как автор ведёт катастрофу, драма распадается на части, кои слабо связываются идеею карающей Немезиды. Достаточно ли вознаграждает нас простое судопроизводство Судьбы за высокий, трагический интерес, представляемый нам предметом? Изо всего явствует, что автор держится ложного мнения, будто бы в трагедии Судьбы моральная свобода должна совершенно исчезнуть под влиянием сверхъестественной необходимости, — отчего и вся пьеса сама собою доигрывается до конца как искусственная шахматная партия, рассчитанная по вечным законам возмездия! Нигде не связывает Судьба нитей своей ужасной ткани с свободными делами человека; мы нигде не находим трагических побудительных причин! <…>
Несмотря на недостатки сей пьесы как драмы, «Борис Годунов» есть превосходное историческое творение, — творение, достойное народа, и которое, без сомнения, будет лучше оценено впоследствии. Преимущественную красоту оного составляет простой, благородный, истинно драматический язык, исключительно принадлежащий нашему автору. С тонким чувством изящного создал он сей язык, который, при всей плавности нового языка, носит на себе отпечаток древнего. Это есть чрезвычайно важная услуга, оказанная нашей литературе и нашим будущим трагикам, хотя не театральная форма сего сочинения и не может служить типом для русской трагедии. Достоверно то, что А. С. Пушкин в этом творении возрастил древо народной поэзии <…>.
Все недостатки сей драмы резко выказываются в немецком переводе Кнорринга: все красоты оригинала там являются в карикатурном виде; прекрасный народный колорит совершенно стёрт, а пленительная дикция безжалостно исковеркана…[9][2]

 

Vorliegendes Werk, von Anfang bis zu Ende, ist eine Reihe abgesonderter Entwickelungsmomente des göttlichen Gerichts über einen Mörder, der dem menschlichen Gesetz nicht unterworfen; daher denn auch die handelnden Personen eigentlich nichts mehr sind, als willenlose Diener dieses Gerichts, die für sich kein Interesse in Anspruch nehmen, sondern die ganze Aufmerksamkeit des Lesers auf den Gerichtsgang, auf das dunkle Gesetzbuch der Nemesis lenken. <…>
Um diese Hauptidee des Dramas hätte sich die Geistesverwirrung des Sterbenden einzig und allein bewegen müssen; wie viel wahrhaft Rührendes und furchtbar Schönes wäre daraus unter Puschkin’s Feder hervorgegangen! So aber, wie der Dichter die Katastrophe durchführt, zerfällt das Drama in Stücke, durch welche sich nur locker der Faden einer höhern Gesetzhandhabung hinzieht. Entschädigt uns der bloße Gerichtsgang des Schicksals für das hohe tragische Interesse, das der Gegenstand darbot? Man sieht aus Allem, der Dichter ist in der irrigen Idee befangen, als müsse in einer Schicksalstragödie moralische Freiheit unter dem Einflüsse übersinnlicher Notwendigkeit gänzlich verschwinden — und daher spielt sich auch das ganze Stück von selbst ab, wie eine künstliche Schachpartie, die nach den Gesetzen der ewigen Vergeltung berechnet war. Nirgend knüpft das Schicksal die Fäden seines furchtbaren Gewebes an menschlich freie Handlungen; nirgend sehen wir tragische Motive! <…>
Ungeachtet seiner Mängel als Drama, ist «Boris Godunow» eine vortreffliche historische Dichtung, ein Werk der Nation, das späterhin gewiß eine würdigere Anerkennung finden wird. Eine der vorzüglichsten Schönheiten dieses Gedichts ist seine einfache, edle, wahrhaft dramatische Sprache, die dem Dichter ausschließlich gehört. Mit feinem Kunstgefühl hat er diese Sprache geschaffen, die bei aller Glätte der neuern Mundart das Gepräge jenes Zeitalters trägt. Dies ist ein sehr wichtiger Dienst, den er unserer Literatur und unsern zukünftigen Tragikern erwiesen, wenn auch die nicht-theatralische Form seines Gedichts keinen Typus der Russischen Tragödie bietet. So viel ist gewiß, daß Puschkin in dieser Dichtung den Baum der Volkspoesie gepflanzt <…>.
lles, was in diesem Drama verfehlt ist, tritt in der Übersetzung des Herrn von Knorring groß hervor, und alle Schönheiten des Originals werden dort zu Zerrbildern; das schöne volkstümliche Colorit ist bei der Verdeutschung gänzlich verwischt, die herrliche Diction unbarmherzig verunstaltet…[8][2]

  — 22 января 1833
  •  

Фантазия, когда летает на крыльях гения, никогда не заблудится, куда бы ни залетела; как бы ни была жива, стремительна, прихотлива в своих явлениях, она никогда не превратится в бред горячки, и как бы ни был разнообразен её стройный разгул, мы в нём узнаем то единство, которое глаз наконец уловляет в пёстрой финифти роскошного цветника. <…> ясный, во всём разгаданный смысл придаёт занимательность и самой уродливости, есть — так сказать — необходимый свет в этом волшебном фонаре. К сему роду чудесного принадлежат наши «Пёстрые сказки». <…>
Читая «Пёстрые сказки», не знаешь, чему удивляться более: оригинальному воззрению ли автора на всё житейское, или неистощимому богатству фантазии, или тому, что этот пронзительный философический ум, разлагающий всё без милосердия, может уживаться с такою искреннею, добродушной весёлостию, какою дышит «Сказка о мёртвом теле, неизвестно кому принадлежащем»! <…> Как эффектна должна быть эта сказка для наших добрых провинциалов, а в особенности для всех Севастьянычей, кои, без сомнения, постараются поправить свой слог, дабы какой-нибудь дух и их не подурачил пятидесятирублевой ассигнациею. И в самом деле, один из моих старых приятелей, провинциал, недавно приехавший в столицу, не может наговориться об этой «Сказке»: для него она альфа и омега поэтических красот.
<…> «Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту»; <…> автор, по нашему мнению, не довольно удачно и характерно подслушал у наших дам это уверение в глубочайшем почтении и таковой же преданности, которое он влагает в уста своей куклы-красавицы; сия фраза свойственна более департаментскому чиновнику, нежели юной посетительнице магазинов. «Та же сказка, только на изворот» также прекрасна <…>. Почтенный доктор философии Гомозейко, игравший роль старика в продолжение семи «Пёстрых сказок», изменил своей роли в осьмой, обернулся молодым светским человеком, говорящим прекрасному полу замысловатый и нравоучительный комплимент, — а мы, видя его в полном цвете юности, про себя говорим с восторгом: «Сколько он ещё напишет прекрасного!»
<…> «Пёстрые сказки» и по роскоши издания суть новость на нашем Парнасе.[10][11]

  •  

Он весь подражатель, по крайней мере в первых его пьесах, но подражатель одного Пушкина — хотя и далеко не весь молодой Пушкин! Лермонтов удачно перенял лёгкость и звучность и самый склад стиха, ясность и гибкость языка и образ выражения Пушкина (не довольно ли для обмана чувств?), но не мог перенять ни тонкого вкуса, ни умственной грации, ни строгой отчётливости, ни высшей, нежнейшей обворожительности его гения — словом: ему дался талант, но не дался гений Пушкина.[12][13]

  — «Стихотворения М. Лермонтова»
  •  

Если «Илиаду» и «Одиссею» язычник мог сочинить, что гораздо труднее, то, спрашивается, зачем же нужно быть христианином, чтобы их перевести, что гораздо легче.[14]по словам С. П. Шевырёва в письме Гоголю 29 октября 1846, «многие находили это замечание чрезвычайно верным, глубокомысленным и остроумным»

  «Поэма Н. В. Гоголя об „Одиссее“»

«История Пугачёвского бунта», соч. А. Пушкина править

[15][4]
  •  

Не только всеобщая, но и каждая частная история должна стремиться к прагматизму, т. е. поставить свой предмет в человеческое к нам отношение, чтобы иметь полезное на нас влияние. Но читатель спокоен; историческое же лицо, совершая свои деяния, было обуреваемо страстями. Между сими двумя расположениями духа есть весьма великое пространство, через которое не досягает участие, ибо читатель не понимает героя. Каким же образом их сблизить? Самым лёгким способом было бы — воспламенить читателя; но это дело ораторства и поэзии. История, ведаясь с существенною правдою, относится к нашему уму и через него действует на сердце: следственно, поступает совершенно противоположным порядком; она этим же путём и достигает прагматической цели. История распоряжается своим материялом и устроивает его таким образом, чтоб он не имел ни малейшей надобности в украшениях поэтических и риторических. Сама не философствуя, она в своей великой экономии открывает нам философские взгляды на нравственный порядок мира; она знакомит нас психологически с своими героями, прежде нежели началась бурная игра их страстей, и тогда читатель в спокойном расположении духа симпатически поймёт движения человеческой природы в неукротимых действиях исторического лица и, применяя к себе самому обстоятельства, доводящие равное ему существо до страшных ему преступлений, содрогнётся спасительным ужасом.

  •  

Мы всегда будем глядеть на Пугачёва как на непостижимое, не нашего рода существо, чей душевный организм устроен иначе, чья дьявольская воля управляется законами ада; не понимая его, мы и сочувствовать ему никогда не можем. Сие, бесспорно, правда, если нам выведут Пугачёва уже бунтовщика и душегубца; но если б мы могли вникнуть глубже в жизнь сего самозванца, дойти до верховья сей великой кровавой реки, также имевшей исток чистый — младенчество невинное; если б мы, наконец, могли видеть зачинание его порочных мыслей и тайные пружины, способствующие к развитию его душевного разврата, — то и история Пугачёва, не хуже истории всякого другого злодея, была бы великим нравственным уроком для всего человечества! Грозная тень Пугачёва ещё скитается в мраке государственной тайны: нераспечатанное о нём дело, вероятно, содержит в себе много любопытных и пояснительных подробностей <…>. Но сие обстоятельство крайне затрудняет нынешнюю историю Пугачёвского бунта <…>. А. С. Пушкин с благородным чистосердечием, в несомненный вред своему труду во мнении многих, <…> первый упомянул о сём нераспечатанном деле и вместе с тем предупредил важный вопрос читателя: кто же управлял бунтом, если Пугачёв был не что иное, как чучела?[К 2] При таких стесненных обстоятельствах, при такой неясности предмета, при чрезвычайной строгости к себе самому, в историческом отношении автор исполнил все, чего только можно было ожидать от его первоклассного дарования: он нам представил полное изображение сего плачевного эпизода царствования счастливого и великого. Мудрая экономия и изящное устройство материала; точное, истинно художественное разделение света и тени и, наконец, неподражаемая сжатость слога, где не найдёте даже ни одного лишнего эпитета, — всё это служит отрадным доказательством великого дарования исторического. Как странны притязания тех, кто ожидал от Пушкина истории, написанной пером пламенным, кистью Байрона[16][4]!!! Что наш великий поэт сумел быть не поэтом в истории — именно это вменяется ему в лучшую похвалу и доказывает, как хорошо он знает непреложные границы каждого изящного искусства. Он не убоялся неодобрения многих, чтобы только угодить строгим ценителям его труда. <…>
Доколе дело об этом самозванце не будет распечатано, мы не можем верить, чтоб Пугачёв был только слепым орудием яицких казаков. <…> Человек с таким сильным духом не мог быть в зависимости от многих, и если бы кто управлял Пугачёвым и его бунтом, то никоим образом не мог бы укрыться от гласности в подобном деле. <…>
Излишняя строгость, самый выбор предмета, неполного своею неясностью, заставляет догадываться, что Пушкин до приступа к труднейшему предмету историческому хотел предварительно испытать свои силы на предмете трудном — и с этой точки зрения излишняя в сей книге строгость есть драгоценный залог его успехов на поприще истории.[К 3]

О Розене править

  •  

… автор нескольких весьма приятных стихотворений, в которых выражается душа, страстная к идеалам.

  Александр Никитенко, дневник, 23 сентября 1831
  •  

Все [его] сочинения не нравились публике <…>. Романы и повести поражали нас тяжёлым языком, в котором встречалось множество немецких оборотов; в содержании их, чаще всего сомнительном и неловко распутанном, видно было тоже много чего-то не нашего, нерусского. Критические статьи читались и того менее; сверх того, журналы, где они печатались, никогда не пользовались большим кругом подписчиков. Я помню только, что почти в каждой из этих статей выступала, кстати и не кстати, самая личность их автора… Итак, вот в двух словах заслуги барона Розена, его деятельность на поприще русской литературы. В них не было ничего особенно блестящего, ничего особенного и в отрицательном смысле. В мнении любителей чтения, имя г. Розена стояло рядом с именами литераторов весьма почтенных, но уже свершивших своё поприще, именно: с именами гг. Сомова, Аладьина, Карлгофа, Остолопова и многих других.

  Александр Дружинин, Письма иногороднего подписчика о русской журналистике, 1849
  •  

Барон Розен гордился тем, что, когда Гоголь на вечере у Жуковского в первый раз прочёл своего «Ревизора», он один из всех присутствовавших не показал автору ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся и сожалел о Пушкине, который увлёкся этим оскорбительным для искусства фарсом и во время чтения катался от смеха.

  Иван Панаев, «Литературные воспоминания», 1861

О произведениях править

  •  

[В произведениях издателя (повести «Очистительная жертва» и десятке стихотворений)] его фантазия беспрестанно залетает в надзвёздную мглу и — вероятно, от столь близкого и тесного сношения с миром бесплотным — утончается до такой степени бесстрастия, что, спускаясь на землю, забывает все земные приличия.[18][2]

  — «„Альциона“, альманах на 1832 год. Издан бароном Розеном»
  •  

Торквато Тассо, <…> — об этом сочинении никто почти у нас не знает. Один только барон Розен <…> благородно отдал ему справедливость в Северной Пчеле разобрав её с жаром поэта и беспристрастием благомыслящего дарования, которое умеет ловко преклонить колено пред соперником несравненно выше его, но прекрасный огонь его похвалы потух в сырости осенних наших туманов и не сообщился публике.

  Осип Сенковский, рецензия на «Россию и Батория» и «Торквато Тассо», декабрь 1833
  •  

«Русская добросовестность» <…>. Немецкая баллада в русском кафтане: «Рыцарь Тогенбург», переделанный на наши нравы! Уведомляем поэта, которому по многим уважениям нельзя отказать в достоинстве, что у нас на Руси никакой преосвященный не может разрешить черницы от её обета, а если она в белицах, то никто не может запретить ей выйти из монастыря, когда угодно. Перекладывая на русские нравы, надо знать их покороче и повернее!

  — вероятно, Николай Надеждин, «„Новоселье“. Часть вторая», июнь 1834
  •  

Прекрасное произведение, достойное автора России и Батория!
<…> если Молва ещё жива, то, наверное, там был разбор новой трагедии Барона Розена <…>. Вероятно, Басманов уничтожен, повержен в прах. Иначе быть не может, имя Барона Розена давно уже известно; <…> любим[о] публикою; притом он литератор Петербургский. Довольно уж и этого одного преступления, чтобы разбранить Басманова от головы до пяток. <…>
Барон Розен не считает себя иностранцем. <…> И знаете ли, когда он с особенным рвением начал изучать русскую литературу? Тогда, когда был гусарским офицером, и когда, вместо изучения русского языка (с которым, по выражению одного из наших опытных литераторов, труднее совладеть, чем с необъезженным арабским конём), мог наслаждаться рысью и галопом своей гусарской лошади, заниматься мазурками и говорить дамам французские комплименты. Смотря с этой точки на Барона Розена, и видя место, которое он по праву занял между русскими литераторами, кто не скажет, что он человек необыкновенный? В его Россия и Баторий, в его Басманове, везде видна душа русская, виден талант первостепенный. <…> трагедия Россия и Баторий была писана не для сцены <…>.
Трагедия Басманов также писана не для сцены. Барон Розен следовал только своему вдохновению, и от того лица его трагедия дышат жизнию. Характеры их отделаны удовлетворительно. Навсегда сокрытые таинственною завесою минувшего, внутренние, побудительные причины деяний и событий прекрасно разгаданы фантазией поэта; страсти глубоко постигнуты и мастерски развиты. Многие сцены невольно потрясают душу не подготовленными эффектами, не лиризмом, в драме неуместным, в котором всегда слышишь одного автора <…>. В особенности пятое действие Басманова превосходно! Кого оно сильно не растрогает, кто при чтении этого действия не ощутил высокого наслаждения, у того в груди бьётся не русское сердце, тот, наверное, прочтёт лучшие трагедии Шекспира и Шиллера с таким же хладнокровием, как адрес-календарь.

  Фаддей Булгарин, рецензия на «Петра Басманова», 6 и 7 ноября 1835
  •  

Недавно барон Розен поднёс публике в своём «Петре Басманове» новый огромный (не помню, который уже по счёту) кубок воды прозаической;..[19]

  Виссарион Белинский, «Журнальная заметка»
  •  

Неужели стихи барона Розена <…> современны?..

  — Виссарион Белинский, «Вторая книжка „Современника“», август 1836
  •  

… в прошлом году вдруг появилась статья Гоголя о переводе «Одиссеи» Жуковским, до того исполненная пародоксов, высказанных с превыспренними претензиями да пророческий тон, что один бездарный писака нашёл себя в состоянии написать по этому поводу статью[14], грубую и неприличную по тону, но справедливую и основательную в опровержении парадоксов статьи Гоголя. Это опечалило всех друзей и почитателей таланта Гоголя и обрадовало всех врагов его.

  — Виссарион Белинский, рецензия на 2-е издание «Мёртвых душ», декабрь 1846
  •  

… «Пётр Басманов», <…> довольно слабое произведение, без всяких признаков историзма и реализма. <…> Народ нужен для того, чтобы мог проявить силу своего красноречия, своей магнетической воли Басманов. Бояре, интригующие против Басманова, не столько социальные враги его, сколько именно мелодраматические интриганы, нужные для сюжетных эффектов. Трагедия вообще вполне романтична, во французском духе и даже в духе мелодрамы. <…> Романтические эффекты не мешают трагедии Розена быть весьма моралистической и монархическо. Так после «Бориса Годунова» формируется трагедия казённо-патетического романтизма, трагедия в духе Кукольника, уже гремевшего в эти годы.

  Григорий Гуковский, «Пушкин и проблемы реалистического стиля», 1948

Комментарии править

  1. Пушкин эту идею, судя по всему, вежливо отклонил, предпочтя напечатать в «Современнике» нейтральную по отношению к текущей литературе статью Розена «О рифме»[4].
  2. Слова А. И. Бибикова из его письма Д. И. Фонвизину от 29 января 1774, пересказанные Пушкиным в пятой главе «Истории».
  3. Ф. Булгарин написал: «Но публика не попала на удочку и ускользнула от приманки!!»[17][4].

Примечания править

  1. Северная пчела. — 1833. — № 30 (7 февраля). — С. 119.
  2. 1 2 3 4 5 6 Пушкин в прижизненной критике, 1831—1833. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2003. — С. 174-6, 249-268; примечания: 383, 407-8, 429. — 2000 экз.
  3. Северная пчела. — 1834. — № 266 (22 ноября).
  4. 1 2 3 4 5 Пушкин в прижизненной критике, 1834—1837 / Под общей ред. Е. О. Ларионовой. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2008. — С. 12, 79-82, 189.
  5. Переводы иноязычных текстов под ред. Н. В. Измайлова // А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в 16 т. Т. 16. — М., Л.: Изд. Академии наук СССР, 1949. — С. 381.
  6. Сын отечества. — 1847. — Ч. 6. — Отд. III. — С. 27.
  7. Северная пчела. — 1832. — № 81 (7 апреля).
  8. G. Rozen. «Борис Годунов» etc., d<as> i<st> «Boris Godunow» // Dorpater Jahrbücher für Litteratur, Statistik und Kunst, besonders Rußlands. Riga; Dorpat, 1833. Bd 1. S. 43-59.
  9. А. Савицкий. Мнение барона E. Ф. Розена о драме А. С. Пушкина «Борис Годунов» // Литературные прибавления к «Русскому инвалиду». — 1834. — № 2 (6 января). — С. 12-15; № 3 (10 января). — С. 19-23.
  10. Б. Р. // Северная пчела. — 1833. — № 104 (12 мая). — Раздел «Новые книги».
  11. В. Ф. Одоевский. Пестрые сказки / сост. и примечания М. А. Турьян. — СПб.: Наука, 1996. — (Литературные памятники). — С. 111-3.
  12. Сын отечества. — 1843. — Кн. 3. — Отд. VI. — С. 3-4.
  13. В. С. Спиридонов, А. П. Могилянский. Примечания // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. VII. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1955. — С. 688.
  14. 1 2 Северная пчела. — 1846. — № 181 (14 августа).
  15. Северная пчела. — 1835. — № 38 (18 февраля).
  16. П. К. «История Пугачевского бунта» // Сын отечества и Северный архив. — 1835. — Т. 47. — № 3 (вышел 19 января). — С. 177.
  17. Моё перевоспитание по методе взаимного обучения // Северная пчела. — 1836. — № 256 (7 ноября).
  18. Без подписи // Молва. — 1832. — Ч. 3. — № 2 (5 января). — С. 5-6.
  19. Молва. — 1835. — № 46 и 47 (30 ноября). — Стб. 323.