Обозрение русской литературы за 1831 год (Киреевский)

«Обозрение русской литературы[1][2] за 1831 год» — статья Ивана Киреевского, опубликованная без подписи в его журнале «Европеец» в 1832 году и оставшаяся незавершённой из-за закрытия того[2].

Цитаты

править
[3][4]
  •  

Тень умерщвлённого Димитрия царствует в трагедии от начала до конца, управляет ходом всех событий, служит связью всем лицам и сценам, расставляет в одну перспективу все отдельные группы и различным краскам даёт один общий тон, один кровавый оттенок. <…>
Но если убиение Димитрия с его государственными последствиями составляет главную нить и главный узел создания Пушкина, если критики, несмотря на то, искали средоточия трагедии в Борисе, или в Самозванце, или в жизни народа, и т. п., то очевидно, что они по совести не могли быть довольны поэтом и должны были находить в нём и нестройность, и неполноту, и мелкость, и незрелость, ибо при таком отношении судей к художнику, чем более гармонии в творении последнего, тем оно кажется разногласнее для первых, как верно рассчитанная перспектива для избравшего ложный фокус.
Но если бы вместо фактических последствий цареубийства Пушкин развил нам более его психологическое влияние на Бориса, как Шекспир в «Макбете», если бы вместо русского монаха, который в темной келье произносит над Годуновым приговор судьбы и потомства, поэт представил нам шекспировских ведьм, или Мюльнерову волшебницу-цыганку, или пророческий сон[5][2].
Pendant l’horreur d’une profonde nuit
тогда, конечно, он был бы скорее понят и принят с большим восторгом. Но чтобы оценить «Годунова», как его создал Пушкин, надобно было отказаться от многих учёных и школьных предрассудков, которые не уступают никаким другим ни в упорности, ни в односторонности.
Большая часть трагедий, особенно новейших, имеет предметом дело совершающееся или долженствующее совершиться. Трагедия Пушкина развивает последствия дела уже совершённого, и преступление Бориса является не как действие, но как сила, как мысль, которая обнаруживается мало-помалу то в шёпоте царедворца, то в тихих воспоминаниях отшельника, то в одиноких мечтах Григория, то в силе и успехах Самозванца, то в ропоте придворном, то в волнениях народа, то, наконец, в громком ниспровержении неправедно царствовавшего дома. Это постепенное возрастание коренной мысли в событиях разнородных, но связанных между собою одним источником даёт ей характер сильнотрагический и таким образом позволяет ей заступить место господствующего лица, или страсти, или поступка.

[6]
  •  

Поэма Баратынского имела в литературе нашей ту же участь, какую и трагедия Пушкина: её также не оценили, также не поняли, также несправедливо обвиняли автора за недостатки небывалые, также хвалили его из снисхождения к прежним заслугам, и с таким тоном покровительства, который Гёте из деликатности не мог бы принять, говоря о писателях едва известных. <…>
Читая «Эду», мы проникнуты одним чувством, глубоким, грустным, поэтически-молодым, но зато и молодо-неопределённым. Воображение играет согласно с сердцем; в душе остаются яркие звуки; но в целом <…> есть что-то <…> неконченное, как в первом порыве чувства, ещё не объясненного воспоминаниями. Наружная отделка «Эды» имеет недостатки такого же рода: поэт часто увлекается одним чувством, одним описанием, прекрасным отдельно, но не всегда необходимым в отношении к целому созданию. Одним словом, в поэме не все средства клонятся к одной общей цели, хотя главное чувство развито в ней сильно и увлекательно.
В «Бальном вечере»[2], напротив того, стройность и гармония частей не оставляют ничего желать в художественном отношении. <…> Но господствующее чувство проистекает из них не довольно ясно и звучно <…>.
То и другое соединено в «Наложнице»…

  •  

Художественное совершенство, как образованность, есть качество второстепенное и относительное; иногда оно, как маска на скелете, только прикрывает внутреннюю безжизненность; иногда, как лицо благорождённой души, оно служит её зеркалом и выражением; но во всяком случае его достоинство не самобытно и зависит от внутренней, его одушевляющей поэзии.

  •  

Музу Баратынского можно сравнить[2] с красавицею, одарённою душою глубокою и поэтическою, красавицею скромною, воспитанной и столь приличной в своих поступках, речах, нарядах и движениях, что с первого взгляда она покажется обыкновенною; толпа может пройти подле неё, не заметив её достоинства; ибо в ней всё просто, всё соразмерено и ничто не бросается в глаза ярким отличием; но человек с душевною проницательностью будет поражён в ней именно теми качествами, которых не замечает толпа. <…>
Вся правда жизни представляется нам в картинах Баратынского в перспективе поэтической и стройной; самые разногласия являются в ней не расстройством, но музыкальным диссонансом, который разрешается в гармонию. Оттого, чтобы дать простор сердцу, ему не нужно выдумывать себе небывалый мир волшебниц, привидений и животного магнетизма; в самой действительности открыл он возможность поэзии, ибо глубоким воззрением на жизнь понял он необходимость и порядок там, где другие видят разногласие и прозу. <…> оттого самые обыкновенные события, самые мелкие подробности жизни являются поэтическими, когда мы смотрим на них сквозь гармонические струны его лиры. <…>
Эти возвышенные, сердечные созерцания, слитые в одну картину с ежедневными случайностями жизни, принимают от них ясную форму, живую определённость и грациозную ощутительность, между тем как самые обыкновенные события жизни получают от такого слияния глубокость и музыкальность поэтического создания. Так, часто не унося воображения за тридевять земель, но оставляя его посреди обыкновенного быта, поэт умеет согреть его такою сердечною поэзиею, такою идеальною грустию, что, не отрываясь от гладкого, вощеного паркета, мы переносимся в атмосферу музыкальную и мечтательно просторную.

  •  

Однако, несмотря на все достоинства «Наложницы», нельзя не признать, что в этом роде поэм, как в картинах Миериса, есть что-то бесполезно стесняющее, что-то условно-ненужное, что-то мелкое, не позволяющее художнику развить вполне поэтическую мысль свою. Уже самый объём поэмы противоречит возможности свободного излияния души, и для наружной стройности, для гармонии переходов, для соразмерности частей поэт часто должен жертвовать другими, более существенными качествами. Так самая любовь к прекрасной стройности и соразмерности вредит поэзии, когда поэт действует в кругу, слишком ограниченном. Паганини, играя концерты на одной струне, имеет, по крайней мере, то самолюбивое утешение, что публика удивляется искусству, с которым он побеждает заданные себе трудности. Но многие ли способны оценить те трудности, с которыми должен бороться Баратынский?
Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что публика наша до тех пор не поймёт всей глубокости и всей поэзии оригинального взгляда на жизнь, которым отличается муза Баратынского, покуда он не представит его в произведении, более соответствующем господствующему направлению его воображения. Баратынский, больше чем кто-либо из наших поэтов, мог бы создать нам поэтическую комедию, состоящую не из холодных карикатур, не из печальных острот и каламбуров, но из верного и вместе поэтического представления жизни действительной, как она отражается в ясном зеркале поэтической души…

О статье

править
  •  

Ваша статья <…> порадовала все сердца; насилу-то дождались мы истинной критики. NB. Избегайте учёных терминов; и старайтесь их переводить, то есть перефразировать: это будет и приятно неучам и полезно нашему младенчествующему языку.[2] <…> Ваше сравнение Баратынского с Миерисом удивительно ярко и точно. <…> Надеюсь, что «Европеец» разбудит его бездействие.

  Александр Пушкин, письмо Киреевскому 4 февраля 1832
  •  

Я до сих пор не отвечал Вам на письмо Ваше <…> потому, что через несколько дней по получении их я узнал о запрещении моего журнала и следовательно выжидал случая писать к Вам не по почте. Не зная, в каких Вы отношениях с Булгариным, я боялся, чтобы он, оклеветав меня, не вздумал и Вас представить сообщником моего карбонарского журнала <…>. Я сравнил Баратынского с Мьерисом не потому, чтобы находил сходство в их взгляде на вещи, или в их таланте, или вообще в поэзии их искусства; но только потому, что они похожи в наружной отделке и во внешней форме. Эта форма слишком тесна для Баратынского и сущность его поэзии требует рамы просторнее; — мне кажется, я это доказал; но Мьерис в своих миньятюрах выражается весь и влагает в них ещё более, чем что было в уме, т. е. труд и навык. Вот почему Мьерис сделал всё, что мог, а Баратынский сделает больше, чем что̀ сделал. Говоря, что Баратынский должен создать нам нового рода комедию, я основывался не только на проницательности его взгляда, на его тонкой оценке людей и их отношений, жизни и её случайностей, но больше всего на той глубокой, возвышенно-нравственной, чуть не сказал гениальной деликатности ума и сердца, которая всем движениям его души и пера даёт особенный поэтический характер и которая всего более на месте при изображениях общества.[7]

  — Киреевский, письмо Пушкину марта — апреля 1832
  •  

Ты меня понял совершенно, вошёл в душу поэта, схватил поэзию, которая мне мечтается, когда я пишу.[2]

  — Евгений Баратынский, письмо Киреевскому 22 февраля 1832

Примечания

править
  1. В оглавлении «Европейца»— «словесности».
  2. 1 2 3 4 5 6 7 Л. Г. Фризман. Примечания // Европеец, журнал И. В. Киреевского. — М.: Наука, 1989. — С. 490-4, 509-510. — (Литературные памятники).
  3. Европеец. — 1832. — Ч. 1, № 1 (вышел 7 января). — С. 106-115.
  4. Пушкин в прижизненной критике, 1831—1833. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2003. — С. 141-5.
  5. В трагедии А. Мюллнера «Вина» (1821) один из героев рассказывает о роковом предсказании цыганки.
  6. Европеец. — 1832. — Ч. 1, № 2 (нач. февраля). — Критика.
  7. А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в 16 т. Т. 15. Переписка, 1832—1834. — М., Л.: Изд. Академии наук СССР, 1937. — С. 19.