Речь Фёдора Достоевского о Пушкине 8 июня 1880

Фёдор Достоевский 8 (20) июня 1880 года произнёс речь об Александре Пушкине на заседании Общества любителей российской словесности в Московском университете по поводу открытия памятника поэту, вскоре опубликованную с предисловием в «Дневнике писателя» как очерк[1].

Цитаты

править
  •  

Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое. Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего[К 1], едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению тёмной дороги нашей новым направляющим светом.

  •  

В типе Алеко, герое поэмы «Цыгане», сказывается уже сильная и глубокая, совершенно русская мысль, выраженная потом в такой гармонической полноте в «Онегине», где почти тот же Алеко является уже не в фантастическом свете, а в осязаемо реальном и понятном виде. В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Отыскал же он его, конечно, не у Байрона только. Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей Русской земле, поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор своё скитальчество и ещё долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского — интеллигентного общества, то всё равно ударяются в социализм, которого ещё не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своём фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, — конечно, пока дело только в теории.
<…> «гордый-то человек» реален и метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным, и это надо запомнить.

  •  

… в «Евгении Онегине» <…> воплощена настоящая русская жизнь с такою творческою силой и с такою законченностию, какой и не бывало до Пушкина, да и после его, пожалуй. <…>
Ленского он убил просто от хандры, почём знать, может быть, от хандры по мировому идеалу, — это слишком по-нашему, это вероятно. Не такова Татьяна: это тип твёрдый, стоящий твёрдо на своей почве. Она глубже Онегина и, конечно, умнее его. Она уже одним благородным инстинктом своим предчувствует, где и в чём правда, что и выразилось в финале поэмы. Может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы. <…> Это она-то эмбрион[К 2], это после письма-то её к Онегину! Если есть кто нравственный эмбрион в поэме, так это, конечно, он сам, Онегин, и это бесспорно. Да и совсем не мог он узнать её: разве он знает душу человеческую? <…> О, если бы тогда, в деревне, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайльд-Гарольд или даже, как-нибудь, сам лорд Байрон и, заметив её робкую, скромную прелесть, указал бы ему на неё, — о, Онегин тотчас же был бы поражён и удивлён, ибо в этих мировых страдальцах так много подчас лакейства духовного! <…>
Кстати, кто сказал, что светская, придворная жизнь тлетворно коснулась её души и что именно сан светской дамы и новые светские понятия были отчасти причиной отказа её Онегину?[К 3] Нет, это не так было. Нет, это та же Таня, та же прежняя деревенская Таня! Она не испорчена, она, напротив, удручена этою пышною петербургскою жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того, что хотел сказать Пушкин. <…> Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И вот представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того — пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца её не знает вовсе, уважает её, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? <…> Скажите, могла ли решить иначе Татьяна, с её высокою душой, с её сердцем, столь пострадавшим? Нет; чистая русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастия, пусть моё несчастье безмерно сильнее, чем несчастье этого старика, пусть, наконец, никто и никогда, а этот старик тоже, не узнают моей жертвы и не оценят её, но не хочу быть счастливою, загубив другого!»

  •  

Итак, в «Онегине», в этой бессмертной и недосягаемой поэме своей, Пушкин явился великим народным писателем, как до него никогда и никто. Он разом, самым метким, самым прозорливым образом отметил самую глубь нашей сути, нашего верхнего над народом стоящего общества. Отметив тип русского скитальца, скитальца до наших дней и в наши дни, первый угадав его гениальным чутьём своим, с историческою судьбой его и с огромным значением его и в нашей грядущей судьбе, рядом с ним поставив тип положительной и бесспорной красоты в лице русской женщины, Пушкин, и, конечно, тоже первый из писателей русских, провёл пред нами в других произведениях этого периода своей деятельности целый ряд положительно прекрасных русских типов, найдя их в народе русском. Главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя, они стоят, как изваянные. <…> О типе русского инока-летописца, например, можно было бы написать целую книгу, чтоб указать всю важность и всё значение для нас этого величавого русского образа, отысканного Пушкиным в русской земле, им выведенного, им изваянного и поставленного пред нами теперь уже навеки в бесспорной, смиренной и величавой духовной красоте своей, как свидетельство того мощного духа народной жизни, который может выделять из себя образы такой неоспоримой правды.

  •  

Все эти сокровища искусства и художественного прозрения оставлены нашим великим поэтом как бы в виде указания для будущих грядущих за ним художников, для будущих работников на этой же ниве. Положительно можно сказать: не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов. По крайней мере, не проявились бы они в такой силе и с такою ясностью, несмотря даже на великие их дарования, в какой удалось им выразиться впоследствии, уже в наши дни. Но не в поэзии лишь одной дело, не в художественном лишь творчестве: не было бы Пушкина, не определились бы, может быть, с такою непоколебимою силой (в какой это явилось потом, хотя всё ещё не у всех, а у очень лишь немногих) наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов. Этот подвиг Пушкина особенно выясняется, если вникнуть в то, что я называю третьим периодом его художественной деятельности.

  •  

Некоторые из произведений даже этого третьего периода могли, например, явиться в самом начале поэтической деятельности нашего поэта, Пушкин был всегда цельным, целокупным, так сказать, организмом, носившим в себе все свои зачатки разом, внутри себя, не воспринимая их извне. Внешность только будила в нём то, что было уже заключено во глубине души его. Но организм этот развивался, и периоды этого развития действительно можно обозначить и отметить, в каждом из них, его особый характер и постепенность вырождения одного периода из другого. Таким образом, к третьему периоду можно отнести тот разряд его произведений, в которых преимущественно засияли идеи всемирные, отразились поэтические образы других народов и воплотились их гении. <…> обращаясь к чужим народностям, европейские поэты чаще всего перевоплощали их в свою же национальность и понимали по-своему. Даже у Шекспира его итальянцы, например, почти сплошь те же англичане. Пушкин лишь один изо всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность. <…> Перечтите «Дон-Жуана», и если бы не было подписи Пушкина, вы бы никогда не узнали, что это написал не испанец.

  •  

Вспомните странные стихи:
Однажды странствуя среди долины дикой…
Это почти буквальное переложение первых трёх страниц из странной мистической книги, написанной в прозе, одного древнего английского религиозного сектатора, — но разве это только переложение? В грустной и восторженной музыке этих стихов чувствуется самая душа северного протестантизма, английского ересиарха, безбрежного мистика, с его тупым, мрачным и непреоборимым стремлением и со всем безудержем мистического мечтания. Читая эти странные стихи, вам как бы слышится дух веков реформации, вам понятен становится этот воинственный огонь начинавшегося протестантизма, понятна становится, наконец, самая история, и не мыслью только, а как будто вы сами там были, прошли мимо вооружённого стана сектантов, пели с ними их гимны, плакали с ними в их мистических восторгах и веровали вместе с ними в то, во что они поверили. Кстати: вот рядом с этим религиозным мистицизмом религиозные же строфы из Корана или «Подражания Корану»: разве тут не мусульманин, разве это не самый дух Корана <…>? А вот и древний мир, вот «Египетские ночи», вот эти земные боги, севшие над народом своим богами, уже презирающие гений народный и стремления его, уже не верящие в него более, ставшие впрямь уединёнными богами и обезумевшие в отъединении своём, в предсмертной скуке своей и тоске тешащие себя фантастическими зверствами, сладострастием насекомых, сладострастием пауковой самки, съедающей своего самца[К 4]. Нет, положительно скажу, не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине её, а в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось.

  •  

Весь этот рассказ «Капитанская дочка» чудо искусства. Не подпишись под ним Пушкин и действительно можно подумать, что это в самом деле написал какой-то старинный человек, бывший очевидцем и героем описанных событий, до того рассказ наивен и безыскусствен, так, что в этом чуде искусства как бы исчезло искусство, утратилось, дошло до естества…[2]

  •  

Читая Пушкина, читаем правду о русских людях, полную правду и вот этой-то полной правдой о себе самих мы почти уже и не слышим теперь или столь редко слышим, что и Пушкину пожалуй бы не поверили, если б не вывел и не поставил он перед нами этих русских людей столь осязаемо и бесспорно, что усомниться в них или оспорить их совсем невозможно.[2]

  •  

… мы уже можем указать на Пушкина, на всемирность и всечеловечность его гения. Ведь мог же он вместить чужие гении в душе своей, как родные. В искусстве, по крайней мере, в художественном творчестве, он проявил эту всемирность стремления русского духа неоспоримо, а в этом уже великое указание. Если наша мысль есть фантазия, то с Пушкиным есть, по крайней мере, на чём этой фантазии основаться. Если бы жил он дольше, может быть, явил бы бессмертные и великие образы души русской, уже понятные нашим европейским братьям, привлёк бы их к нам гораздо более и ближе, чем теперь, может быть, успел бы им разъяснить всю правду стремлений наших, и они уже более понимали бы нас, чем теперь, стали бы нас предугадывать, перестали бы на нас смотреть столь недоверчиво и высокомерно, как теперь ещё смотрят. Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унёс с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем. — конец

О речи

править
  •  

Лишь после знаменитой речи Достоевского Пушкин открылся не только как «солнце нашей поэзии», но и как пророческое явление. В этом открытии и заключается неоспоримое историческое значение этой речи, весьма оспоримой во многих её критических частностях. Нисколько не удивительно, что, прослушав её, люди обнимались и плакали: в ту минуту им дано было новое, необычайно возвышенное и гордое понятие не только о Пушкине, но и обо всей России, и о них самих в том числе.

  Владислав Ходасевич, «О пушкинизме», 1932
  •  

Как никто другой, [Пушкин] поддаётся толкованиям. <…>
Не исключение — и речь Достоевского, одно из величайших насилий над Пушкиным, беспрепятственно и безболезненно удавшееся.
<…> он не столько говорил о Пушкине, сколько говорил с ним.

  Георгий Адамович, «Пушкин», 1937
  •  

После Белинского русская критика не сказала ничего нового и значительного о «Цыганах» — до речи Достоевского в пушкинские дни 1880 года. Произведение, посвящённое проблеме индивидуализма и мировой скорби, не привлекало к себе внимания в ту пору, когда, при общем ослаблении интереса к пушкинскому творчеству, русская мысль сосредоточилась на вопросах морали общественной и скорби гражданской. И сам Достоевский предпринимает рассмотрение «Цыган» с общественной точки зрения; но эта точка зрения определяется взглядом на религиозное призвание русского народа и потому является у Достоевского существенно иною, чем у его предшественников, уже разглядевших в Алеко заблудившийся тип отвлечённого и нецельного протеста против дурной общественной действительности, или у современных Достоевскому либеральных противников его проповеди о «пророческом» значении пушкинской поэзии для нашего национального самосознания. Это обусловило новые проникновения в историческую роль и в религиозно-общественный смысл исследуемого творения.
<…> Достоевский первый ответил на вопрос о байронизме в «Цыганах» утверждением за Пушкиным заслуг самобытного решения байроновской проблемы.

  Вячеслав Иванов, «О „Цыганах“ Пушкина», 1937
  •  

Читая речь сегодня, трудно понять причину её оглушительного успеха. Но если вспомнить, что в это время вся Европа противостояла росту русского самосознания и могущества, мы лучше поймём, какую бурю чувств вызвала эта речь в патриотических душах слушателей.

  Владимир Набоков, лекция о Достоевском, 1940-е
  •  

Вы думаете, так взволнованно говорил Достоевский о Пушкине — нет, о себе и только о своём. А о Пушкине — или ничего не говорящее, <…> или провинциальнейшее, на манер безответственного <…>.
Но главное, — этим все уши прожужжали, — восторг Достоевского перед пушкинской Татьяной <…>. Точно все забыли «Дядюшкин сон»? <…> Достоевский вдруг «перевоплотился» в свою красноречивую Марью Александровну Москалёву.
Пронзительная мамаша бобы разводит, а слушатели уши раз весили. <…>
Достоевский хотел сказать и всеми словами сказал: идеал русской женщины — «жертва». <…> самое заветное никогда не говорится от «я», а всегда в третьем лице — такова форма публичной исповеди…

  Алексей Ремизов, «Пушкинская речь», 1954
  •  

Пушкинскую [звуковую] тайну Достоевский разгадывал тоже с позиций Белинского, а не Пушкина.
<…> Достоевский при его гениальности в критических своих [исследованиях] не ушёл дальше Белинского, воспользовался для своего анализа принципами Белинского и — постоянный чтец пушкинских стихов <…> — не хотел заметить их звуковую организацию. С этой стороны «пушкинская речь» не представляет чего-либо нового.
Новое там было — русский народ-богоносец, страдания меньшего брата — пророчества на это счёт не оправдалось, сняты временем двух революций. В наши дни Достоевский не повторил бы фразу о народе-богоносце.

  Варлам Шаламов, <О «новой прозе»>, 1965
  •  

… должен ехать в Москву на открытие памятника Пушкина <…>. И оказывается, как я уже и предчувствовал, что не на удовольствие поеду, а даже, может быть, прямо на неприятности. Ибо дело идёт о самых дорогих и основных убеждениях. Я уже и в Петербурге мельком слышал, что там в Москве свирепствует некая клика, старающаяся не допустить <…> некоторых ретроградных слов <…>. Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом крайнем духе моих (наших то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений, а потому и жду, может быть, некоего поношения[3].

  — Достоевский, письмо К. П. Победоносцеву 19 мая
  •  

Я считаю, речь Фёдора Михайловича Достоевского событием в нашей литературе. Вчера ещё можно было толковать о том, великий ли всемирный поэт Пушкин, или нет; сегодня этот вопрос упразднён; истинное значение Пушкина показано, и нечего больше толковать![4]

  Иван Аксаков, слова на том же заседании 8 июня
  •  

… никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этим! Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать — ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от «Карамазовых»!). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. <…> Всё, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом. (Это великая победа нашей идеи над 25-летием заблуждений!) Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил — я не скажу тебе про рёв, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. <…> Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами. Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. «Вы гений, вы более чем гений!» — говорили они мне оба. Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя есть не просто речь, а историческое событие! <…> Заседание закрылось. Я бросился спастись за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное женщины. Целовали мне руки, мучали меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств. Победа, полнейшая победа![3]

  — Достоевский, письмо А. Г. Достоевской вечера 8 июня
  •  

Эта очень умная, блестящая и хитро-искусная, при всей страстности, речь всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия. <…> характеристика Татьяны очень тонка — но ужели же одни русские жёны пребывают верны своим старым мужьям. А главное: «Мы скажем последнее слово Европе, мы её ей же подарим — потому что Пушкин гениально воссоздал Шекспира, Гёте и др.». Но ведь он их воссоздал, а не создал, и мы точно так же не создадим новую Европу, как он не создал Шекспира и других. И к чему этот всечеловек, которому так неистово хлопала публика? Да быть им вовсе и нежелательно: лучше быть оригинальным русским человеком, чем этим безличным всечеловеком. Опять всё та же гордыня под личиною смирения. <…> Но понятно, что публика сомлела от этих комплиментов; да и речь была действительно замечательна по красивости и такту.[3]

  Иван Тургенев, письмо М. М. Стасюлевичу 25 июня

Комментарии

править
  1. Намечено в гл. II «Зимних заметок о летних впечатлениях»[1].
  2. Сравнение В. Белинского в статье девятой «Сочинений Александра Пушкина» (1845)[1].
  3. Белинский там же и Дмитрий Писарев в Пушкин и Белинский. «Евгений Онегин» (1865)[1].
  4. Тут кратно изложено понимание стихотворения о Клеопатре из «Египетских ночей», изложенное Достоевским в статье «Ответ „Русскому вестнику“» (1861)[1].

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 5 Г. В. Степанова. Примечания // Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 26. — Л.: Наука, 1984. — С. 495-503.
  2. 1 2 Достоевский Ф. М. Речь о Пушкине. Строки рукописи, исключенные из печатной редакции. 1880 г. // Достоевский. Статьи и материалы / под ред. А. С. Долинина. — Л., 1924. — Сб. 2. — С. 527-9.
  3. 1 2 3 А. С. Пушкин: pro et contra. Т. 1 / сост. и комментарии В. М. Марковича, Г. Е. Потаповой. — СПб.: изд-во РХГИ, 2000. — С. 646-7. — (Русский путь).
  4. О. Ф. Миллер. Материалы для жизнеописания Ф. М. Достоевского // Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений. Том 1. — СПб.: Тип. А. С. Суворина, 1883. — С. 311.