Дневник Александра Никитенко

Дневник — наиболее известное произведение Александра Никитенко. Опубликован частями посмертно в 1889—1892 и 1904 годах, исправлен в 3-м издании 1955—1956. Даты приведены по старому стилю.

Цитаты

править
  •  

Слышал анекдот. Государь, рассуждая с фельдмаршалом Витгенштейном об осаде Шумлы, спросил у него:
Можно ли взять сию крепость, которая считается неприступною?
— Да, ваше величество, только это может стоить нам пятидесяти тысяч храбрых солдат.
— Так я лучше буду стоять под ней, доколе она не сдастся сама, хотя бы мне это стоило пятидесяти лет жизни! — воскликнул император. — 5 октября 1828

  •  

Профессор Сенковский отличный ориенталист, но, должно быть, плохой человек. Он, по-видимому, дурно воспитан, ибо подчас бывает крайне невежлив в обращении. Его упрекают в подобострастии с высшими и в грубости с низшими. Он не любим ни товарищами, ни студентами, ибо пользуется всяким случаем сделать неприятное первым и вред последним. Природа одарила его умом быстрым и острым, которым он пользуется, чтобы наносить раны всякому, кто приближается к нему.
Один из казённокоштных студентов <…> был выведен из себя оскорбительными выходками декана своего факультета, Сенковского и решился больше не посещать его лекций. Это взбесило последнего. Не умея и не желая заставить любить слушателей свои лекции, он вздумал гнать их туда бичом. Увидев как-то студента, о котором говорено выше, он начал бранить его самым неприличным образом и в порыве злобы сказал в заключение:
— Я сделаю то, что вас будут драть розгами: объявите это всем вашим товарищам. Не говорите мне об уставе — я ваш устав. <…>
Товарищи бросились ко мне с просьбой довести до сведения попечителя о неприличном поступке Сенковского и о пагубных последствиях, могущих произойти от его дерзостей. <…> Попечитель велел ректору объявить Сенковскому выговор. Должно полагать, что последний теперь перестанет обращаться с людьми так же бесцеремонно, как с египетскими мумиями, от которых нечего ждать отпора.[1]14 апреля

  •  

… я пошёл в Академию художеств. <…>
Вот поэт Пушкин. Не смотрите на подпись: видев его хоть раз живого, вы тотчас признаете его проницательные глаза и рот, которому недостаёт только беспрестанного вздрагивания: этот портрет писан Кипренским.[2] А это кто лежит в турецком платье и чалме? Я угадываю, но с трудом, что это наш ориенталист Сенковский: он мало похож. — 2 сентября

  •  

Не много людей, одарённых умом столь метким и острым. Он необыкновенно быстро и верно подмечает в вещах ту сторону, с которой надо судить о них в применении к разным обстоятельствам и отношениям. Но характер портит всё, что есть замечательного в уме его. Последний у него подобен острию оружия в руках диких азиатских племён, с которыми он сблизился во время своего путешествия по Азии
<…> подобно иным животным, неукротимым по самой природе своей, он точно рождён, чтобы на всё и на всех нападать, — и это не с целью причинить зло, а просто чтобы, так сказать, выполнить предназначение своего ума, чтобы удовлетворить непреодолимому какому-то влечению. Естественно, он не любим, на что сам, однако, смотрит без негодования, как бы уверенный, что между людьми нет других отношений, кроме непрестанной борьбы, и он, с своей стороны, воюет с ними не за добычу, а как бы отправляя какую-то обязанность или ремесло.[1]23 декабря

  •  

Министр[К 1] избрал меня в цензоры, а государь утвердил в сём звании. Я делаю опасный шаг. Сегодня министр очень долго со мной говорил о духе, в каком я должен действовать. <…>
— Действуйте, — между прочим сказал он, — по системе, которую вы должны постигнуть не из одного цензурного устава, но из самых обстоятельств и хода вещей. Но при том действуйте так, чтобы публика не имела повода заключать, будто правительство угнетает просвещение. — 16 апреля 1833

  •  

«Энциклопедический лексикон» гибнет по милости Плюшара. Он вёл себя в этом деле как мальчишка. Сначала поссорился с Гречем, который был ему необходим, ибо служил точкою соединения у него литераторов. Потом стал употреблять на отважные и необдуманные предприятия капитал, который дала ему подписка на первый год «Энциклопедического лексикона». Таким образом, когда редактором сделался Шенин, плата сотрудникам понемногу стала затрудняться, и, наконец, её и совсем перестали выдавать — по крайней мере иным. Они отказались. Лексикон стал медлить выходом в свет. Плюшар надеялся ещё спасти дело, передав редакцию Сенковскому, который помог ему деньгами. Но дельных сотрудников уже больше нельзя было набрать. Они не соглашались на дальнейшее участие в издании, во-первых, потому, что потеряли доверие к Плюшару, а во-вторых, потому, что не хотели иметь дела с Сенковским, боясь его обидного и строптивого обращения с самими авторами и с их статьями. Сенковский очутился в необходимости работать с несколькими студентами. Вышел XIV том и изумил публику своею несостоятельностью. Это окончательно подорвало доверие к изданию, которое на первых порах встретило так много сочувствия. — 25 декабря 1838

  •  

Получен грозный высочайший запрос: «Кто осмелился пропустить портрет Бестужева в альманахе Смирдина „Сто русских авторов“?» Книга подписана мною, но портрет пропущен в III отделении собственной канцелярии государя. <…> Может быть, и мне достанется — за что? Не знаю. Но надо быть ко всему готовым.[К 2] Говорят, что наш министр[К 1] очень непрочен при дворе. — 15 марта 1839

  •  

Сегодня у Греча я был свидетелем постыдного заговора против редактора «Отечественных записок» Краевского.
Краевский или князь Одоевский напечатал в «Литературных прибавлениях» разбор лекций Греча, конечно, неблагосклонный. Это возмездие за поражения, какие Греч наносит в своих лекциях языку «Отечественных записок». Теперь Греч вознамерился отметить Краевскому уже не словом, а делом. Последний должен типографщику Фишеру за печатание «Литературных прибавлений» 3000 рублей и не имеет возможности скоро заплатить ему эти деньги. Греч научил Фишера подать просьбу в почтамт, чтобы там задерживали деньги, присылаемые на подписку в редакцию «Литературных прибавлений», и сам вызвался помочь ему в этом своими связями. Об этом-то происходило совещание между Гречем, Фишером и ещё третьим лицом. Я нечаянно очутился тут же. Греч клялся, что он погубит «Отечественные записки» и «Литературные прибавления». И действительно, если у редактора остановить на почте подписные деньги, которых у него вообще немного, ему не на что будет печатать журнал в следующем году. <…> Вот руководители нашего общества на поприще умственных подвигов! Вот ревнители о нашем убогом просвещении! — 29 декабря 1839

  •  

Цензурный устав предписывает не преследовать писателей; хорошо было бы не только в теории, но и на практике держаться этого благого правила. — 30 января

  •  

Воейков посажен на гауптвахту[К 3]. В одно время с ним посажен Греч и Булгарин, будто бы за неумеренные и пристрастные литературные рецензии[К 4]. В Москве цензор С. Н Глинка также заключён на две недели. Бедное сословие писателей!
У нас жалуются на недостаток хороших писателей. Есть люди с дарованиями, но им недостаёт развития. Последнего и вообще немного у нас. Отчего? Причины очевидны.
Мы можем быть настолько развиты и просвещённы, насколько то позволяют условия нашей жизни. — 31 января

  •  

В городе очень многие радуются тому, что Воейкова, Булгарина и Греча посадили на гауптвахту. Их беззастенчивый эгоизм всем надоел.
Так, но при этом никто не думает о поражении одного из лучших параграфов нашего бедного цензурного устава. — 5 февраля

  •  

Подарок русским писателям к Новому году: в цензуре получено повеление, чтобы ни одно сочинение не допускалось к печати без подписи авторского имени.
Истекший год вообще принёс мало утешительного для просвещения в России. Над ним тяготел унылый дух притеснения. Многие сочинения в прозе и стихах запрещались по самым ничтожным причинам, можно сказать, даже без всяких причин, под влиянием овладевшей цензорами паники… Цензурный устав совсем ниспровержен. Нам пришлось удостовериться в горькой истине, что на земле русской нет и тени законности. Умы более и более развращаются, видя, как нарушаются законы теми самыми, которые их составляют, как быстро одни законы сменяются другими и т.д. В образованной части общества всё сильнее возникает дух противодействия, который тем хуже, чем он сокровеннее: это червь, подтачивающий дерево. Якобинец порадуется этому, но человек мудрый пожалеет о политических ошибках, конец коих предвидеть нетрудно. — 30 декабря

  •  

Вечер провёл у Михайловых. Генерал замучил меня своими ультрамистическими взглядами. Он верит духам, пророчествам, наитиям, видениям и всем нелепостям, какие воспламенённая религиозная фантазия хотела в последнее время превратить у нас в предметы народного верования.
Чудные люди, эти мистики! Они во всём находят причины утверждаться в своём заблуждении. Если вы им говорите о законах природы, явно противоречащих их положениям, они приписывают эти противоречия случаю. Источник их заблуждения в односторонности: они слишком легко поддаются чувству, избегают разума.
Михаил Кузьмич Михайлов человек умный, а между тем рассказывает как о святых делах о нелепых поступках и пророчествах какого-то Архипа Сидоровича, вероятно, архиплута… — 24 января

  •  

Публика в ранней кончине барона Дельвига обвиняет Бенкендорфу, который за помещение в «Литературной газете» четверостишия Казимира Делавиня назвал Дельвига в глаза почти якобинцем и дал ему почувствовать, что правительство следит за ним.
За сим и «Литературную газету» запрещено было ему издавать. Это поразило человека благородного и чувствительного и ускорило развитие болезни, которая, может быть, давно в нём зрела. — 28 января

  •  

Был поутру у Плетнёва. В его обращении простота. В чувствах и речах больше мягкости, чем силы. — 15 февраля

  •  

Был в театре на представлении комедии Грибоедова «Горе от ума». Некто остро и справедливо заметил, что в этой пьесе осталось одно только горе: столь искажена она роковым ножом бенкендорфской литературной управы.
Игра артистов также нехороша. Многие <…> вовсе не понимают характеров и положений <…>.
Эту пьесу играют каждую неделю. Театральная дирекция, говорят, выручает от неё кучу денег. — 16 февраля

  •  

Вечером был у Плетнёва. Здесь познакомился с издателем «Литературной газеты» Сомовым. Физиономия его неказиста. Разговор не обличает ни пылкости, ни остроумия. Но я не нашёл в нём и той заносчивости, какою отличаются иные из его журнальных статей. Я <…> недолго пробыл у Плетнёва. Разговор был общий о литературе: это был плач Иеремии над развалинами Сиона. — 20 марта

  •  

На Сенной площади произошло смятение. Народ остановил карету, в которой везли больных в лазарет, разбил её, а их освободил. Народ явно угрожает бунтом, кричит, что здесь не Москва, что он даст себя знать лучше, чем там, немцам лекарям и полиции. Правительство и глухо, и слепо, и немо.
Мы с попечителем осматривали наши учебные заведения; благодаря судьбе в них ещё не появилась холера. — 21 июня

  •  

В час ночи меня разбудили с известием, что на Сенной площади настоящий бунт. Одевшись наскоро, я уже не застал своего генерала: он вместе с Блудовым пошёл на место смятения. Я прошёл до Фонтанки. Там спокойно. Только повсюду маленькие кучки народу. Уныние и страх на всех лицах.
Генерал вернулся и сказал, что войска и артиллерия держат в осаде Сенную площадь, но что народ уже успел разнести один лазарет и убить нескольких лекарей. — 22 июня

  •  

Три больницы разорены народом до основания. <…> Завтра Иванов день; его-то чернь назначила, как говорят, для решительного дела.
Полиция, рассказывают, схватила несколько поляков, которые подстрекали народ к бунту. Они были переодеты в мужицкое платье и давали народу деньги. — 23 июня

  •  

… видел барона Розена, автора нескольких весьма приятных стихотворений, в которых выражается душа, страстная к идеалам. — 23 сентября

  •  

Вчера был на литературном обеде у Василия Николаевича Семёнова. Там были: Греч, Сомов, барон Розен, Вердеревский <…>. Греч блистал неистощимым остроумием. Он чрезвычайно любезен в обществе. <…> Я, между прочим, был осыпан от всей литературной братии преувеличенными комплиментами. <…>
Под конец нашей беседы пристали к Гречу, чтобы он разорвал свою связь с Булгариным, которого все притом не очень-то вежливо называли. Греч соглашался только в том, что он сумасшедший. — 7 ноября

  •  

«Европейца» запретили. Тьфу! Да что же мы, наконец, будем делать на Руси? Пить и буянить? И тяжко, и стыдно, и грустно! — 10 февраля 1833

  •  

Сомов печатает свои повести. Они очень сухи; в них нет ни поэтического создания характеров, ни энергии в рассказе. Плавность, чисто, правильно — и всё тут.
Читал Хомякова трагедию «Димитрий Самозванец». Нет, Хомяков решительно не имеет драматического таланта. Ни один характер не создан как должно; действия нет; одни разговоры, которые можно было бы наполовину сократить без всякого ущерба для целости пьесы. Стихи очень хороши. Но драма требует не слов, а дела. — 3 апреля

  •  

В настоящее время у нас в России есть, так сказать, средний род умов. Это люди образованные и патриоты. Они составляют род союза против иностранцев, и преимущественно немцев. Я называю их средними потому, что они и довольно благородны и довольно просвещённы: по крайней мере они уже вырвались из тесной сферы эгоизма. Но они сами себе не умеют дать отчёта: хорошо ли безусловное отвержение немцев? Они односторонни и, действуя по страсти, разумеется, увлекаются дальше надлежащих границ. Большая часть людей этих из учёного сословия.
Немцы знают, что такая партия существует. Поэтому они стараются сколь возможно теснее сплотиться, поддерживают всё немецкое и действуют столь же методически, сколько неуклонно. — 20 апреля

  •  

Был на вечере у Гоголя-Яновского, автора весьма приятных, особенно для малороссиянина, «Повестей пасечника Рудого Панька». Это молодой человек <…> приятной наружности. В физиономии его, однако, доля лукавства, которое возбуждает к нему недоверие.
У него застал я человек до десяти малороссиян, всё почти воспитанников нежинской гимназии. Между ними никого замечательного. Любич-Романович, правда, не без дарований, но, вспыхнув маленьким огоньком, он уже быстро гаснет. Он принадлежит к категории тех писателей, которым никогда не приходит в голову, что для того, чтобы быть поэтом, надо учиться… — 22 апреля

  •  

У нас новый товарищ министра народного просвещения, Сергей Семёнович Уваров. <…> Он долго толковал со мной о политической экономии и о словесности. <…>
Уваров человек образованный по-европейски; он мыслит благородно и как прилично государственному человеку; говорит убедительно и приятно. Имеет познания, и в некоторых предметах даже обширные. Физиономия его выразительна. Он давно слывёт за человека просвещённого. С помощью его в университете принята и приводится в исполнение «система очищения», то есть увольнения неспособных профессоров. — 14 мая

  •  

Нашли в сказках Луганского[3] какой-то страшный умысел против верховной власти и т.д.
Я читал их: это не иное что, как просто милая русская болтовня о том, о сём. Главное достоинство их в народности рассказа. Но люди, близкие ко двору, видят тут какой-то политический умысел. За преследованием дело не станет. Больно, истинно больно честному человеку видеть, как этими странными мерами шевелят страсти, которые без этого или спокойно дремали бы, или обращались к полезным целям. Отними у души возможность раскрываться перед согражданами, изливать перед ними свои мысли и чувства, — это заставит её погружаться в себя и питать там мысли суровые, мечту о лучшем порядке вещей. <…>
Я послал в «Пчелу» краткое жизнеописание Шипулинского[К 5]. Мне говорят, что и здесь многое надо изменить; например: «Среди занятий своих по должности он не покидал литературы. Дела службы не погасили в нём чистой, благородной любви к литературе — любви, которая, возвышая душу, не только не препятствует исполнению других обязанностей, но, напротив, питает в нас рвение к подвигам правды и чести». Чиновнику вменяется в преступление заниматься литературою — и этого места нельзя напечатать. — 26 октября

  •  

Нестор Кукольник <…> читал у меня на литературном вечере свою новую драму «Джулио Мости». Она растянута, довольно длинна и скучна в целом. Характер главного действующего лица не выдержан, но есть сцены, исполненные истинно драматической жизни. Кукольник далеко пойдёт, если полюбит искусство, и одно искусство, — если, подобно многим другим, не попробует соединить в себе чиновника и поэта. — 5 января

  •  

Барон Розен принёс мне свою драму «Россия и Баторий». Государь велел ему переделать её для сцены, и барон переделывает. Жуковский помогает ему советами. От этой драмы хотят, чтобы она произвела хорошее впечатление на дух народный.
Между бароном Розеном и Сенковским произошла недавно забавная ссора. По словам Сенковского, барон просил написать рецензию на его драму и напечатать в «Библиотеке для чтения», рассчитывая, конечно, на похвалы. Сенковский обещал, но выставил в своей рецензии баронского «Батория» в такой параллели с Кукольниковым «Тассо», что последний совершенно затмил первого. Барон рассердился, написал письмо к критику и довёл его до того, что тот решился не печатать своего разбора, не преминув, впрочем, сделать трагику не слишком-то лестные замечания. Оба были у меня, оба жаловались друг на друга. Но с Сенковским кому бы то ни было опасно соперничать в ядовитости. — 7 января

  •  

«Библиотека для чтения» <…> поручена на цензуру мне. Это сделано по особенной просьбе редакции, которая льстит мне, называя «мудрейшим из цензоров».
С этим журналам мне много забот. Правительство смотрит на него во все глаза, <…> а редакция так и рвётся вперёд со своими нападками на всех и на всё. Сверх того, наши почтенные литераторы взбеленились, что Смирдин платит Сенковскому 15 тысяч в год. Каждому из них хочется свернуть шею Сенковскому, и вот я уже слышу восклицания: «Как это можно? Поляку позволили направлять общественный дух! Да он революционер! Чуть ли не он с Лелевелем и произвели польский бунт[1]8 января

  •  

На Сенковского поднялся страшный шум. Все участники в «Библиотеке» пришли в ужасное волнение. Разнёсся слух, будто он позволяет себе статьи, поступающие к нему в редакцию, переделывать по-своему[К 6]. Судя по его опрометчивости и характеру, довольно дерзкому, это весьма вероятно. У меня сегодня был Гоголь-Яновский в великом против него негодовании. — 10 января

  •  

На Сенковского, наконец, воздвиглась политическая буря. Я получил от министра[К 1] приказание смотреть как можно строже за духом и направлением «Библиотеки для чтения». Приказание это такого рода, что если исполнять его в точности, то Сенковскому лучше идти куда-нибудь в писари, чем оставаться в литературе. Министр очень резко говорил о его «полонизме», о его «площадных остротах» и проч.[1]16 января

  •  

Князь возвратил ему просьбу[К 7] и успокоил его тем, что буря, на него воздвигнутая, временная. Буря эта, однако, привела его в ярость, он рассвирепел как тигр, за которым гонялись, уязвляя его.[1]27 января

  •  

Марлинский, или Бестужев, нося в уме своём много, очень много светлых мыслей, выражает их каким-то варварским наречием и думает, что он удивителен по силе и оригинальности.
Это эпоха брожения идей и слов — эпоха нашего младенчества. — 16 февраля

  •  

Был на вечере у Смирдина. Там находился также <…> Полевой. <…> Это иссохший, бледный человек, с физиономией с мрачной, но и энергической. В наружности его есть что-то фанатическое. Говорит он не хорошо. Однако в речах его — ум и какая-то судорожная сила. Как бы ни судили об этом человеке его недоброжелатели, которых у него тьма, но он принадлежит к людям необыкновенным. Он себе одному обязан своим образованием и известностью <…>. Притом он одарён сильным характером, который твёрдо держится в своих правилах, несмотря ни на соблазны, ни на вражду сильных. Его могут притеснять, но он, кажется, мало об этом заботится. «Мне могут, — сказал он, — запретить издание журнала: что же? я имею, слава Богу, кусок хлеба и в этом отношении ни от кого не завишу». <…>
Сенковский — человек чрезвычайно раздражительный. Он за каждую безделицу бесился на своих людей и выходил из себя, хотя они служили очень хорошо. — 25 февраля

  •  

Сегодня было большое собрание литераторов у Греча. Здесь находилось, я думаю, человек семьдесят. Предмет заседания — издание энциклопедии на русском языке. Это предприятие типографщика Плюшара. В нём приглашены участвовать все сколько-нибудь известные учёные и литераторы. <…>
Пушкин и князь В. Ф. Одоевский сделали маленькую неловкость, которая многим не понравилась, а иных рассердила. Все присутствующие в знак согласия просто подписывали своё имя, а те, которые не согласны, просто не подписывали. Но князь Одоевский написал; «Согласен, если это предприятие и условия оного будут сообразны с моими предположениями». А. Пушкин к этому прибавил: «С тем, чтобы моего имени не было выставлено»[К 8]. Многие приняли эту щепетильность за личное себе оскорбление. <…>
Сидонский рассказывал мне <…> забавный анекдот о том, как Филарет жаловался Бенкендорфу на один стих Пушкина в «Онегине», там, где он, описывая Москву, говорит: «и стая галок на крестах». Здесь Филарет нашёл оскорбление святыни. Цензор, которого призывали к ответу по этому поводу, сказал, что галки, сколько ему известно, действительно, садятся на крестах московских церквей, но что, по его мнению, виноват здесь всего более московский полицмейстер, допускающий это, а не поэт и цензор. Бенкендорф отвечал учтиво Филарету, что это дело не стоит того, чтобы в него вмешивалась такая почтенная духовная особа…[4]16 марта

  •  

«Московский телеграф» запрещён по приказанию Уварова. Государь хотел сначала поступить очень строго с Полевым. «Но, — сказал он потом министру[К 1], — мы сами виноваты, что так долго терпели этот беспорядок».
Везде сильные толки о «Телеграфе». Одни горько сетуют, «что единственный хороший журнал у нас уже не существует».
— Поделом ему, — говорят другие: — он осмеливался бранить Карамзина. Он даже не пощадил моего романа. Он либерал, якобинец — известное дело, — и т.д. и т.д. — 5 апреля

  •  

К нему дошёл его «Анджело» с несколькими, урезанными министром[К 1] стихами. Он взбесился: Смирдин платит ему за каждый стих по червонцу, следовательно, Пушкин теряет здесь несколько десятков рублей. Он потребовал, чтобы на место исключённых стихов были поставлены точки, с тем, однако ж, чтобы Смирдин всё-таки заплатил ему деньги и за точки![4]11 апреля

  •  

Говорил с Плетнёвым о Пушкине: они друзья. <…>
Плетнёв начал бранить, и довольно грубо, Сенковского за статьи его, помещённые в «Библиотеке для чтения», говоря, что они написаны для денег и что Сенковский грабит Смирдина.
— Что касается до грабежа, — возразил я, — то могу вас уверить, что один из знаменитых наших литераторов не уступит в том Сенковскому.
Он понял и замолчал. — 14 апреля

  •  

… заметил я следующий благородный поступок Кукольника. «Ляпунова» своего[К 9] он подарил Каратыгину[3], тогда как, судя по тому, как принята его «Рука всевышнего», он мог бы получить за него от театральной дирекции славные деньги. Это прекрасно с его стороны в такое время, когда так называемые знаменитые наши литераторы требуют только денег, денег и денег. — 14 мая

  •  

Я недавно сблизился с одним молодым писателем, Тимофеевым. <…> Он одарён пламенным воображением, энергией и талантом писателя. Доказательством того служат его «Поэт» и «Художник», две пьесы, исполненные мысли и чувств. Он совершенно углублен в самого себя, дышит и живёт в своём внутреннем мире страстями, которые служат для него источником мук и наслаждений. Службой он почти не занимается, и может не заниматься, потому что имеет деньги и не имеет русского честолюбия, то есть страсти к чинам и орденам. Всегда задумчив, с привлекательной физиономией. <…>
Первоначально нас свела цензура. Я не мог допустить к печати его пьес без исключений и изменений: в них много новых и смелых идей. Везде прорывается благородное негодование против рабства, на которое осуждена большая часть наших бедных крестьян. Впрочем, он только поэт: у него нет никаких политических замыслов. <…> Цензурные споры наши не имели никакого влияния на нашу дружескую связь. <…> В прошедшем году я пропустил его драму «Счастливец». Пока она печаталась, направление нашей цензуры так изменилось, что эта пьеса не может быть выпущена без дурных последствий для меня. Я не имею права её остановить, ибо она уже вся напечатана. Тимофеев мог бы требовать её выпуска. Из этого возник бы шум, я сделался бы жертвою его или же должен был бы принять на себя типографские издержки. Тимофеев сам предложил мне приостановить выпуск его драмы. Теперь она лежит в моём столе, выжидая удобной минуты выползти на свет. — 11 июня

  •  

Вышел скучный роман Греча «Чёрная женщина». Не удивительно, что Греч написал плохой роман, но удивительно, что Сенковский расхваливает его самым бессовестным образом. Третьего дня я был у Смирдина. Спрашиваю:
— Как идёт роман Греча?
— Плохо, — отвечает он, — все жалуются на скуку и не покупают.
Вчера же Сенковский приносил ко мне для процензурования рецензию на этот роман, где объявляет, что это новое произведение необычайного гения Николая Ивановича имеет успех невероятный, <…> что скоро от него не останется в продаже ни одного экземпляра. Провинциалы этому поверят и в самом деле бросятся покупать книгу. Автор и приятель его Сенковский объявят, что роман весь разошёлся, и будут выставлять это как доказательство достоинства романа: в толпе Греч прослывёт великим романистом и соберёт деньги. — 29 июня

  •  

Мы приехали в Петрозаводск <…>. Вечером был приглашён на бал к одному из здешних почётных чиновников; дамы танцевали с ужимками, а кавалеры все очень необразованны: ничего не читают, кроме «Северной пчелы», в которую веруют как в священное писание. Когда её цитируют — должно умолкнуть всякое противоречие. Впрочем, молодые люди в обществе вели себя вполне пристойно. — 22 июля

  •  

Сегодня был мой экзамен в Екатерининском институте, в присутствии императрицы. Он был блистателен. Девицы прекрасно отвечали на все вопросы, которые им предлагал министр народного просвещения Уваров. Они говорили не по заученному наизусть, а легко, чисто, свободно. Василий Андреевич Жуковский сказал мне, что в первый раз в жизни слышит, чтобы учащиеся имели такие познания в словесности и излагали их таким чистым русским языком. Министр подтвердил то же. Государыня изъявила своё полное удовольствие и, уезжая из института, ещё прибавила, что она более всего довольна успехами девиц в русской словесности. Они писали сочинения на досках в присутствии всех и на темы, которые были назначаемы самою государынею и Уваровым. Все сочинения были очень хороши, а некоторые даже так хороши, что государыня приказала их списать для себя и взяла с собою. Зато же и осыпан я был сегодня со всех сторон вежливостью, любезностями и т.д. Уваров напомнил государыне, что я тот самый цензор, который недавно сидел на гауптвахте. — 16 января

  •  

Гоголь, Николай Васильевич. <…> Сделался известным публике повестями под названием «Вечера на хуторе» <…>. Написал он и ещё несколько повестей с юмористическим изображением современных нравов. Талант его чисто теньеровский. Но помимо этого он пишет всё и обо всём <…>.
Но там, где он переходит от материальной жизни к идеальной, он становится надутым и педантичным или же расплывается в ребяческих восторгах. Тогда и слог его делается запутанным, пустоцветным и пустозвонным. Та же смесь малороссийского юмора и теньеровской материальности с напыщенностью существует и в его характере. Он очень забавно рассказывает разные простонародные сцены из малороссийского быта или заимствованные из скандалезной хроники. Но лишь только начинает он трактовать о предметах возвышенных, его ум, чувство и язык утрачивают всякую оригинальность. Но он этого не замечает и метит прямо в гении.
Вот случай из его жизни, который должен был бы послужить ему уроком, если бы фантастическое самолюбие способно было принимать уроки. Пользуясь особенным покровительством В. А. Жуковского, он захотел быть профессором. Жуковский возвысил его в глазах Уварова до того, что тот в самом деле поверил, будто из Гоголя выйдет прекрасный профессор истории, хотя в этом отношении он не представил ни одного опыта своих знаний и таланта. Ему предложено было место экстраординарного профессора истории в Киевском университете. Но Гоголь вообразил себе, что его гений даёт ему право на высшие притязания, потребовал звания ординарного профессора и шесть тысяч рублей единовременно на уплату долгов. Молодой человек, хотя уже и с именем в литературе, но не имеющий никакого академического звания, ничем не доказавший ни познаний, ни способностей для кафедры — и какой кафедры — университетской! — требует себе того, что сам Герен, должно полагать, попросил бы со скромностью. Это может делаться только в России, где протекция даёт право на всё. Однако ж министр[К 1] отказал Гоголю. Затем, узнав, что у нас по кафедре истории нужен преподаватель, он начал искать этого места, требуя на этот раз, чтобы его сделали по крайней мере экстраординарным профессором. Признаюсь, и я подумал, что человек, который так в себе уверен, не испортит дела, и старался его сблизить с попечителем <…>. Но нас не послушали и сделали его только адъюнктом.
Что же вышло? «Синица явилась зажечь море» — и только. Гоголь так дурно читает лекции в университете, что сделался посмешищем для студентов. Начальство боится, чтобы они не выкинули над ним какой-нибудь шалости, обыкновенной в таких случаях, но неприятной по последствиям. <…> Попечитель призвал его к себе и очень ласково объявил ему о неприятной молве, распространившейся о его лекциях. На минуту гордость его уступила место горькому сознанию своей неопытности и бессилия. Он был у меня и признался, что для университетских чтений надо больше опытности. <…>
Но это в конце концов не поколебало веры Гоголя в свою всеобъемлющую гениальность. Хотя после замечания попечителя он должен был переменить свой надменный тон с <…> членами университета, но в кругу «своих» он всё тот же всезнающий, глубокомысленный, гениальный Гоголь, каким был до сих пор.
Это сметное, надутое, ребяческое самолюбие, впрочем, составляет черту характера не одного Гоголя, но едва ли не всех знаменитых умов наших, видавших своё имя в печати.[5] Есть, например, некто[3] помещающий в изданиях свои годичные обзоры русской журнальной литературы. Послушайте его, как он говорит обо всём: тоже человек гениальный. Его маленькое желчное личико надуто, как солёный залежавшийся огурец с пустотою внутри. Только этот — гений другого рода. Ни одна вещь в мире, ни самый мир, кажется, ни одно лицо человеческое, ни одна мысль, вышедшая из чужой головы, не имеют счастья ему нравиться. Он на всё смотрит как человек, исчерпавший жизнь до дна и вполне измеривший холодную пустоту в её таинственных глубинах. Не думайте в разговоре с ним обменяться мыслями: слушайте только его неотразимые, роковые приговоры: в них сокрыта мудрость политика и журналиста. — 21 января

  •  

Комнаты Крылова похожи больше на берлогу медведя, чем на жилище порядочного человека. Все: полы, стены, лестница, к нему ведущая, кухня, одновременно служащая и прихожей, мебель, — всё в высшей степени неопрятно. Его самого я застал на изорванном диване, с поджатыми ногами, в грязном халате, в облаках сигарного дыма. <…> Суждения его тонки, хотя отзывают школою прошлого века. Но на всём, что он говорил, лежал отпечаток какой-то холодности. Не знаю, одушевлялся ли он, когда писал свои прекрасные басни, или они рождались из его ума наподобие шёлковых нитей, которые червяк бессознательно испускает и мотает вокруг себя. — 9 февраля

  •  

Кукольник читал у меня своего «Доменикина». Это высокое произведение. Здесь Кукольник является истинным художником: поэтом и мысли и формы. <…> Он разочарован двором. Не знаю, искал ли он его милостей или только хотел прикрыться его щитом. Как бы то ни было, а его положение незавидно. Каждое произведение своё он должен представлять на рассмотрение Бенкендорфа. С другой стороны, он своими грубыми патриотическими фарсами, особенно «Скопиным-Шуйским», вооружил против себя людей свободомыслящих и лишился их доверия. <…>
Интересно, как Пушкин судит о Кукольнике. <…>
— А что, ведь, у Кукольника есть хорошие стихи? Говорят, что у него есть и мысли.
Это было сказано тоном двойного аристократа: аристократа природы и положения в свете. Пушкин иногда впадает в этот тон…[4]10 января

  •  

Пушкин написал род пасквиля на министра народного просвещения[К 1], на которого он очень сердит за то, что тот подвергнул его сочинения общей цензуре. <…>
Он как-то хвалился, что непременно посадит на гауптвахту кого-нибудь из здешних цензоров. Этой цели он теперь, кажется, достигнет в Москве, ибо пьеса наделала много шуму в городе. Все узнают в ней, как нельзя лучше, Уварова.[4]17 января

  •  

Весь город занят «Выздоровлением Лукулла». Враги Уварова читают пьесу с восхищением, но большинство образованной публики недовольно своим поэтом. В самом деле, Пушкин этим стихотворением не много выиграл в общественном мнении, которым, при всей своей гордости, однако, очень дорожит. Государь, через Бенкендорфа, приказал сделать ему строгий выговор.[4]
Но дня за три до этого Пушкину уже было разрешено издавать журнал, вроде «Эдинбургского трёхмесячного обозрения», он будет называться «Современником». Цензором нового журнала попечитель назначил Крылова[3], самого трусливого, а следовательно, и самого строгого из нашей братии. Хотел меня назначить, но я убедительно просил уволить меня от этого: с Пушкиным слишком тяжело иметь дело. — 20 января

  •  

Комедия Гоголя «Ревизор» наделала много шуму. Её беспрестанно дают — почти через день. Государь был на первом представлении, хлопал и много смеялся. Я попал на третье представление. Была государыня с наследником и великими княжнами. Их эта комедия тоже много тешила.
Государь даже велел министрам ехать смотреть «Ревизора». Впереди меня, в креслах, сидели князь Чернышёв и граф Канкрин. Первый выражал своё полное удовольствие; второй только сказал:
— Стоило ли ехать смотреть эту глупую фарсу.
Многие полагают, что правительство напрасно одобряет эту пьесу, в которой оно так жестоко порицается. Я виделся вчера с Гоголем. Он имеет вид великого человека, преследуемого оскорблённым самолюбием. Впрочем, Гоголь действительно сделал важное дело. Впечатление, производимое его комедией, много прибавляет к тем впечатлениям, которые накопляются в умах от существующего у нас порядка вещей. — 28 апреля

  •  

Греч рассказывал мне историю своего отречения от «Энциклопедического лексикона». Оказывается, что сначала Плюшар лягнул его копытом, а он потом только будто бы отплевался. Главная вина тут цензора Корсакова[3], который в качестве помощника главного редактора вздумал без согласия последнего помещать статьи в лексикон. Это рассердило Греча. Корсаков пробовал когда-то свои силы в литературе, писал забытые трагедии, издавал забытый же журнал[К 10]
, потом долго жил в деревне, служил по полицейской части и, наконец, сделан цензором против штата, по ходатайству попечителя. Это совершенный хамелеон. Его цвет — цвет последнего, с кем он встретился, но это не столько из угодливости, сколько по легкомыслию. — 28 октября

  •  

… Пушкин <…> сделался большим аристократом. Как обидно, что он так мало ценит себя как человека и поэта и стучится в один замкнутый кружок общества, тогда как мог бы безраздельно царить над всем обществом. Он хочет прежде всего быть барином, но ведь у нас барин тот, у кого больше дохода. К нему так не идёт этот жеманный тон, эта утончённая спесь в обращении, которую завтра же может безвозвратно сбить опала. А ведь он умный человек, помимо своего таланта. <…> Он сознавался также, что историю Петра пока нельзя писать, т.е. не позволят печатать. Видно, что он много читал о Петре.[6]21 января

  •  

Одно несомненно: мы понесли горестную, невознаградимую потерю. Последние произведения Пушкина признавались некоторыми слабее прежних, но это могло быть в нём эпохою переворота, следствием внутренней революции, после которой для него мог настать период нового величия.
Бедный Пушкин! Вот чем заплатил он за право гражданства в этих аристократических салонах, где расточал своё время и дарование! Тебе следовало идти путём человечества, а не касты; сделавшись членом последней, ты уже не мог не повиноваться законам её. А ты был призван к высшему служению. — 29 января

  •  

Какой шум, какая неурядица во мнениях о Пушкине! Это уже не одна чёрная заплата на ветхом рубище певца, но тысячи заплат <…> всех цветов и оттенков. Вот, однако, сведения о его смерти, почерпнутые из самого чистого источника.
Дантес пустой человек, но ловкий, любезный француз, блиставший в наших салонах звездой первой величины. Известно, что жена поэта красавица. Дантес, по праву француза и жителя салонов, фамильярно обращался с женой поэта, а она не имела довольно такта, чтобы провести между ним и собою черту, за которую мужчина не должен никогда переходить в сношениях с женщиною, ему не принадлежащею. А в обществе всегда бывают люди, питающиеся репутациями ближних: они обрадовались случаю и пустили молву о связи Дантеса с женою Пушкина. Это дошло до последнего и, конечно, взволновало и без того тревожную душу поэта. — 30 января

  •  

Сегодня был у министра[К 1]. Он очень занят укрощением громких воплей по случаю смерти Пушкина. <…>
Итак, Уваров и мёртвому Пушкину не может простить «Выздоровления Лукулла». — 31 января

  •  

Это были действительно народные похороны. Всё, что сколько-нибудь читает и мыслит в Петербурге, — всё стекалось к церкви, где отпевали поэта. <…>
В университете получено строгое предписание, чтобы профессора не отлучались от своих кафедр и студенты присутствовали бы на лекциях. <…> Русские не могут оплакивать своего согражданина, сделавшего им честь своим существованием! Иностранцы приходили поклониться поэту в гробу, а профессорам университета и русскому юношеству это воспрещено. Они тайком, как воры, должны были прокрадываться к нему. <…>
Греч получил строгий выговор от Бенкендорфа за слова, напечатанные в «Северной Пчеле» <…> (№ 24)[К 11].
Краевский <…> тоже имел неприятности <…>.
Я получил приказание вымарать совсем несколько таких же строк, назначавшихся для «Библиотеки для чтения».
И всё это делалось среди всеобщего участия к умершему, среди всеобщего глубокого сожаления. Боялись — но чего?[7]7 февраля

  •  

Был у В. А. Жуковского. Он показывал мне «Бориса Годунова» Пушкина в рукописи, с цензурою государя. Многое им вычеркнуто. Вот почему печатный «Годунов» кажется неполным, почему в нём столько пробелов, заставляющих иных критиков говорить, что пьеса эта — только собрание отрывков.
Видел я также резолюцию государя насчёт нового издания сочинений Пушкина. Там сказано: «Согласен, но с тем, чтобы всё найденное мною неприличным в изданных уже сочинениях было исключено, а чтобы не напечатанные ещё сочинения были строго рассмотрены». — 22 февраля

  •  

Сегодня держал крепкий бой с председателем цензурного комитета, князем Дондуковым-Корсаковым, за сочинения Пушкина, цензором которых я назначен. Государь велел, чтобы они были изданы под наблюдением министра[К 1]. Последний растолковал это так, что и все доселе уже напечатанные сочинения поэта надо опять строго рассматривать. Из этого следует, что не должно жалеть наших красных чернил.
Вся Россия знает наизусть сочинения Пушкина, которые выдержали несколько изданий и все напечатаны с высочайшего соизволения. Не значит ли это обратить особенное внимание публики на те места, которые будут выпущены: она вознегодует и тем усерднее станет твердить их наизусть.
Я в комитете говорил целую речь против этой меры <…>. Само собой разумеется, что официальная победа не за мной осталась. <…>
Из товарищей моих только Куторга[3] время от времени поддерживал меня двумя-тремя фразами. Мне в помощь для цензирования Пушкина дали Крылова, одно имя которого страшно для литературы: он ничего не знает, кроме запрещения. Забавно было, когда Куторга сослался на общественное мнение, которое, конечно, осудит всякое искажение Пушкина; князь возразил, что правительство не должно смотреть на общественное мнение, но идти твёрдо к своей цели.
— Да, — заметил я, — если эта цель стоит пожертвования общественным мнением. Но что выиграет правительство, искажая в Пушкине то, что наизусть знает вся Россия? Да и вообще не худо бы иногда уважать общественное мнение — хоть изредка. Россия существует не для одного дня, и возбуждая в умах негодование без всякой надобности, мы готовим для неё неутешительную будущность. — 30 марта

  •  

В. А. Жуковский мне объявил приятную новость: государь велел напечатать уже изданные сочинения Пушкина без всяких изменений. Это сделано по ходатайству Жуковского. Как это взбесит кое-кого. Мне жаль князя, который добрый и хороший человек: министр Уваров употребляет его как орудие. — 31 марта

  •  

Ужасная суматоха в цензуре и в литературе. В 15 номере «Телескопа» напечатана статья под заглавием «Философские письма». Статья написана прекрасно; автор её Чаадаев. Но в ней весь наш русский быт выставлен в самом мрачном виде. Политика, нравственность, даже религия представлены как дикое, уродливое исключение из общих законов человечества. Непостижимо, как цензор Болдырев пропустил её.
Разумеется, в публике поднялся шум. Журнал запрещён. Болдырев, который одновременно был профессором и ректором Московского университета, отрешён от всех должностей. Теперь его вместе с Надеждиным, издателем «Телескопа», везут сюда для ответа.
Я сегодня был у князя; министр[К 1] крайне встревожен. Подозревают, что статья напечатана с намерением, и именно для того, чтобы журнал был запрещён и чтобы это подняло шум, подобный тому, который был вызван запрещением «Телеграфа». Думают, что это дело тайной партии. А я думаю, что это просто невольный порыв новых идей, которые таятся в умах и только выжидают удобной минуты, чтобы наделать шуму. Это уже не раз случалось, несмотря на неслыханную строгость цензуры и на преследования всякого рода. Наблюдая вещи ближе и без предубеждений, ясно видишь, куда стремится всё нынешнее поколение. И надо сказать правду: власти действуют так, что стремление это всё более и более усиливается и сосредоточивается в умах. Признана система угнетения, считают её системою твёрдости; ошибаются. Угнетение есть угнетение, особенно когда оно является следствием гневных вспышек правительства, а не искусно рассчитанных мер. — 25 октября

  •  

Участь Надеждина решена: его сослали на житьё в Усть-Сысольск, где должен он существовать на сорок копеек в день. Впрочем, это последнее смягчено. Когда ему объявили о ссылке, он просил Бенкендорфа исходатайствовать ему вместо того заключение в крепость, потому что там он по крайней мере может не умереть с голоду. Бенкендорф исходатайствовал ему вместо того позволение писать и печатать сочинения под своим именем.
Говорят, Надеждин сначала упал духом, но потом оправился и теперь довольно спокоен. Он с благодарностью отзывается о Бенкендорфе и особенно о Дубельте. — 10 декабря

  •  

Жуковский жаловался на «Отечественные записки», которые превозносят его до небес, но так неловко, что это уже становится нелестным.
— Странно, — прибавил он, — что меня многие считают поэтом уныния, между тем как я очень склонен к весёлости, шутливости и даже карикатуре. — 28 февраля 1840

  •  

У меня был Кольцов, некогда добрый, умный, простодушный Кольцов, автор прекрасных по своей простоте и задушевности стихотворений. К несчастию, он сблизился с редактором и главным сотрудником[3] «Отечественных записок»: они его развратили. Бедный Кольцов начал бредить субъектами и объектами и путаться в отвлечённостях гегелевской философии. <…> Неучёный и неопытный, без оружия против школьных мудрствований своих «покровителей», он, пройдя сквозь их руки, утратил своё драгоценнейшее богатство: простое, искреннее чувство и здравый смысл. Владимир Строев, который также был у меня, даже заподозрил его в нетрезвости и осведомился, часто ли он бывает таким? А скромный молчаливый Бенедиктов только пожимал плечами. — 20 ноября 1840

  •  

Я окончательно сложил с себя звание редактора «Сына отечества» и напечатал моё отречение в журналах. Я был вынужден к этой решительной мере непоследовательностью Смирдина и своекорыстием Сенковского. Нынешний год я имел дело с последним, ибо он купил у Смирдина право издания. Так по крайней мере было объявлено мне. Вдруг, в половине года, Сенковский отказывается от журнала и снова передаёт его Смирдину, который никому не может платить. Видя, что таким образом мне навязывается исключительная ответственность за все неблагопристойности, чтоб не сказать больше, совершаемые «Сыном отечества», я принужден был, ради чести моего имени, наконец бросить это негодное и потерянное дело.
Смирдин хотел передать редакцию Краевскому. Но я воспротивился этому: соединить в одних руках несколько журналов значит допустить пагубную монополию в нашей литературе и предать её на произвол одной партии. — 15 сентября 1841

  •  

Кукольник в каждом номере своей «Иллюстрации» помещает шараду в виде какой-нибудь картинки и, отдавая её в цензуру, прилагает к ней и разгадку, которая печатается в следующем номере. Но вот в последнем выпуске «Иллюстрации» разгадка дошла до меня уже по выходе в свет картинки. Она заключается в словах: «усердие без денег одно и лачуги не построит». Это, очевидно, пародия на известные слова, данные в девиз графу Клейнмихелю за постройку Зимнего дворца: «Усердие всё превозмогает». Пришлось не пропустить разгадки <…>. Несмотря на это, в пятом номере «Иллюстрации» разгадка напечатана. Кукольник извиняется тем, что <…> типография виновата в небрежности. Расплачиваться за то, однако, придётся мне. В городе уже толкуют об этом. Очкин[3] даже откуда-то слышал, что Клейнмихель послал несчастную фразу государю. Комитет обратился ко мне с запросом; я объяснил, как дело было. — 7 мая 1845

  •  

Полевой умер. Это большая потеря. Он был необыкновенный человек. Всеобщее участие и сожаление. — 22 февраля 1846

  •  

Каждый день новые анекдоты о Мусине-Пушкине. <…>
Обыкновенно у него на все неопровержимое доказательство: «я семнадцать лет пробыл в Казани». <…>
По цензуре он ничего не понимает, кричит только, что в русской литературе пропасть либерализма, особенно в журналах. Более всего громит он «Отечественные записки». Но, к счастью, он здесь ничего не значит, так как не он цензирует. Однако мы узнали, из какого источника почерпает Мусин-Пушкин свои мнения о русской литературе. Он заимствует их у Бориса Михайловича Фёдорова, несчастного автора детских книжонок, обруганного всеми журналами. Жажда мести увлекла его к доносам, на которые он и прежде покушался. Теперь же он окончательно определился в шпионы к казанскому хану и руководит его суждениями о всех вопросах современной русской образованности. — 6 января 1846

  •  

Было новое гонение на «Отечественные записки». Булгарин с Гречем и Борисом Фёдоровым подали на них донос в III отделение. Узнав об этом, я тотчас сообщил Краевскому и посоветовал ему съездить к министру[К 1], а потом и к Дубельту. Последний, как говорится, намылил ему голову за либерализм, но в заключение объявил, что, впрочем, ничего из этого не будет. — 12 октября 1846

  •  

Петербург оживился: у него появился предмет для размышлений, бесед и толков. <…> Холера, раскинувшая свои широкие объятия на всю Россию, медленным, но верным шагом приближается к Петербургу. Но в публике пока заметно больше любопытства, чем страха. Может быть, это оттого, что она грозит ещё издалека, а может быть, оттого, что жизненность нашего общества вообще хило проявляется: мы нравственно ближе к смерти, чем следовало бы, и потому смерть физическая возбуждает в нас меньше естественного ужаса.
В литературе всё по-старому. Булгарин продолжает делать доносы на журналы. К концу года похотливая страсть к ним у него обыкновенно ещё усиливается. В это время начинается подписка. Всякий новый подписчик на журнал, не им издаваемый, вызывает в нём желчь. <…> Он говорит печатно о своих противниках так, что, если бы ему поверили, их всех следовало бы засадить в крепость, а издания их запретить. Тогда во всей России осталась бы одна «Северная пчела» <…>. Общественное презрение заклеймило Булгарина, но это не трогает его. У него своего рода величие: он никого и ничего не боится, кроме кнута, а как кнут теперь не в употреблении, то он и считает себя в полной безопасности.
В цензуре беда с А. Л. Крыловым. Он вообще не умеет разобраться в своём деле: то запрещает самые невинные вещи, то пропускает такие, которые при существующем порядке вещей считаются вредными. И поэтому он чаще других попадается в беду. <…> Крылов тем не менее в милости у председателя цензурного комитета. — 2 ноября 1847

  •  

… Булгарин, Калашников и Борис Фёдоров не устают распространять самые чёрные клеветы на «Современник». Булгарин каждую неделю разными намёками даёт знать в «Северной пчеле», что «Современник» зловредный журнал, так же как и «Отечественные записки». Пора заклеймить, наконец, этих шпионов! Я пишу статью и хочу напечатать её в академической газете «С.-Петербургских ведомостях», чтобы не вводить в полемику «Современника». — 22 января 1848

  •  

По мере того как в Европе решаются вопросы всемирной важности, у нас тоже разыгрывается драма, нелепая и дикая, жалкая для человеческого достоинства, комическая для постороннего зрителя, но невыразимо печальная для лиц, с ней соприкосновенных. Несколько убогих литераторов, с Булгариным, Калашниковым и Борисом Фёдоровым во главе, ещё до европейских событий пытались очернить в глазах правительства многие из наших журналов, особенно «Отечественные записки» и «Современник». Но едва раздался гром европейских переворотов, как в качестве доносчиков выступили и лица, гораздо более сильные и опасные. Граф Строганов, бывший попечитель Московского университета, движимый злобой на министра народного просвещения Уварова, который был причиною увольнения его от должности попечителя, представил государю записку об ужасных идеях, будто бы господствующих в нашей литературе — особенно в журналах — благодаря слабости министра и его цензуры. Барон Корф, желая свергнуть графа Уварова, чтобы занять его пост, представил другую такую же записку. И вот в городе вдруг узнают, что вследствие этих доносов учреждён комитет под председательством морского министра, князя Меншикова <…>.
Цель и значение этого комитета были облечены таинственностью, и оттого он казался ещё страшнее. Наконец постепенно выяснилось, что комитет учреждён для исследования нынешнего направления русской литературы, преимущественно журналов, и для выработки мер обуздания её на будущее время. Панический страх овладел умами. Распространились слухи, что комитет особенно занят отыскиванием вредных идей коммунизма, социализма, всякого либерализма, истолкованием их и измышлением жестоких наказаний лицам, которые излагали их печатно или с ведома которых они проникли в публику. «Отечественные записки» и «Современник», как водится, поставлены были во главе виновников распространения этих идей. <…>
Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и шпионство ещё более усложняли дело. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу родных и друзей. — 25 апреля 1848

  •  

Новая тревога в цензуре. Башуцкий издаёт тетрадями книгу «Наши», где помещаются разные отдельные статьи. Одна из них, «Водовоз», наделала много шуму. Действительно, демократическое направление её не подлежит сомнению. <…> Государь очень недоволен. К общему удивлению, дело, однако, обошлось тихо. <…> Цензуровал статью Корсаков: литераторы часто употребляют его как своё орудие, особенно Греч и Булгарин. Ему многое сходит с рук, от чего не поздоровилось бы другим. Хорошо иметь начальником брата! <…> Недавно один князь, член Государственного совета, с великим гневом говорил мне о демократическом направлении нашей литературы. Значит, они начинают читать русские книги: беда же книгам и цензуре!
Оно, впрочем, и правда, что стремление нашей литературы к так называемой народности и вообще усилия её пробудить народное самосознание мало благоприятны для высшего сословия. У всех писателей, пишущих в народном духе, <…> тайная мысль та, чтобы возбуждать массу. Наше высшее сословие не имеет никаких нравственных опор и, естественно, должно падать с развитием образования в среднем и низшем классах. — 22 января

  •  

Неожиданное и нелепое приключение, которое заслуживает подробного описания. Вчера утром, около двенадцати часов, я <…> преспокойно занимался у себя в кабинете. Вдруг является жандармский офицер и в отборных выражениях просит пожаловать к Леонтию Васильевичу Дубельту. «Вероятно, что-нибудь по цензуре», подумал я и немедленно отправился в III отделение собственной канцелярии его величества.
Дорогою я обдумывал все мои цензурные дела и ни на одном не мог остановиться. В течение десяти лет я успел приобрести некоторую опытность и теперь тщетно терялся в догадках.
Приехавший за мною офицер справлялся у меня о квартире Куторги, которого также требуют к Дубельту. Это значит — нам предстоит гроза за «Отечественные записки». <…>
Нас ввели к Дубельту.
— Ах, мои милые, — сказал он, взяв нас за руки, — как мне грустно встретиться с вами по такому неприятному случаю. Но думайте сколько хотите, <…> вы никак не догадаетесь, почему государь недоволен вами.
С этими словами он открыл восьмой номер «Сына отечества» и указал на два места, отмеченные карандашом. Вот эти места. Статья Ефебовского, под заглавием «Гувернантка», повесть. Описывается бал у одного чиновника на Песках. «Я вас спрашиваю, чем дурна фигура вот хоть бы этого фельдъегеря, с блестящим, совсем новым аксельбантом? Считая себя военным и, что ещё лучше, кавалеристом, господин фельдъегерь имеет полное право думать, что он интересен, когда побрякивает шпорами и крутит усы, намазанные фиксатуаром, которого розовый запах приятно обдаёт и его самого и танцующую с ним даму…» Затем: «прапорщик строительного отряда путей сообщения, с огромными эполетами, высоким воротником и ещё высшим галстуком».
— Так это-то? — спросил я у Дубельта.
— Да, — отвечал он: — граф Клейнмихель жаловался государю, что его офицеры оскорблены этим.
Я до того успокоился, что Владиславлев заметил:
— Да вы, кажется, очень довольны!
— Действительно доволен, — отвечал я. — Я беспокоился, пока не знал, в чём нас обвиняют. По сложности и трудности цензурного дела мы легко могли бы что-нибудь просмотреть и подать повод к взысканию. Но теперь я вижу, что настоящий случай равняется кому снега с крыши, который на вас валится, когда вы идёте по тротуару. Против таких взысканий нет ни заслуг, их предупреждающих, ни предосторожностей, потому что они выходят из ряда дел разумных, из круга человеческой логики.
Дубельт повёл нас к Бенкендорфу.
Бенкендорф, почтенного вида старик, которого я видел в первый раз, встретил нас с лицом важным и печальным.
— Господа, — сказал он кротким и тихим голосом: — мне крайне прискорбно, что я должен вам объявить неприятную весть. Государь очень огорчён местами журнала, которые вам уже показали. Он считает неприличным нападать на лица, принадлежащие к его двору (фельдъегерь), и на офицеров. Я представил ему самое лучшее свидетельство о вас, говорил о вашей репутации в обществе — одним словом, сделал всё, что мог, в вашу пользу. Несмотря на это, он приказал арестовать вас на одну ночь.
Изъявив прискорбие, что мы навлекли на себя гнев государя, я сказал:
— Будьте, ваше сиятельство, нашим предстателем у государя императора. Представьте его величеству, в каком тяжком затруднении находится цензура. Мы решительно не знаем, чего от нас требуют и какого направления нам держаться, и мы часто страдаем только потому, что постороннему лицу вздумается вмешиваться в наши дела. Таким образом, мы никогда не безопасны, взысканиям не будет конца, и мы окажемся в невозможности исполнять наши обязанности.
Бенкендорф взял нас обоих за руки и уверял, что всё это доложит государю. <…>
Свидетельствуя о <…> Куторге и обо мне, как о лучших цензорах и профессорах, министр[К 1] заявлял, что находится ныне в большом затруднении относительно цензуры. Люди благонадёжные не хотят брать на себя этой несчастной должности, и если мы с Куторгою ещё остаёмся в ней, то единственно по просьбе его, министра. Он боится, что цензурное дело вскоре сделается всем ненавистно.
Говорят, государь прочёл это письмо и ни слова не сказал.
Куторга выразил опасение, что такой случай может и вперёд повториться.
— Могу вас уверить, — отвечал министр, — что при первом таком случае я подаю в отставку. То, что теперь с вами случилось, более для меня пятно — если тут есть какое-нибудь пятно, — чем для вас. — 12 декабря

  •  

Говорят, государь очень недоволен всем случившимся в цензуре. Он видит, что наделана чепуха. Этот, по-видимому, ничтожный случай действительно оставил глубокий след в умах.
В цензуре теперь какое-то оцепенение. Никто не знает, какого направления держаться. Цензора боятся погибнуть за самую ничтожную строчку, вышедшую в печать за их подписью. <…>
Гоголь и Даль пишут повести, а первый и комедии, в которых нападают на современные гадости. Разумеется, тут действуют разные люди: помещики, чиновники, офицеры, так же точно, как и в «Горе от ума», в «Ревизоре» и во многих других пьесах, напечатанных, игранных на театре, пропущенных самим государем, — теперь всё это сделалось преступным и запретным. — 24 декабря

  •  

Сильно подумываю об отставке из цензурного ведомства. Нельзя служить: при таких условиях никакое добро не мыслимо. — 10 января

  •  

Булгарин подал донос на цензуру, на попечителя, князя Волконского, и на самого министра. Вот в чём дело: в прошедший вторник, в заседании цензурного комитета, положено озаботиться прекращением ругательств, которыми осыпают друг друга журналисты, особенно Булгарин и Краевский. В самом деле, эта так называемая полемика часто доходит до отвратительного цинизма. Так, например, в одном из последних номеров «Северной пчелы» Булгарин объявляет, что Краевский унижает Жуковского, несмотря на то, что Жуковский автор нашего народного гимна «Боже, царя храни». Что это, как не полицейский донос?
Князь Волконский велел решение комитета сообщить Булгарину не официально, а в виде предостережения, чтобы тот больше не трудился писать таких мерзостей, ибо цензура будет безжалостно вымарывать их. Впрочем, это распоряжение касается всех журналистов-ругателей. По этому-то поводу Булгарин написал князю Волконскому дерзкое и нелепое письмо. <…> К этому присоединил несколько и весьма неудачных выписок из «Отечественных записок» — совершенно невинных. — 7 декабря

  •  

Князь Григорий Петрович Волконский вчера в цензурном комитете говорил следующее по поводу дела Булгарина. Министр сделал представление государю о необходимости дополнить и изменить цензурный устав. В нём будто дано мало средств для обуздывания литераторов, особенно журналистов, <…> а министр сам имеет мало возможности делать что-нибудь решительное. Очевидно, Уваров хотел расширить свою власть. Говорят, он просил, чтобы ему было предоставлено право немедленно прекращать журналы, как скоро в них найдётся что-нибудь бранное.
Государь отвечал, что цензурный устав достаточен и что, следовательно, нет никакой надобности его <…> изменять. «У цензора довольно власти, — сказал он: — у них есть карандаши: это их скипетры». За испрашивание же помощи велел сделать строгий выговор князю Волконскому, потому что эту помощь он должен бы найти в своих правах.
Тут что-то много тёмного. Кажется, князь заранее условился с государём дать делу такой оборот, а министра немножко надули. <…>
В заключение, что выиграл или проиграл Булгарин своим доносом — неизвестно. Князь сказал, что тут есть подробности, которых он не может объявить.
Я просил, чтобы «Отечественные записки» были поручены другому цензору вместо меня, ибо Булгарин подозревает, что я и Куторга, мы особенно покровительствуем их либерализму <…>. Князь отвечал, что теперь-то именно и надлежит журналу остаться в прежних руках. Итак, на следующий год у меня опять повис на шее этот толстейший журнал. К нему присоединилась ещё «Библиотека для чтения». — 16 декабря

  •  

Неожиданная нелепая мера министра народного просвещения. В цензурном комитете получена от него бумага, в которой он объявляет, что «действительно нашёл в журналах статьи, где под видом философских и литературных исследований распространяются вредные идеи», и потому он предписывает цензорам «быть как можно строже». Повторяется также приказание бдительнее смотреть за переводами французских повестей и романов.
<…> князь <…> очень сердит на министра за все эти распоряжения. Министр сказал ему, что «хочет», чтобы, наконец, русская литература прекратилась.
Тогда по крайней мере будет что-нибудь определённое, а главное, говорил он, «я буду спать спокойно».
Министр объявил также, что он будет карать цензоров беспощадно. <…>
Самое интересное в этих новых распоряжениях министра то, что они как бы совершенно оправдывают донос Булгарина на него самого, на князя Волконского и на всех нас. Говорят, что государь, прочитав письмо Булгарина, отдал его Бенкендорфу со словами: «Сделай так, чтобы я как будто об этом ничего не знал и не знаю». — 21 декабря

  •  

Нет! Нерелигиозное чувство воодушевляло Гоголя! Религиозное чувство животворит и спасает, а не раздирает душу и губит. Это или душевная болезнь, или просто тревоги слабой души, неспособной вынести величия посетившей её мысли и изнемогающей под бременем своих полуверований и полуубеждений… — 26 февраля 1852

  •  

Изучая сочинения и жизнь представителей нашей умственной деятельности от Карамзина и до Гоголя включительно, видишь ясно в ней два большие наслоения. В одном господствует первое, так сказать, весеннее веяние духа истины и красоты. Души восприимчивые, благородные, нежно настроенные ощутили над собой могущество великих верований человечества и радостно, беззаветно отдались первым впечатлениям этого отрадного знакомства. Таковы Карамзин и Жуковский. Но в этом прекраснодушии ещё узкий взгляд на вещи. Это состояние юношеской неопытности, которая не ведает зла. Это, если можно так выразиться, сластолюбивое отношение к истине и красоте, а не деятельность мужей, для которых жизнь есть не игра в прекрасные чувства, а подвиг и победа. Но лучшие умы постепенно отрезвляются и перестают смотреть на мир сквозь близорукие очки собственного сердца, которое видит только то, что хочет видеть, то есть чем может наслаждаться и с чем может мириться. Они уж глубже всматриваются в вещи и находят, что тут не до сибаритской роскоши чувств.
Душа болит от мерзостей и страданий человеческих. <…> И вот под влиянием нового мировоззрения в литературе нашей начинается новое наслоение. Переходным звеном здесь является Пушкин: он уже недоволен, тревожен, язвителен, хотя и в личном ещё смысле. За ним идёт Лермонтов, а там вдруг вырастает Гоголь… — 10 февраля 1853

  •  

Кн. Дм. Ал. Оболенский рассказал мне следующие подробности о Гоголе, с которым он был хорошо знаком. <…>
Гоголь кончил «Мёртвые души» за границей — и сжёг их. Потом опять написал и на этот раз остался доволен своим трудом. Но в Москве стало посещать его религиозное исступление, и тогда в нём бродила мысль сжечь и эту рукопись. Однажды приходит к нему граф А. П. Толстой, с которым он был постоянно в дружбе. Гоголь сказал ему:
— Пожалуйста, возьми эти тетради и спрячь их. На меня находят часы, когда всё это хочется сжечь. Но мне самому было бы жаль. Тут, кажется, есть кое-что хорошего.
Граф Толстой из ложной деликатности не согласился. Он знал, что Гоголь предаётся мрачным мыслям о смерти и т. п., и ему не хотелось исполнением просьбы его как бы подтвердить его ипохондрические опасения.[5]20 февраля 1853

  •  

В октябрьской книжке «Библиотеки для чтения» напечатана рецензия на «Пропилеи», где разобрана и разругана статья Авдеева о храме св. Петра в Риме. <…>
Плоско и неприлично! Но комитет 2 апреля, или негласный, вместо литературного безвкусия увидел здесь целое преступление, а именно нашёл, что тут «оскорблены русская литература и русское суждение». Так точно донёс он и государю. Велено сделать цензору строгий выговор и спросить: кто писал статью? Мы с Абрамом Сергеевичем долго ломали голову, как бы спасти Сенковского, ибо он автор её. — 27 ноября 1853

  •  

Толкуют об юбилее Греча. Многие находят его неуместным. Во-первых, литературные заслуги Греча, которые у него, конечно, есть, не таковы, однако, чтобы дать ему право на этот почёт. Как же после того должно общество выражать свою признательность деятелям, подобным Крылову, Пушкину, Жуковскому, Гоголю? Во-вторых, репутация Греча двусмысленна. В чём только ни подозревают его! Да и дружба с Булгариным не делает ему чести и не возбуждает к нему доверия. В случаях торжественного изъявления кому-нибудь уважения от имени общества надо же, наконец, брать в расчёт также и нравственность. Настоящий юбилей — личный, а не общественный, хотя в газетах и было воззвание на всю Россию. Его затеяли приятели Греча с Яковом Ивановичем Ростовцевым, у которого много подчинённых и знакомых, так что юбилей, вероятно, состоится, то есть соберётся сумма, достаточная для хорошего обеда, — в чём и вся сила. Но зачем же эту приятельскую фикцию раздувать в дело общественное?
Я решительно уклонился от участия в нём, на что у меня, кроме нравственных, есть ещё и материальная причина: я не в состоянии так непроизводительно бросить рублей двадцать пять. Будем надеяться, что это не зачтётся тем, кто не явится на готовящийся триумф.
Между тем почтенный и добрейший генерал Рикорд[3], который, как солнце, безразлично улыбается и правым и неправым, ездит по городу и вербует участников. На днях он был у нашего министра, но тот отвечал на его приглашение сухо и холодно. — 19 декабря 1854

  •  

Юбилей Греча состоялся 27-го <…>. Говорят, народу было много, но учёных и литераторов сколько-нибудь известных — мало. Вот странность однако: государь ничего не пожаловал Гречу. Этого ещё не случалось в подобных случаях, и это тем знаменательнее, что в то же самое время Востокову дана Станиславская звезда и лента. — 28 декабря 1854

  •  

Сегодня было публичное собрание в Академии наук, на которое явился и Греч, точно хвастаясь, что вот я хоть и не член академии, однако сама публика меня увенчала. Но вышло нечто для него неприятное. Отчёт читал Плетнёв. Исчисляя и превознося заслуги Востокова, он особенно на них налёг, назло Гречу, которого терпеть не может. Когда Плетнёв кончил, встал министр и, обратясь к Востокову, в лестных выражениях поздравил его с царскою милостью. Греч немедленно скрылся. — 29 декабря 1854

  •  

Князь Вяземский (товарищ министра) написал патриотическую статью против парижской выставки, которую он считает бестолковой и ненужной спекуляцией. Теперь так легки сообщения и сближения между народами, что, по мнению князя, всякий и без выставки легко может видеть всё достопримечательное <…> в разных государствах. Князь забыл, что, во-первых, не все могут, несмотря на лёгкость сообщений, разъезжать по Европе с целью видеть новейшие усовершенствования в человеческой деятельности. А во-вторых, соединение в одно всего, что создала эта деятельность великого, прекрасного и полезного, имеет совсем другое значение, чем знакомство с отдельными явлениями этого рода, рассеянными по всем частям света; возможность подобного соединения уже сама по себе есть торжество образованности и делает честь веку и нации, устраивающим его. Чтоб не понять этого, надо быть уж очень квасным патриотом. <…> Лет пять тому назад москвичи провозгласили, что Европа гниёт, что она уже сгнила, а бодрствуют, живут и процветают одни славяне. А вот теперь Европа доказывает нашему невежеству, нашей апатии, нашему высокомерному презрению её цивилизации, как она сгнила. О, горе нам!
Все радуются свержению Бибикова. Это был тоже один из наших великих государственных мужей школы прошедшего тридцатилетия. Это ум, по силе и образованию своему способный управлять пожарною командою и, пожалуй, возвыситься до начальника управы благочиния. Никто, кроме разве графа Петра Андреевича Клейнмихеля, не понимал лучше него системы решительных мер, сущность которой превосходно определена словами одной сказки: «А наш богатырь что медведь в лесу: гнёт дуги — не парит, сломит — не тужит». — 3 сентября 1855

  •  

Сегодня Плетнёв сказал мне следующую утешительную вещь. На прошедшей неделе государь был на домашнем спектакле у великой княгини Марии Николаевны. Давали, между прочим, пьесу графа Соллогуба «Чиновник». В ней сказано очень много смелых вещей о безнравственности, то есть о воровстве наших властей.
По окончании спектакля государь, встретив Плетнёва, сказал ему:
— Не правда ли, пьеса очень хороша?
— Она не только хороша, ваше величество, — отвечал Плетнёв, — но составляет эру в нашей литературе. В ней говорится о состоянии наших общественных нравов то, чего прежде нельзя было и подумать, не только сказать во всеуслышание.
— Давно бы пора говорить это, — сказал государь. — Воровство, поверхностность, ложь и неуважение законности — вот наши главные общественные раны.
На днях <…> у Тургенева читал Островский сперва небольшую пьесу «Семейная картина», а потом драму, тоже заимствованную из русских нравов и быта.
Островский, бесспорно, даровитейший из наших современных писателей, которые строят свои создания на народном, или, лучше сказать, простонародном элементе. Жаль только, что он односторонен — вращается всё в сфере нашего купечества. Оттого он повторяется, часто воспроизводит одни и те же характеры, поёт с одних и тех же мотивов. Но он знает купеческий быт в совершенстве, и он не даёт одних дагерротипных изображений. У него есть комизм, юмор, есть характеры, которые выдвигаются сами собой из массы искусно расположенного материала. Сам Островский совсем не то, что о нём разглашала одна литературная партия. Он держит себя скромно, прилично; вовсе не похож на пьяницу, каким его разглашают, и даже очень приятен в обращении. Читает он свои пьесы превосходно. — 29 февраля 1856

  •  

Встретил недавно Т., бывшего некогда литератором, но уже давно не появлявшегося в печати. Я не видел его лет пятнадцать и насилу мог узнать. Лицо его, некогда довольно приятное, теперь точно опухло и заплыло жиром. Он женился, разбогател, взяв за женою огромное имение, не служит, отъедается и отпивается, то в своих деревнях, то в Москве. Это был большой писака! Писание у него было род какого-то животного процесса, как бы совершавшегося без его ведома и воли. Он мало учился и мало думал, но как под мельничным жерновом у него в мозгу всё превращалось в стихи, и стихи выходили гладкие, иногда в них присутствовала мысль — но всё-таки, кажется, без ведома автора. Журналы наполнены были его стихами. Он издал три тома своих сочинений с портретами — и вдруг замолчал и скрылся куда-то. Но вот теперь выплыл с семьёй, с деньгами и с брюхом — уже без стихов. Впрочем, виноват, стихи есть. У него со временем развилось странное направление, он писал и прятал всё написанное. У него полны ящики исписанной бумаги, которые он мне показывал.
— Что же вы не печатаете? — опросил я его.
— Да так, — отвечал он, — ведь я пишу, потому что пишется.
Несмотря на это, он, однако, любит кому-нибудь читать свои произведения. — 28 марта 1856

  •  

Отношения мои к Плетнёву давно уже, как говорится на дипломатическом языке, натянутые. В течение двадцатипятилетних уверений в дружбе он не раз подставлял мне ногу <…>. Но мне претит таким образом встречаться часто с человеком, с которым некогда мы всё-таки делились насущным духовным хлебом, хотя, правду сказать, я редко получал от него хлеб чистый и вполне доброкачественный. У меня давно мелькала мысль объясниться с ним откровенно, дать ему возможность оправдаться, с тем чтобы с моей стороны совершенно забыть его кошачьи покушения.
Сегодня поутру я окончательно на это решился и поехал к нему. Дома нет — у обедни. Досадно. На возвратном пути я заехал к Звегинцеву, где случайно узнал нечто, что совсем охладило мой сентиментальный порыв и ещё раз доказало мне, что я имею дело с сухим, холодным эгоистом, испорченным долгим трением о всякие житейские мерзости, с лицемером, который внутренне осмеёт твой порыв и, при случае, всё-таки опять тебя обманет, расточая сладкие речи, а на деле вредя тебе. Я не поехал вторично к Плетнёву. — 1 февраля 1859

  •  

Рассказ Панаева о Плетнёве, который отдал ему и Некрасову в аренду «Современник», когда новые журналы не разрешались, и получал с них 3000 рублей ассигнациями и по 4% после 1400 экземпляров. В деле этом участвовал и я <…> — редактором. Теперь времена переменились; право издания журнала ничего не значит, потому что его может получить всякий, а Плетнёв всё-таки требует с Некрасова и Панаева денег, и теперь уже по 3000 рублей серебром в год. Они старались его усовестить тем, что за тень, за имя журнала это дорогая плата. Предлагали ему даже 1000 рублей в год. Он не соглашается. Надо знать, что издатели «Современника» ничего, кроме имени журнала, в сущности, от Плетнёва не получили: у него тогда было всего двести подписчиков, они же имеют их теперь пять тысяч пятьсот. Но тогда тут был смысл: это было право, а теперь ничто. Это юридический казус. Кто-то советовал им переменить заглавие журнала и просить позволения издавать его как новый. Тогда Плетнёву придётся ловить дым. — 19 апреля 1859

  •  

… литература наша <…> не понимает ни своего положения, ни своей задачи в настоящую минуту. И её дело не дразнить и не тревожить умы, а руководить их и просвещать. Эту роль <…> нельзя выполнять, неистовым образом всё ругая, как это, например, теперь делает Герцен. Герцен имеет свою неотъемлемую заслугу, но и он гораздо лучше сделал бы, если б воздержался от ругательств. Однако он в другом положении, чем все прочие наши писатели. Он открыто взял на себя роль не руководителя, а возбудителя. В этом отношении на нём нет той ответственности, как на других. Герцен не участвует непосредственно в делах наших. Ему может не быть вовсе дела до соблюдения разных условий, которыми не должен пренебрегать ни один писатель, если он желает успешно и благотворно действовать на общество. — 4 октября 1860

  •  

Греч написал ко мне письмо, прося моего содействия о избрании его в члены Академии. Как тут содействовать, когда большая часть членов против него и помнит его действительные и вымышленные грехи? Я читал его письмо в отделении и, разумеется, встретил сильное противодействие, так что о предложении его в члены и думать нечего. — 20 декабря 1863

  •  

На днях разнёсся слух, что Герцен умер, а теперь говорят, что это ложь. Умер ли, жив ли, впрочем, совершенно всё равно: он превратился в политическое ничтожество для России. Ни пользы, ни вреда от него нет никакого. С польского восстания он так упал в общественном мнении, что о его существовании почти забыли. — 12 января 1864

  •  

«Взбаламученное море» Писемского — это море безвкусия, в нём же несть числа гадов.
Герцен, говорят, <…> здравствует и благоденствует, подобно всем подлецам. Будь он честный человек и живи в своём отечестве, давно тем или другим образом он был бы затёрт или совсем пропал.
Вывеска честного человека — бедность и ограниченный круг действий. — 15 января 1864

  •  

Вечер у Тютчева. Тут нашёл я много так называемых знаменитостей, среди которых я казался себе таким маленьким, таким маленьким! Забавно, что все эти господа осматривали друг друга, как собаки, готовые к схватке и к взаимному кусанию. Всё это громадные самолюбия с претензиями на абсолютную непогрешимость и с стремлением нагадить всякому чем Бог послал, лишь только этот всякий осмелится обнаружить мнение, не согласное с их мнением. Вот наши учёные и литературные общества! В них уже никак нельзя явиться, не нося камня за пазухой. — 1 октября 1864

  •  

Нигилисты изливают целые мутные потоки ругательств на всех наших писателей до Чернышевского и Добролюбова, которые одни у них великие люди. <…> Я одобряю такие решительные действия: гораздо лучше, когда пьяница напьётся так, что свалится с ног и перестанет задирать добрых людей, чем когда он пишет мыслете[К 12] и толкает прохожих. — 23 августа 1865

  •  

«Колокол» дребезжит, как разбитый кусок железа. Герцен потерял голову от неудачи. Он думал, что поднимет всю Россию идти с ним, или, вернее, за ним, к пересозданию, или, лучше сказать, к разрушению, самой себя, — но не успел в этом и теперь ругается самым непристойным образом <…>. Письмо его к государю по случаю кончины наследника[К 13] — верх непристойности. Оно даже не умно. Тут Герцену не помогает даже остроумие памфлетиста, талантом которого он, бесспорно, одарён. <…> А между тем как мог бы он быть полезен даже теперь, говоря только дело, без яростной злобы, критикуя смело, энергически, но без оскорбительных ругательств, не давая воли своим личным антипатиям и не растворяя слов своих горечью обманутого или оскорблённого самолюбия. Теперь только и видишь, что он бесится, но бешенство не есть доказательство: им никого не убедишь. А для критики правдивой и умной у нас так много материалов, и мы не только не оскудеваем в них, а напротив, каждый день прибавляем новые. Нужны ли ему типы? И в них недостатка нет. — 5 октября 1865

  •  

Умер Плетнёв, <…> это был человек, не отличавшийся особенно яркими ни хорошими, ни дурными качествами. Его натура в общем, пожалуй, была даже хорошая, но он не способен был ни к какой усиленной деятельности, ни к какому движению, которое могло бы нарушить его спокойствие и интересы. Он всегда принимал на себя наружность самую благодушную, являлся всегда чистеньким, гладеньким, вымытым, приличным и сочувствующим всему прекрасному и высокому. Но всё это как-то отзывалось общими местами. Всему этому недоставало той сердечности, силы и правдивости, которые делают иногда человека как бы шероховатым, неровным, а между тем поселяют доверие к его доброте, потому что в ней видишь что-то живое, действительное, а не выисканное и насильственно в себе сделанное. Плетнёв был всегда сдержан, но сдержанность эта происходила не от силы характера, а была следствием опасения, как бы не сделать и не сказать чего-нибудь для себя предосудительного, — следствием неспособности почувствовать что-нибудь глубоко и проявить свои чувства и реально и рельефно. — 31 декабря 1865

  •  

Утром был у Греча. Ему уже 80 лет, но он ещё довольно бодр духом, с замашками на прежнее остроумие. — 28 марта 1866

  •  

Однажды Гоголь просил Жуковского выслушать какую-то вновь написанную им пьесу и сказать о ней своё мнение. Это, кажется, было за границей, в Дюссельдорфе, где находился Жуковский. Чтение пришлось как раз после обеда, а в это время Жуковский любил немножко подремать. Не в состоянии бороться с своею привычкою, он и теперь, слушая автора, мало-помалу погрузился в тихий сон. Наконец он проснулся. «Вот видите, Василий Андреевич, — сказал ему Гоголь, — я просил у вас критики на моё сочинение. Ваш сон есть лучшая на него критика». И с этими словами бросил рукопись в тут же топившийся камин. Этот анекдот передал мне Ф. В. Чижов[3] со слов самого Гоголя. — 11 мая 1866

  •  

Несмотря на некоторые черты характера и поступки, которые не раз восстановляли против него общественное мнение, Греч всё-таки был замечательный деятель в литературе и человек с несомненными способностями и заслугами. В последнее время он был у нас почти забыт; но это участь многих из наших знаменитых людей. Им надобно умереть, чтобы о них вспомнили и их оценили. — 13 января 1867

  •  

Однако добродушный русский народ, который, по словам Погодина, встретил свободу с умилением сердца, кротко и благодарно, начинает в разных местах проявлять своё вековое невежество и грубое непонимание закона и права. Вчера опять тамбовский помещик рассказывал мне, что у него в имении тоже были сцены неповиновения властям: «Не хотим работать, и дай нам земли, сколько хотим». Опять принуждены были призвать солдат для растолкования им, что работать должно и что земля не вся их. В другом имении крестьяне бросились с топорами в барский лес и ещё до раздела весь вырубили. — 3 мая

  •  

Прочитал я, наконец, знаменитое воззвание «К молодому поколению». Лживость, нелепость и наглость его могли бы изумить всякого мыслящего человека, если бы что-либо могло изумлять в настоящее время. <…> Тут, кроме пошлых революционных ругательств, которые некогда можно было слышать во всех кабаках Франции, нет ничего: ни одного рассудительного слова, которое доказывало бы, что автор или авторы хоть сколько-нибудь знакомы с государственными вопросами, с государственной жизнью народов, с наукой управления. Их бедные беснующиеся умы не могут придумать никакой другой меры, кроме ножа. Поразительное невежество относительно всего, что касается России, её народного духа, её нравственных, умственных и материальных средств, видно в каждой фразе. Они требуют от неё, чтобы она для осуществления утопий, выходящих из лондонских типографий, лила кровь как воду. А угодно это России или нет — они о такой безделице не заботятся.
Опыт французской резни ничему не научил наших мудрых реформаторов. Он не научил их тому, что ужасы и разбой анархии ведут к диктатуре, да ещё такой, хуже которой трудно себе что-нибудь представить, — к диктатуре реакционной, вооружённой, вместо вырванного ею из рук анархии ножа, мечом и секирою палача. И неужели в самом деле это проповедует Герцен? — 18 сентября

  •  

Как ни нелепы эти беспорядки, которые вот уже три недели держат в тревоге весь город, однако и пренебрегать ими нельзя. Ведь сколько пожаров случается от того, что какому-нибудь мальчишке вздумается для своей потехи подбросить зажжённые спички под забор или сарай.
В Главном управлении цензуры. <…>
В «Русском слове» появился новый пророк в модном направлении — Писарев. Он в прошедшем году кончил курс в нашем университете и теперь поместил <…> статью «Схоластика XIX века и процессы жизни[К 14]». Прочитав её, признаюсь, я даже раздражился, и в этом расположении духа я говорил слишком горячо, делая мой доклад <…>. Правда, уже более двух недель, как я принужден бороться с пошлым и грубым стремлением, которое, как мутные волны, всё больше и больше нас охватывает со всех сторон и которое угрожает нам в будущем кровавым потопом. Немудрено в таком положении вещей прийти в нехорошее расположение духа. Я не могу не бороться с этим духом разрушения и сложа руки сидеть и только смотреть на этот бурный поток. — 14 октября

  •  

Сильнейшее доказательство, что мы не созрели ещё для коренных государственных изменений, — это нынешние происшествия. Есть ли что гнуснее, как получать мальчиков делать революции, а самим за спиной их велеречить о высоких государственных вопросах. — 12 октября

  •  

В общественном порядке бывают перестройки, а не постройки сызнова всего так, как будто ничего не было прежде. — 17 октября

  •  

Не есть ли всё это процесс перерождения — и это всеобщее шатание умов, и быстрая, тревожная разладица общественных отношений, деморализация, бестолковое увлечение молодых умов, тупое бездействие зрелых и возмужалых — это всеобщее брожение, лихорадка честолюбий без всяких прав на отличие, бред умов такими теориями, которые едва коснулись их мысли, но не выдержали ни анализа, ни испытания. Не есть ли это процесс тяжёлый и тревожный, процесс перерождения народа, который не жил до сих пор жизнью естественного и здорового развития, народа, которого история мучила, а не воспитывала?.. — 19 ноября

  •  

Душа человеческая похожа на гостиницу, куда в виде разнородных впечатлений лезет всякая всячина — и порядочные люди, и пьяницы, и воры. Но хороший хозяин выгоняет одних или по крайней мере смиряет их, чтобы они не бушевали и не безобразничали;.. — 3 июля

  •  

Сегодняшние телеграммы извещают, что Франция объявила войну Пруссии. <…>
Война, война и война, только и толков, что о войне. Но я ещё ни от кого не слыхал, чтобы он желал нашего вмешательства в неё. — 4 и 10 июля

  •  

Всех обрадовало обнародование решимости нашего правительства соблюдать строгий нейтралитет. В высших сферах, говорят, однако обнаруживается симпатия к пруссакам, между тем как во всём обществе господствует столь же сильная к ним неприязнь. Все главные газеты наши явно склоняются на сторону французов. — 12 июля

  •  

Успехи Пруссии <…> могут повести к падению Наполеона. Тогда Франция, конечно, провозгласит у себя республику. Будет ли соседство такой республики полезно и приятно для квази-конституционной, в сущности же деспотической державы, как Пруссия? Едва ли. В массах Германии социализм и демократизм пустили глубокие корни, и кто знает, как далеко время, когда и этих Габсбургов и Гогенцоллернов постигнет та же участь, которая, очевидно, уже висит над головою Наполеона и его династии. — 28 июля

  •  

Дела Франции идут всё хуже и хуже, а Пруссия все выше и выше поднимает голову. Франция на краю пропасти. Тут доля и нашей вины. Мы дали Пруссии усилиться и, конечно, дадим ещё больше усилиться, пока она, наконец, не даст и нам испытать своего гнёта. А в наших так называемых сферах продолжают радоваться успехам пруссаков. Там носят прусские ордена, оттуда летят поздравления пруссакам с победами, уступают наши пушки, заказанные в Пруссии. <…>
Есть, впрочем, причины более глубокие нашей симпатии к французам, чем ненависть к пруссакам. Это то, что Франция, несмотря на упадок в ней за последнее время свободы и на преобладание наполеоновского деспотизма, всё-таки есть страна умственных и политических успехов, особенно последних. Мы отличаем и должны отличать французское правительство от французского народа. Нас инстинктивно тянет к последнему потому, что в этом народе впервые начал вырабатываться новый политический и общественный строй, заключающий в себе если не образцы для подражания, <…> то материалы для преобразования других народов. — 3 августа (2-й абзац — вариант распространённой мысли)

  •  

С Наполеонами, видно, кончено. Два раза приподняли они Францию на своих руках, для того чтобы ввергнуть её в пропасть. Третьего опыта в сыне нынешнего Наполеона дожидаться нечего, — итак, наполеоновской династии не бывать. — 9 августа

  •  

Немцы, — не прусские, — как вьючные животные, возят камни и брёвна для постройки здания прусского величия и могущества Гогенцоллернов и позволяют выпускать из себя кровь для скрепления этого здания.
Немец глубокомыслен с ног до головы; мы легкомысленны и более остроумны, чем глубоки. Немец устойчив и постоянен; мы шатки и неспособны к выдержке. Немец — раб труда, как вол; мы народ весёлый и разгульный, но способны в один день поработать больше, чем кто другой в месяц. Оттого, говорят, и работа наша не прочна; это правда, но мы о том не тужим и готовы не плакать над развалинами своих зданий, а скорее смеяться над тем, что долго себя мучили работою. Немец — эгоист до мозга своих костей; русский добродушен и доступен всяким человечным впечатлениям. От немца не ждите великодушия, самоотвержения, забвения обид; русский, подравшись со своим врагом, побратается с ним, даст ему и хлеба и денег; словом, забудет, что у него морда была в крови от кулака его противника. — 16 августа

  •  

Печально заблуждались те, которые думали, что Наполеон III нужен для Франции, спасая её от анархии. Но вот грозные и плачевные обстоятельства окончательно разоблачили эту роковую личность и показали, что он думал не о Франции, а только о владычестве своём над нею и о своих династических интересах и, заботясь исключительно об этом, довёл до полного упадка громадные силы благородной нации. — 5 сентября

  •  

Да, наука не делает людей лучшими. Пример перед главами. У кого наука оказала столько успехов, как у немцев? И что же? Посмотрите, каковы они в упоении своих побед над австрийцами и французами! — 9 сентября

  •  

Нынешняя война Бисмарка с Францией вовсе не есть война за границы и за единство Германии. Франция по справедливости считается центром и душою всех либеральных движений в Европе. Наполеон III сколько ни старался убить в ней этот дух, однако не мог с ней справиться. Но вот явился на помощь Бисмарк. <…> Бисмарк очень хорошо знал, что Франция со своим Наполеоном не в состоянии бороться с полутора миллионною прекрасно организованною немецкою армией. Однако он и сам не предвидел такого исхода: судьба уж чересчур ему подслужилась. Франция провозгласила у себя республику: это, конечно, не в его видах. Но Бисмарк не унывает. Тем сильнее давит он Францию, чтобы выжать из неё весь сок и её душу, и если он успеет в этом, тогда диктатура Пруссии в Европе станет на твёрдую ногу — и беда свободе. — 15 сентября

  •  

Современные события имеют глубокое роковое значение: они вполне объясняют, что значит цивилизация, прогресс XIX века. Из передовых наций мира одна достигла такой внутренней распущенности, такого хаоса понятий и нравов, что в два месяца очутились на краю пропасти. Другая нация проявляет такие грубые страсти в войне, которые сильно напоминают доброе старое время. <…> И вообще много ли содействовала наука к истинному, существенному улучшению человека, если он по-прежнему остаётся таким же рабом своих животных влечений? А что делает остальная цивилизованная Европа? При виде такого страшного кровопролития и бедствия она занимается дипломатическими сплетнями, вместо того чтобы деятельным и твёрдым участием положить конец этим безобразиям. <…>
Позор мецской сдачи имеет и свою выгодную сторону для Франции: она, благодаря ей, выбросила из себя последние гнусные остатки империализма. — 17 октября

  •  

Познакомился у Тютчева с Аксаковым. Какой он ражий! Впрочем, в обращении он тих и скромен, так что в нём нельзя видеть борзого журналиста. Поговорили о нынешнем состоянии цензуры, которая чуть не свирепее, чем в николаевское время. — 8 октября 1872

  •  

Проходя под колоннадой кургауза, я часто встречаю человека, наружность которого меня постоянно поражает своей крайней непривлекательностью. Во всей фигуре его что-то наглое и высокомерное. На днях, когда мы гуляли с нашей милой знакомой М. А. С. и этот человек нам снова встретился, она сказала: «<…> Мне вчера его представили, и он сам мне следующим образом отрекомендовался: «Барон Геккерен (Дантес), который убил вашего поэта Пушкина». И если бы вы видели, с каким самодовольством он это сказал! <…>» Трудно себе вообразить что-либо противнее этого, некогда красивого, но теперь сильно помятого лица, с оттенком грубых страстей. Геккерен ярый бонапартист, благодаря чему и своей вообще дурной репутации, все здешние французы, — а они составляют большинство шинцнахских посетителей — его явно избегают и от него сторонятся.[7]20 июня 1876

  •  

Интересы Англии становятся комическим выражением в устах первого министра. Эти интересы вот, видите, делают зависимыми от Англии все народы.
 — 27 июня 1877

  •  

Здоровье гнусное-прегнусное; лето гнусное-прегнусное; человечество гнусное-прегнусное, потому что попускает туркам резать и жечь людей, а Европа занимается дипломатией, Англия своими интересами. Трудно уберечься от глубокого презрения ко всему, что живёт и мыслит. — 19 июля 1877

  •  

Победы за победами при вторжении в Турцию: это был медовый месяц для нас войны. — 20 июля 1877 (за день до смерти)

О дневнике

править
  •  

Это — исповедь, обнимающая три царствования, три поколения <…>. Год за годом, день за днём, ступень за ступенью — та страшная лестница, по которой мы спускались и, наконец, спустились до Свиньи Матушки.
Рабья книга о рабьей жизни. Писавший — раб вдвойне, по рождению и по призванию: <…> откупившийся на волю крепостной и либеральный цензор. Русская воля, русский либерализм.
Рабы, влачащие оковы,
Высоких песен не поют.[8]
Вся жизнь его — песнь раба о свободе. «Боже, спаси нас от революции!» — вот вечный припев этой песни. <…>
Никитенко — не Тацит; но иные страницы его напоминают римского летописца, может быть, оттого, что нет во всемирной истории двух самовластий более схожих по впечатлению сумасшествия, которое производит низость великого народа.

  Дмитрий Мережковский, «Свинья матушка», 1906

Комментарии

править
  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 Сергей Семёнович Уваров, министр народного просвещения в 1833—1849 годах.
  2. Портрет был вырезан из книги и впервые появился лишь в «Русской старине» в 1888 году.</ref>
  3. Из-за анонимной публикации стихотворения «Цензор» Вяземского, о чём Никитенко написал днём ранее.
  4. По поводу «Юрия Милославского» М. Н. Загоскина. См. гл. о Булгарине в «Записках о моей жизни» Греча от слов «В декабре 1829 г. вышел…».
  5. Шипулинский Владимир Кузьмич (1806—1832) — чиновник департамента государственных имуществ; драматург[3]
  6. Сенковский иронично объяснил это в рецензии на «Рассказы дяди Прокопья» 1836 г.
  7. О разрешении покинуть университет и уехать за границу.
  8. Пушкин предложил Одоевскому в утреннем письме: «… в воровскую шайку не вступим».
  9. Рукопись драмы «Князь Скопин-Шуйский».
  10. Два в 1817: «Русский пустынник» и «Северный наблюдатель».
  11. Некролог Л. А. Якубовича Пушкину.
  12. Т.е. выделывает ногами кренделя в виде буквы «м».
  13. «Письмо к императору Александру II», напечатанное 25 мая.
  14. «Процесс жизни» — отдельная рецензия, опубликованная в той же кн. 9.

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 5 Каверин В. А. Барон Брамбеус. — 2-е изд. — М.: Наука, 1966. — Гл. I.
  2. Вересаев В. В. Пушкин в жизни. — 6-е изд. — М.: Советский писатель, 1936. — X.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Никитенко А. В. Записки и дневник (В 3-х книгах). — М.: Захаров, 2005. — 640 с.
  4. 1 2 3 4 5 Пушкин в жизни. — XV.
  5. 1 2 Вересаев В. В. Гоголь в жизни. — М.: Academia, 1933. — IV, XVI.
  6. Пушкин в жизни. — XVI.
  7. 1 2 Пушкин в жизни. — XVII.
  8. Ф. Н. Глинка, «Плач пленных иудеев», 1822.