Письма Петра Вяземского

Здесь представлены цитаты из писем Петра Вяземского. Значительная их часть впервые опубликована в 1899—1913 годах[1][2].

Цитаты

править
  •  

Я давно был терзаем желанием играть какую-нибудь ролю в обласности словесности и тысячу ночей просиживал, не закрывая глаз, с пером в руках, с желанием писать и в ожидании мыслей. Утро заставало меня с пером в руках, с желанием писать. Я ложился на кровать, чтобы успокоить кровь, волнуемую во мне от бессоницы, и начиная засыпать мерещились мне мысли. Я кидался с постели, в просонках бросался на перо и, говоря пиитическим языком, отрясая сон с своих ресниц, отрясал с ним и мысли свои и опять оставался с прежним недостатком. В унынии я уже прощался с надеждою сказать о себе некогда хотя пару слов типографиям, прощался с надеждою получить некогда право гражданства в сей желанной области и говорил: <…> Я умру, и моё имя останется напечатанным на одних визитных билетах, которые я развозил всегда прилежно, потому что с молодости моей я был палим благородною страстию напоминать о себе вселенной! Наконец, последняя книжка «Вестника Европы» под № 22-м оживила меня и озарила мрак моего сердца. Напечатанный в сей книжке приказ графа Пушкина[К 1] в свои вотчины был для меня зарёю надежды и удовольствия. Мне открылась возможность приносить иногда жертвы на олтаре журналов; ибо я имею маленькую деревеньку в Оренбургской губернии и на каждой неделе посылаю по два приказа к моему старосте, над которым, признаюсь вам чистосердечно, я мстил упрямым мыслям и удовлетворял необоримому желанию чернить белую бумагу. Я смею надеяться, милостивый государь, что приказ, писанный простым дворянином к скромному старосте, управляющему 150 душами, не потеряет цены в ваших беспристрастных глазах и будет вами принят наравне с повелением вельможи к тучному управителю, повелевающему несколькими тысячами душ.[3]

  — шуточное М. Т. Каченовскому, ноябрь 1813
  •  

Умом и сердцем благодарю вас за статью о Пушкине. Читая такие статьи, перестаёшь отчаиваться в русской литературе.

  С. П. Шевырёву, 22 сентября 1841
  •  

Кто это печатает в «Библиографических Записках» письма Пушкина? В них много неуместного и неприличного. Пушкин ещё слишком нам современен, чтобы выносить сор из его избы. Многие выходки его личные, родственные, несколько кощунские, оскорбляют чувство приличия и уважения к самой памяти его. <…> из того не следует, чтобы он то же сказал [бы] на площади, а печать — та же площадь.

  — С. П. Шевырёву, 16 февраля 1858
  •  

Крылова уважаю и люблю, как остроумного писателя, но в эстетическом, литературном отношении всегда поставлю выше его Дмитриева и скажу своё мнение без зазрения и страха, ибо не признаю никаких условных властей в республике словесности. Скажу более, Крылова ценю выше казённой оценки так называемых его почитателей. Чему большая часть из них дивится в нём? Что выдало ему открытый лист на общенародное уважение? Плоскости, пошлости, вредящие его истинному достоинству. У всех на языке «а философ без огурцов!.. Ай, моська! Знать, она сильна, что лает на слона» и шутки подобные, да вот и всё! А, конечно, не в этих прибаутках лубочных заключается знаменье его дарования. Крылову многие поклоняются как временщику, его должно уважать, как истинного вельможу. Ищите в нём не мишуру, кидающуюся в глаза, но отыскивайте золото, требующее внимания проницательного, и тогда, сравнивая золото одного и другого, отдадите вы преимущества Дмитриеву, ибо золота в нём более, и оно лучшей пробы.[К 2] <…> [с] предисловием к «Фонтану» <…> я долго барахтался с цензурою, но одержал почти все победы. <…> Мерзляков был моим цензором. Мерзляков — добрейшая душа, но на ней сидит Каченовский и какой-то пар университетского навоза.[5]

  А. А. Бестужеву, 9 марта 1824
  •  

Ваше суждение о Карамзине[6] такое, что едва ли Карамзин позволил бы себе объявить оное о вас: в ваших словах отзываются ободрительная доброжелательность, покровительство, всегда неуместные, когда их выказывают, но тем более неприличные, когда дело идёт о Карамзине. <…> Соглашаюсь с вами, что новое поколение учится лучше прежнего, <…> но признаюсь также: если преподаваемое ныне учение ведёт к образу мыслей, изложенных вами, <…> чтобы при весьма слабых правах в литературе говорить подобным диктаторским тоном о представителе нашего просвещения и образованности, то нельзя не пожалеть о худом направлении учения и не сознаться, что рассудительность, смирение и уважение к заслугам, видно, не приведены под итог преподаваемых наук.[7][8]

  М. П. Погодину, 1828
  •  

… кабацкий литератор (<…> разумеется, имею здесь в виду не торговлю Полевого, хотя бы он торговал и церковными свечами, но всё по слогу, по наглости, по буянству своему был бы он кабацким литератором)…[9]

  М. А. Максимовичу, декабрь 1830
  •  

Что за жалкое творение человек и за жалкое создание человеческий род. Сам себя и жмёт, и бьёт, и рубит, и жарит. И добро ещё если могли бы прожить мы годов тысячу, то уж так и быть, можно бы похлопотать и потеснить себя: но теперь каждый из чего хлопочет? Из нескольких минут и то неверных. Правду говорил проповедник, увещевая прихожан своих воздержаться от любовных удовольствий. Добро, говорил он, если это наслаждение продолжалось бы день, ну хоть несколько часов, ну хоть час, хоть полчаса, и того нет, минуты две, три, так, так <…> et vous voila dann. Так и с жизнью.[10]

  А. Я. Булгакову, 5 декабря 1830
  •  

Священник говорил мне после со слезами о нём и о благочестии, с коим он исполнил долг христианский. Пушкин никогда не был esprit fort, по крайней мере не был им в последние годы жизни своей; напротив, он имел сильное религиозное чувство: читал и любил читать евангелие, был проникнут красотою многих молитв, знал их наизусть и часто твердил их.[11][12]

  Д. В. Давыдову, 5 февраля 1837
  •  

Вызов Пушкина не попал по своему назначению. В дело вмешался старый Геккерен. Он его принял, но отложил окончательное решение на 24 часа, чтобы дать Пушкину возможность обсудить всё более спокойно. Найдя Пушкина, по истечении этого времени, непоколебимым, он рассказал ему о своём критическом положении и затруднениях, в которые его поставило это дело, каков бы ни был исход; он ему говорил о своих отеческих чувствах к молодому человеку, которому он посвятил всю свою жизнь, с целью обеспечить ему благосостояние. Он прибавил, что видит всё здание своих надежд разрушенным до основания в ту самую минуту, когда считал свой труд доведённым до конца. Чтобы приготовиться ко всему, могущему случиться, он попросил новой отсрочки на неделю. Принимая вызов от лица молодого человека, т.е. своего сына, как он его называл, он, тем не менее, уверял, что тот совершенно не подозревает о вызове, о котором ему скажут только в последнюю минуту. Пушкин, тронутый волнением и слезами отца, сказал: «Если так, то не только неделю, — я вам даю две недели сроку и обязуюсь честным словом не давать никакого движения этому делу до назначенного дня и при встречах с вашим сыном вести себя так, как если бы между нами ничего не произошло». Итак, всё должно было остаться без перемены до решающего дня. Начиная с этого момента, Геккерен пустил в ход все военные приёмы и дипломатические хитрости. Он бросился к Жуковскому и Михаилу Виельгорскому, чтобы уговорить их стать посредниками между ним и Пушкиным. Их миролюбивое посредничество не имело никакого успеха. <…>
Было бы слишком долго излагать все лукавые происки молодого Геккерена во время этих переговоров. Приведу только один пример. Геккерены, старый и молодой, возымели дерзкое и подлое намерение попросить г-жу Пушкину написать молодому человеку письмо, в котором она умоляла бы его не драться с её мужем. Разумеется, она отвергла с негодованием это низкое предложение.
<…> как только были получены эти анонимные письма, [Пушкин] заподозрил в их сочинении старого Геккерена и умер с этой уверенностью. Мы так никогда и не узнали, на чём было основано это предположение, и до самой смерти Пушкина считали его недопустимым. Только неожиданный случай дал ему впоследствии некоторую долю вероятности. На этот счёт не существует никаких юридических доказательств, ни даже положительных оснований. <…>
Это новое положение, эти новые отношения мало изменили сущность дела. Молодой Геккерен продолжал, в присутствии своей жены, подчёркивать свою страсть к г-же Пушкиной. Городские сплетни возобновились, и оскорбительное внимание общества обратилось с удвоенной силой на действующих лиц драмы, происходящей на его глазах. Положение Пушкина сделалось ещё мучительнее, он стал озабоченным, взволнованным, на него тяжело было смотреть. Но отношения его к жене оттого не пострадали. <…> Она должна была бы удалиться от света и потребовать того же от мужа. У неё не хватило характера, и вот она опять очутилась почти в таких же отношениях с молодым Геккереном, как и до его свадьбы: тут не было ничего преступного, но было много непоследовательности и беспечности. Когда друзья Пушкина, желая его успокоить, говорили ему, что не стоит так мучиться, раз он уверен в невинности своей жены, и уверенность эта разделяется всеми его друзьями и всеми порядочными людьми общества, то он им отвечал, что ему недостаточно уверенности своей собственной, своих друзей и известного кружка, что он принадлежит всей стране и желает, чтобы имя его оставалось незапятнанным везде, где его знают.[13] <…>
Смерть обнаружила в характере Пушкина всё, что было в нём доброго и прекрасного. Она надлежащим образом осветила всю его жизнь. Всё, что было в ней беспорядочного, бурного, болезненного, особенно в первые годы его молодости, было данью человеческой слабости, обстоятельствам, людям, обществу. Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти, я не считал его до такой степени способным ко всему. Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого, скрытого самоотвержения! Его чувства к жене отличались нежностью поистине самого возвышенного характера. Ни одного горького слова, ни одной резкой жалобы, никакого едкого напоминания о случившемся не произнёс он, ничего, кроме слов мира и прощения своему врагу. Вся желчь, которая накоплялась в нём целыми месяцами мучений, казалось, исходила из него вместе с его кровью, он стал другим человеком. <…>
В день, предшествовавший ночи, в которую назначен был вынос тела, в доме, где собралось человек десять друзей и близких Пушкина, <…> очутился целый корпус жандармов. Без преувеличения можно сказать, что у гроба собрались в большом количестве не друзья, а жандармы. Не говорю о солдатских пикетах, расставленных по улице, но против кого была эта военная сила? <…> Против кого эти переодетые, но всеми узнаваемые шпионы? Они были там, чтобы не упускать нас из виду, подслушивать наши сетования, наши слова, быть свидетелями наших слёз, нашего молчания.[14][12]

  Михаилу Павловичу, 14 февраля 1837
  •  

Папаша <Дантеса> расторговался, продаёт свою квартирную обстановку, все ездят к нему как на аукцион в мебельном складе; купили даже стул, на котором он сидел.[15][16]

  Э. К. Мусиной-Пушкиной, 16 февраля 1837
  •  

Проклятые письма, проклятые сплетни приходили к [Пушкину] со всех сторон. С другой стороны, причиною катастрофы был его пылкий и замкнутый характер. Он с нами не советовался, и какая-то судьба постоянно заставляла его действовать в неверном направлении. Горько его оплакивать; но горько также и знать, что светское общество (или по крайней мере некоторые члены оного) не только терзало ему сердце своим недоброжелательством, когда он был жив, но и озлобляется против его трупа.[17][12]

  А. О. Смирновой, февраль 1837
  •  

Из Петерб. пишут и уверяют, что ваш одесский Пушкин застрелился[К 3]. Я так уверен в пустоте этого слуха, что он меня нимало не беспокоит. J'espère, que Pouchkine ne sera jamais suicidé, que par une bête[К 4]. — 21 июля 1824

  •  

Если Пушкину есть возможность оставаться в Одессе, то пусть остаётся он для меня, чтобы провести несколько месяцев вместе. Мы создали бы вместе что-нибудь! А если он застрелился, то надеюсь, что мне завещал все свои бумаги. Если и вперёд застрелится, то прошу его именно так сделать. Бумаги мне, а барыш — кому он назначит. Вот так! Теперь умирай он себе, сколько хочет. Я ему не помеха![18]27 июля 1824

  •  

… Крылов со всем умом и дарованием его на меня производит действие какого-нибудь сибирского сирокко: охлаждает и сушит. От него на меня пышет душным холодом.[19]7 марта 1828

  •  

Третьего дня провели мы вечер и ночь у Пушкина <…>. Мицкевич импровизировал на французской прозе и поразил нас, разумеется, не складом фраз своих, но силою, богатством и поэзией своих мыслей. Между прочим, он сравнивал мысли и чувства свои, которые нужно выражать ему на чужом языке, с младенцем, умершим во чреве матери, с пылающей лавой, кипящей под землёй, не имея вулкана для своего извержения. Удивительное действие производит эта импровизация. Сам он был весь растревожен, и все мы слушали с трепетом и слезами.[20][13]2 мая 1828

  •  

С [Крыловым] не должно говорить о поэзии, о высоком, потому что он положительная проза, по как проза он очень мил.[19]12 мая 1828

  •  

… глупую статью Булгарина <…> [в Петербурге] все читают с омерзением. Хорош Булгарин, что не узнал Дельвига и подумал, что критика на «Самозванца»[21] писана Пушкиным. — 14 марта 1830

  •  

В письме к жене <…> сравнил я страх со щукой. Кто любит её, тот заводи в пруду, но знай, что она поглотит всю другую рыбу. Кто хочет страха, заводи его в сердце подвластного, но помни, что он поглотит все другие чувства.[3][10]записная книжка, 9 июля 1830

  •  

Толки о истории <Баранта> всё ещё не истолкованы. Это совершенная противоположность истории Дантеса. Здесь действует патриотизм. Из Лермонтова делают героя и радуются, что он проучил француза. — 22 марта 1840

  •  

Критика «Атенея» на Пушкина[22] во многом ребячески забавна. Критик не позволяет сказать: бокал кипит, безумное страданье, сиянье розовых снегов. После того должно отказаться от всякой поэтической вольности в слоге и держаться одной голословной и буквальной положительности. Да и можно ли Пушкина школить, как ученика из гимназии? Встречаются и должны встречаться недостатки в каждом произведении; но талант, каков талант Пушкина, и особливо же у нас, должен быть всегда предметом уважения: не раболепного и слепого идолопоклонничества, но ещё более и не насмешливой привязчивости и педантического исправления. Вот ещё пища Атенейной моли! Вчера вышла шестая глава «Онегина». — 24 марта 1828

  •  

Известно, что в числе коренных государственных узаконений есть и то, хотя не объявленное Правительствующим Сенатом, что никто не может в России издавать политическую газету, кроме Греча и Булгарина. Они одни — люди надёжные и достойные доверенности правительства; все прочие, кроме единого Полевого, злоумышленники. — 13 апреля 1832

  •  

Новостей политических и литературных сообщать вам нечего, если и есть они <…>. Царь и Пушкин у вас, политика и литература воцарённая. Теперь. Петербург — упразднённый город… — 17 сентября 1832

  •  

Хороша программа нового журнала. Самое заглавие — нелепость. Библиотека для чтения! Да для чего же и может служить библиотека? Нащокин говорит: «После этого можно сказать — карета для езды». — Что за глупость резкость суждений, к коим прибегают журналисты, как к самому крайнему средству. Не в резкости суждений беда, а в неприличности, в пристрастии, в наглости, в невежестве, в плоскости, в подлости оных. Резкое суждение, по добросовестное и на благонамеренном понятии основанное, не пятно журналу, а, напротив, заманка и подстрекание для читателя. Тупые, пошлые, бесцветные суждения — вот что морит читателя и журнал. По важности содержания и благородному тону не будет уступать лучшим иностранным журналам сего рода. Точно харчевник, который, открывая харчевню свою, уверяет почтеннейшую публику, что она не уступит лучшим ресторациям. Что значит журнал, который заранее объявляет, что не будет входить в споры ни с какими журналами и не отвечать ни на какие критики! Да стало быть он не журнал. Журнал — действующее лицо; он должен быть на площади, в толпе, в тесноте народной, отвечать направо и налево, задирать разговоры, трение, быть всегда на йогах, в движении, до поту лица своего. А что за журнал, то есть трибун литературный, который объявляет: «Не говорите со мною, потому что я никому отвечать не буду»? Так спать ложись и валяйся на печи, а на площадь не суйся. — Дело не связываться с негодяями, не драться на кулачки; но сказать, что не отвечаешь ни на какие критики, — глупо и неловко, потому что солжёшь, будешь отвечать, покрепишься, покрепишься и сорвёшься.[23][24]14 августа 1833

  •  

… все ожидают с волнением пришествия нового журнала Смирдина. <…> Путешествие Барона Брамбеуса раскупается и превозносится нарасхват. На перспективе, в окнах книжной лавки Смирдина объявление о нём колет глаза всем проходящим полуаршинными буквами. Несмотря на всю эту славу, я, признаюсь, мог с трудом дочитать десяток страниц его. Шутки натянуты, холодны, тяжеловесны. Сатира не в цель, одни холостые заряды, и никуда не попадают, а рассыпаются по воздуху, даже и не горохом в стену. Читали ли вы великодушный отзыв Булгарина и сей книге[25]? Презабавное смирение наглости![К 5] <…> Жуковский очень хвалит новые повести Сумарокова, не сенатора, а сына[К 6] Панкратия Сумарокова. Таким образом наша дитературочка или литерадурочка помаленьку шевелится. — 23 декабря 1833

  •  

Их кровать не по моему росту; они под самое сердце хотели бы меня подрезать.[К 7][28]21 декабря 1822

  •  

Перейдём теперь к другому обвинению твоему насчёт моей биографии, о пристройках, о том, что, слишком часто удаляясь от главного предмета, заговариваюсь. Перекрестись и стыдись! Да что же могло взманить меня и всякого благоразумного человека на постройку, если не возможность пристроек? Неужели рука моя поворотится, чтобы чинно перебирать рифмы Дмитриева?[28]9 января 1823

  •  

Чувство, которое имели к Карамзину живому, остаётся теперь без употребления: не к кому из земных приложить его. <…> Он был каким-то животворным, лучезарным средоточием круга наш его, всего отечества. Смерть Наполеона в современной истории, смерть Байрона в мире поэзии, смерть Карамзина в русском быту оставила по себе бездну пустоты, которую нам завалить уже не придётся. <…> При каждой из трёх смертей у меня как будто что-то отпало от нравственного бытия моего и как-то пустее стало в жизни. Разумеется, говорю здесь, как человек, член общего семейства человеческого, не применяя к последней потере частных чувств своих. Смерть друга, каков был Карамзин, каждому из нас есть уже само по себе бедствие, которое отзовётся на всю жизнь; но в его смерти, как смерти человека, гражданина, писателя, русского, есть несметное число кругов всё более и более расширяющихся и поглотивших столько прекрасных ожиданий, столько светлых мыслей. — 6 августа 1826

  •  

Когда мне говорят, что я жизни развратной, недостойной образованного человека[К 8], <…> что мне всё это официально объявляется по поводу журнала, о котором не имею понятия и что после, когда хочу справиться в источнике подобных нелепостей, меня сбивают на какую-нибудь шутку моих писем, каламбур или подобную глупость, то я в праве кричать: караул! Не понимаю, о каком письме идёт дело. Повидайся с Мухановым, адъютантом Кутузова <…>. Мне помнится, что я из деревни писал ему какие-то шалости о войне Турецкой при самом её начале, да и то говорил ему, что он из моих эпиграмм узнает обиженное самолюбие человека, который просился на эту войну и которого не пустили. Не это ли письмо попалось в руки? <…> Другого ничего придумать не могу, да и уверен, что и в этом письме ничего возмутительного не было. До меня дошёл ещё следующий слух. Бенкендорфу, говоря о Пушкине, сказал, что он, Пушкин, меня называет своим Демоном, что без меня он кроток, а что я его пеню. Ты знаешь меня и Пушкина. Есть ли во мне какое-нибудь мефистофельство, и буде было бы, Пушкин такой ли человек, чтобы признаться, что есть в людях ключ, способный его заводить? Похоже ли подобное признание на самолюбие Пушкина? А между тем такой нелепый слух — одна из заповедей жандармских, дошедшая до меня с разных и достоверных сторон.[29][30][К 9]14 ноября 1828

  •  

Одоевский издал свои Пёстрые сказки, фантастические. Я ещё не видал их, но издание сказывают очень красивое, кокетное и фантастическое. Кажется, род Одоевского не фантастический, то есть в смысле гофмановском. У него ум более наблюдательный и мыслящий, а воображение вовсе не своенравное и не игривое. — 14 апреля 1833

  •  

Мы без боя уступили поле Булгариным, Полевым и удивляемся и негодуем, что невежество и свинтусы, как говорит Гоголь, торжествуют. Тут раскрылось бы тебе прекрасное поприще: говоря о «Мёртвых душах», можно вдоволь наговориться о России и в рецензии на книгу написать рецензию на весь народ и весь наш быт. <…> матушка Россия чего-нибудь да стоит, хоть епитафии. Между тем Гоголю нужно услышать правду о себе, а не то от проклятий и акафистов не мудрено голове его и закружиться, да и закружилась. Не забывай, что у тебя на Руси есть апостольство и что ты должен проповедовать Евангелие правды и Карамзина за себя и за Пушкина. — 21 ноября 1842

  •  

Сделай милость, будь осторожен на язык и на перо. Не играй своим будущим. Теперешняя ссылка твоя лучше всякого места. Что тебе в Петербурге? — конец мая (?) 1824

  •  

Вообще в Москве печатать лучше, вернее, дешевле. Петербургская литература так огадилась, так исшельмовалась, что стыдно иметь с нею дело. Журналисты друг на друга доносят, хлопочут только о грошах и то ищут их в грязи и в заходах. — 6 ноября 1824

  •  

Ты можешь почерстветь в этой недоверчивости к людям, которою ты закалиться хочешь. И какое право имеешь ты на недоверчивость? Разве одну неблагодарность свою! Лучшие люди в России за тебя; многие из них даже деятельны за тебя; имя твоё сделалось народною собственностью. Чего тебе недостаёт? Я знаю чего, но покорись же силе обстоятельств и времени. Ты ли один терпишь, и на тебе ли одном обрушилось бремя невзгод, сопряжённых с настоящим положением не только нашим, но вообще европейским. Если припёрло тебя потеснее другого, то вини свой пьедестал, который выше другого. Будем беспристрастны: не сам ли ты частью виноват в своём положении? Ты сажал цветы, не сообразясь с климатом. Мороз сделал своё, вот и всё! Я не говорю, что тебе хорошо, но говорю, что могло бы быть хуже, и что будет хуже, если не станешь домогаться о лучшем и будешь перечить друзей своих. Осекая их попытки в твою пользу, кончишь тем, что и их парализуешь. <…> Гонение придаёт державную власть гонимому только там, где господствуют два раскола общественного мнения. У нас везде царствует одна православная церковь. Ты можешь быть силён у нас одною своею славою, тем, что тебя читают с удовольствием, с жадностию, но несчастие у нас не имеет силы ни на грош. Хоть будь в кандалах, то одни те же друзья <…> понесут на сердце своём твои железа, но их звук не разбудит ни одной новой мысли в толпе, в народе, который у нас мало чуток! <…> у нас никому нет места почётного. В библиотеках отведена тебе первая полка, но мы ещё не дожили до поры личного уважения. В государственном человеке уважают кресты и чины, в авторе его книги <…>. В дубовом лесу мы не друиды, а свиньи: дубам не поклоняемся, а жрём одни валяющиеся жёлуди. Оппозиция — у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях: она может быть домашним рукоделием про себя и в честь своих пенатов, если набожная душа отречься от неё не может, но промыслом ей быть нельзя. Она не в цене у народа. — 28 августа 1825

  •  

Карамзин очень доволен твоими трагическими занятиями и хотел отыскать для тебя железный колпак[К 10]. Он говорит, что ты должен иметь в виду в начертании характера Борисова дикую смесь: набожности и преступных страстей. Он бесперестанно перечитывал Библию и искал в ней оправдания себе. Эта противоположность драматическая! <…> Житие Василия Блаженного напечатано особо. Да возьми повесть дядюшки твоего Василья: разве он не довольно блаженный для тебя. Карамзин говорит, что ты в колпаке немного найдёшь пищи, то есть, вшей. Все юродивые похожи! Жуковский уверяет, что и тебе надобно выехать в лицах юродивого. — 6 сентября 1825 (добавление к предыдущему)

  •  

Ты сам Хвостова подражатель,
Красот его любостяжатель,
Вот мой, его, твой, наш навоз!
Ум хорошо, а два так лучше,
Зад хорошо, а три так гуще,
И к славе тянется наш воз.[К 11]
На меня коляска имеет действие настоящего судна сухопутного и морского: в дороге меня рвёт и слабит Хвостовым. <…> Как ни говори, а в уме Крылова есть всё что-то лакейское: лукавство, брань из-за угла, трусость перед господами, всё это перемешано вместе. Может быть, и тут есть черты народные, но, по крайней мере, не нам признаваться в них и не нам ими хвастаться перед иностранцами. И <…> есть некоторое представительство человеческой природы, но смешно же было бы живописцу её представить как отличительную принадлежность человека. Назови Державина, Потёмкина представителями русского народа, это дело другое; в них золото и грязь наши par excellence; но представительство Крылова и в самом литературном отношении есть ошибка, а в нравственном, государственном даже и преступление, de lezenation, тобою совершённое[К 12]. — 16 октября 1825

  •  

Мой совет: написать тебе полу-любовное, полу-раскаятельное, полу-помещичье письмо блудному твоему тестю[К 13], во всём ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что некогда, волею Божиею, ты будешь его барином и тогда сочтёшься с ним в хорошем или худом исполнении твоего поручения. Другого средства не вижу, как уладить это по совести, благоразумию и к общей выгоде.[32]10 мая 1826 (ответ на письмо апреля — мая)

  •  

Что это за новое дополнение к цензуре, что все статьи в журналах должны быть за подписью автора, или переводчика? Не смешно ли видеть русское самодержавие, которое возится с нашею литературочкою. Уж и та её пугает. <…> Уж и это не штука ли Булгарина против Литературной Газеты, чтобы заставить нас демаскироваться? Иначе растолковать не умею. Булгарину с братьею огласки бояться нечего, а между тем надеются они, что нам иногда стыдно будет без маски пройти между ими. — Что-нибудь, а придумать надобно, чтобы вырвать литературу нашу из рук Булгарина и Полевого. <…> Нужно будет нам с тобою и Баратынским написать инструкцию Дельвигу, если он хочет, чтобы мы участвовали в его газете. Смешное дело, что он не подписывается ни на один иностранный журнал и кормится сказками Бульи и Петерб. Польскою Газетою. При том нужно обязать его, чтобы по крайней мере через № была его статья дельная и проч. и проч. А без того нет возможности помогать ему. — 14 января 1831 (Дельвиг в тот же день умер)

  •  

Ты так стал аккуратен в переписке своей, что по неволе подозреваю тебя в боязни холеры: ты не хочешь умереть с долгами на совести. — 14 июля 1831

  •  

Теперь я мог бы по совести бранить Рославлева, потому, что купил это право потом лица и скукою внимания. В Загоскине точно есть дарование, но зато как он и глуп <…>. Не правда ли, что в Рославлеве нет истины ни в одной мысли, ни в одном чувстве, ни в одном положении? Я начинаю думать, что Пётр Иванович Выжигин сноснее, но чтобы убедиться в этом, надобно прочесть его, а боже упаси того! — 24 августа 1831

  •  

Большую часть оказанных мне ласк приписываю любви и признательности жителей к нашему государю и ненависти их справедливой к пруссакам и австрийцам. Странная мысль была у царей, когда они объявили Краков вольным городом. Впрочем там думают, что ему дана была свобода, чтобы спасти его от Австрии, которая метила на него, и избежание одной крайности служит ему утешением в другой. Город умрёт от свободы, но земля будет благоденствовать <…>. Крестьяне — счастливейшие из смертных: нет войска, нет случайных налогов. Этот уголок земли призван, может быть, провидением дать великий пример народам: одного должно бояться, чтобы тяжелое покровительство немецкое не подавляло всех добрых растений.[3]24 августа 1818, Варшава

  •  

Орлов <…> сердится на Карамзина за то, что он вместо «Истории» не написал басни, лестной родословному чванству народа русского[К 14]. Я с ним воевал за это и верно не ласкал его. Теперь брошу тебе перчатку за Прадта. За что: бредни? Последний «Конгресс» его[К 15] полон мыслей: он так и рубит топором рассудка. Он записывает голоса европейские. Каждый из нас встречает в нём свои мысли. Конечно, конституционные сени в деспотических казармах — уродство в искусстве зодческом, и поляки это очень чувствуют. Нам от их сеней не тепло, но им от наших казарм очень холодно. Песня, которую он заладил о могуществе русском, доказывает только, что он о России пишет по соображениям ума; он видит великана и слышит, что пекутся о развитии нравственной силы этого Соловья-разбойника. Как же не бить в набат? Но подойди поближе, и страх пройдёт; он увидит, что этого богатыря принялись трясти в семьсот тысяч кулаков, и таким образом изнуряют его телесно; умственно и душевно. У дурака кровью — —, а он думает, что наслаждается и эпикурничает. Дай ему здоровую девку, сытую красавицу-свободу, кровь с молоком, и тогда держись Европа! То-то пойдут дети! А чего бояться от людской избы? Я смело говорю, что на штыки наши не надеюсь и не стал бы отвечать за успех в войне, хотя бы против Австрии. Чего ожидать от тела, в коем ни малейшего нет признака жизни? А жизнь ему не дастся под удушьем. Вынеси на свежий воздух, и тогда увидим, может ли оно вынести его резкость. Нет, — так околевай! Лучше в один раз, чем томиться в издыханиях гнилой кончины. Что же за власть ума, что за владычество просвещения, если этот труп может наложить руку на Европу живую! Я первый скажу: Франции, если спросили бы меня, кому хозяйничать в Европе: ей или России в нынешнем её положении. Что мне за дело! Спасая меня от голода, корми хотя ядом, только дай повременить. Я не знаю: варварские набеги на просвещение могли входить в план воспитания, составленный Провидением для образования гражданского общества, но ныне воспитание кончено. Первый потоп мог быть наказанием, второй был бы злодействием. <…> Или России переродиться, или не владычествовать ей в Европе! — начало ноября 1819

  •  

Открытие сейма было величественно, как и всякое зрелище, ознаменованное чем-то недюжинным. Государь произнёс свою речь твёрже прежнего. Всё двусмысленно, всё орудие обоюдное. Неужели это предписывается благоразумием и потребностями века? Ничего знать не могу: я человек больной, у меня кровь иногда кипит, иногда замерзает. Мне в нынешнем веке нельзя жить — вот это знаю. Пятьдесят лет назад я был бы Буфлером, героем Дмитриева, и славно. Теперь рвусь далее: всё блестящее в моих глазах померкло. Ощутительности, или ничтожества — вот крик моего сердца, вот голос века. Баснями его не накормишь. Есть ещё другая жизнь перед нами — жизнь в гостях. В Европе со скуки не умру. Есть где уму, есть где волнению сердца, если не самому сердцу, поразгуляться. Волга не течёт по луговой стороне, но выкидывает свои воды на луга. <…>
Будет другой век, когда протухлый наш век сгниёт; вопли моего сердца, быть может, не заглушатся под усилиями невежества, и я отзовусь у добрых и счастливейших людей. Я мало означил шагов на пути своего незначительного бытия, но шаг-другой останется впечатленным.[3] Без сомнения, многие меня осуждают; скажи им, что я бежал в Польшу от России, от России бегу теперь из Польши. — 3 сентября 1820

  •  

Кто сушит и анатомит Пушкина? Обрывают розу, чтобы листок за листком доказать её красивость. Две, три странички свежие — вот чего требовал цветок такой, как его поэма. Смешно хрипеть с кафедры два часа битых о беглом порыве соловьиного голоса. — 9 сентября 1820

  •  

Я — термометр: каждая суровость воздуха действует на меня непосредственно и скоропостижно.[3]3 октября 1820

  •  

… Байрон, который носится в облаках, спускается на землю, чтобы грянуть негодованием в притеснителей, и краски его романтизма сливаются часто с красками политическими. Делать теперь нечего. Поэту должно искать иногда вдохновения в газетах. Прежде поэты терялись в метафизике; теперь чудесное, сей великий помощник поэзии, на земле. Парнасс — в Лайбахе. — 25 февраля 1821

  •  

Мне жаль, что Пушкин окровавил последние стихи своей повести «Кавказский пленник». <…> Если мы просвещали бы племена, то было бы что воспеть. Поэзия не союзница палачей; политике они могут быть нужны, и тогда суду истории решить, можно ли её оправдывать или нет; но гимны поэта не должны быть никогда славословием резни». — 27 сентября 1822

  •  

Дмитриевскую рукопись начнут списывать с первой недели. Я и так переправленную пришлю опять к вам для доставления Обществу. Или ценсура всё пропустит, или ничего не напечатаю, разумеется, здесь. Но тогда переведу её с помощью других на французский язык и напечатаю в Париже, как памятник нашего варварства.[28]2 февраля 1823

  •  

За Каченовского ополчился на меня Дмитриев-племянник. По крайней мере, таков общий голос. <…> Вот раскалённая эпиграмма. Прошу не дать ей остывать и отправить сей час же Гречу[К 16].[33]10 апреля 1824

  •  

Я всё ещё в грязи кулачного боя. Но что же делать? Раз пустившись в эту полемику, нельзя отставать, пока бой не решён. Самому досадно и скучно, и гадко связываться с народом, который так поодаль от меня, когда сам не спускаюсь в их омут. Буду осторожнее вперёд; но пока, на прощанье, изобью их в кровь.[33]21 апреля 1824

  •  

За кого ты меня принимаешь, полагая, что я свяжусь с Булгариным? Я и с Дмитриевым связался потому, что почёл его Каченовским, а Каченовский всё имеет же какой-нибудь голос в литературе нашей и господствует над заднею частью нашей публичной публики. <…> Булгарин и в литературе то, что в народах: заяц, который бежит меж двух неприятельских станов. — 5 мая 1824

  •  

Разумеется, глупо было втянуться в эту глупость, но глупость была ведена довольно умно. Открытие и закрытие кампании состоит из одних хладнокровных грубостей и не требовали затей остроумия; в промежутках была партизанская выходка в разборе второго «Разговора» и в этой выходке, что ни говори, много забавного. Вступление совсем неглупо; впоследствии некоторые удары нанесены удачно. Вся Москва исполнена нашей брани. Весь Английский клуб научили читать по моей милости. Есть здесь один князь Гундоров, <…> мерин преисправный, к тому же какой-то поклонник Каченовского. Читая в газетной мою первую статью, останавливается он на выражении бедные читатели и <…> спрашивает, обращаясь к присутствующим: «Это что значит? Почему же князь Вяземский почитает нас всех бедными: может быть, в числе читателей его найдутся и богатые. Что за дерзость!» Иван Иванович был свидетелем этой выходки и представлял мне её в лицах. Он племянника своего уже не принимает к себе и говорит: «Пусть будет он племянником моего села, а не моим». Мне хочется предложить ему, чтобы, напротив: оставил он его своим племянником, а меня признал бы за племянника наследства своего. Одна вышла польза из нашей перебранки: у бедного Шаликова прибыло с того времени 15 подписчиков.[33]12 мая 1824

  •  

О Пушкине, верно, вздор, то есть, что застрелился? Сейчас получаю письмо от жены от 21-го, где она мне говорит о нём. <…> Я получил от него письмо после катастрофы, где он мне о ней говорит, но совсем не в Вертеровском духе. Жена его поминутно видит и бранит; сказывает, что он очень занят своим «Онегиным». — 26 июля 1824

  •  

… скажу тебе на ухо — в «Чернеце» более чувства, более размышления, чем в поэмах Пушкина. — 22 апреля 1825

  •  

Мы все изгнанники и на родине.[34]10 июля 1826

  •  

Вообще [в «Борисе Годунове»] истина удивительная, трезвость, спокойствие. Автора почти нигде не видишь. Перед тобою не куклы на проволоке, действующие по манию закулисного фокусника. — до мая 1828

  •  

Да помолись же европейскому Богу, чтобы он призвал меня на своё лоно, на свой просвещённый континент! Я, право, здесь, как несчастный Робинсон, брошенный на острове, окружённом океаном варварства и скуки. <…> Ради Бога, перетащите меня в Ирландию!
<…> по поводу какого-то журнала, о котором я понятия не имел, сказали государю, что я собираюсь издавать журнал под чужим именем, а он велел мне через князя Дмитрия Владимировича Голицына объявить, что запрещается мне издавать оную газету, потому что ему известна моя развратная жизнь, недостойная образованного человека[К 8] <…>. Я прошу следствия и суда; не знаю, чем это кончится, но если не дадут мне полного и блестящего удовлетворения, то я покину Россию. Я уверен, что удовлетворения мне не дадут, потому что и теперь уже слышно, что сбиваются на какое-то письмо моё[К 17], которое должно было мне повредить. Эпиграмма — не преступление и не разврат.[30]14 ноября 1828

  •  

Сажай жёлуди и жди дубовой рощи, но в ожидании не худо иметь и «Новоселье», хотя из старого леса выстроенное, но по крайней мере порядочно и довольно светло расположенное, так что не нужно и в полдень ходить со свечою[К 18]. Вековые дубы — творение рук Божиих, <…> а наше человеческое дело — строить лачужки, «Новоселия», где рядом с Жуковским — Хвостов; где я профилем, а Булгарин во всю харю; где мёд с дёгтем, но и дёготь с мёдом; где всё новое только заново подкрашено, а выделано из старого. Ты слишком исключителен и исступителен или выступителен в своих критиках. — 20 августа 1833

  •  

Вчера Гоголь читал нам новую комедию «Ревизор». <…> Весь быт описан очень забавно, и вообще неистощимая весёлость; но действия мало, как и во всех произведениях его. Читает мастерски и возбуждает в аудитории непрерывные взрывы смеха. Не знаю, не потеряет ли пиеса на сцене, ибо не все актёры сыграют, как он читает. <…> Гоголь от избытка весёлости часто завирается, и вот чем весёлость его прилипчива.[35]19 января 1836

Комментарии

править
  1. В № 21—22 на с. 139-142 напечатан патриотический призыв к крестьянам: «Правила на составление поведенного временного ополчения для изгнания врагов из Отечества» от 26 июля 1812[3].
  2. Ответ на критику Булгариным его статьи «Известие о жизни и стихотворениях Ивана Ивановича Дмитриева»[4].
  3. Ему об этом с сомнением написал А. И. Тургенев 15 июля[13]. Слух распространился и по Москве, возможно, в связи с подготовкой К. В. Нессельроде высылки Пушкина из Одессы в Псков, о чём поэта 29 июля уведомил одесский градоначальник А. Д. Гурьев[18].
  4. Я надеюсь, что Пушкин никогда не будет убит, — разве каким-нибудь животным. (фр.)[18]
  5. Намёк на выпад Брамбеуса в «Большом выходе у Сатаны» против «Димитрия Самозванца» Булгарина[26].
  6. Петра Панкратьевича Сумарокова (1800 —?).
  7. Узнав, что на обсуждении в Вольном обществе любителей российской словесности 2 октября 1822 исправленной им рукописи «Известия о жизни и стихотворениях И. И. Дмитриева» умеренные члены, которых было большинство, собирались провалить оппозиционную статью (передовые литераторы во главе с А. А. Бестужевым и К. Ф. Рылеевым отложили голосование, чтобы потом одобрить её к печати)[27][28].
  8. 1 2 См. его примечание в записной книжке после 1833 г. к письму П. А. Толстого Голицыну 8 июля 1828.
  9. Стихотворение «Демон», в своё время восторженно встреченное читателями и критикой, позже вызывало у властей ощущение неблагонадёжности и вольномыслия[31].
  10. Его житие[18].
  11. Пушкин в письме около 7 ноября ответил стихотворением «В глуши…».
  12. В недавней статье «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова».
  13. Управляющему Болдина Михайло Калашникову.
  14. В несохранившемся письме Вяземскому, о котором также упоминал и А. С. Пушкин[1] в заметке «Карамзин» (1824-25) и «Отрывках из писем, мыслей и замечаний» (1827).
  15. «Du congrès de Vienne», 1815[1].
  16. Цензура не позволила её напечатать[33].
  17. Н. А. Муханову[30], о котором он написал в тот же день Жуковскому (см. выше).
  18. Очевидно, намёк на анекдот о Диогене, который «искал человека» в Афинах.

Примечания

править
  1. 1 2 3 Остафьевский архив князей Вяземских. Переписка П. А. Вяземского с А. И. Тургеневым. Т. I. 1812—1819. Т. II. 1820—1823. Т. III. 1824—1836. Т. IV. 1837—1845 / Под ред. и с примечаниями В. И. Саитова. — СПб.: изд. гр. С. Д. Шереметева, 1899.
  2. Остафьевский архив князей Вяземских. Т. V, вып. 1, 2 / Под ред. и с примечаниями П. Н. Шеффера. — СПб.: изд. гр. С. Д. Шереметева, 1909, 1913.
  3. 1 2 3 4 5 6 Вяземский П. А. Записные книжки (1813—1848) / Изд. подготовила В. С. Нечаева. — М.: Изд-во Академии наук СССР, 1963. — 509 с. — (Литературные памятники. Вып. 88).
  4. Ф. Б. Волшебный фонарь: Литература // Литературные листки. — 1824. — Ч. I. — № 2. — С. 62-63.
  5. Русская Старина. — 1888. — Т. 60. — № 11. — С. 330-1.
  6. Н. Арцыбашев. Замечания на Историю государства Российского, сочинённую г. Карамзиным / предисловие М. П. Погодина // Московский вестник. — 1828. — Ч. 11. — № XIX--XX. — С. 289-294.
  7. Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 2. — СПб., 1889. — С. 247-8.
  8. Е. О. Ларионова. «Услышишь суд глупца…» (Журнальные отношения Пушкина в 1828-1830 гг.) // Пушкин в прижизненной критике, 1828—1830. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2001. — С. 20-21.
  9. Сборник Отделения русского языка и словесности Академии наук. — 1880. — Т. 20. — № 5. — С. 156.
  10. 1 2 Вяземский, Пётр Андреевич // Мастера Афоризма: от Возрождения до наших дней (изд. 3-е, исправленное) / составитель К. В. Душенко. — М.: Эксмо, 2006.
  11. Русская Старина. — 1875. — Т. 14. — С. 92.
  12. 1 2 3 Вересаев В. В. Пушкин в жизни. — 6-е изд. — М.: Советский писатель, 1936. — XVII.
  13. 1 2 3 Пушкин в жизни. — VII, X, XVI.
  14. Щеголев П. Е. Дуэль и смерть Пушкина. — Изд. 2-е. — СПб., 1917. — С. 258-265 (перевод с фр.).
  15. Северный край. — 1899. — № 331 (14 ноября).
  16. Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И., Иезуитова Р. В., Левкович Я. Л. Комментарии к письму Жуковского С. Л. Пушкину // А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. — М.: Художественная литература, 1974.
  17. Русский Архив. — 1888. — Т. II. — С. 296.
  18. 1 2 3 4 Б. Л. Модзалевский. Примечания // Пушкин А. С. Письма, 1815—1825 / Под ред. Б. Л. Модзалевского. — М.; Л.: Гос. изд-во, 1926. — С. 343-4, 514.
  19. 1 2 И. А. Крылов в воспоминаниях современников / Сост. и комм. А. М. Гордина, М. А. Гордина. — М.: Художественная литература, 1982. — 503 с.
  20. Пушкин. 1834 год. — Л.: Изд. Пушкинского общества, 1934. — С. 89.
  21. Без подписи // Литературная газета. — 1830. — Т. 1. — № 14 (7 марта). — С. 113.
  22. В. «Евгений Онегин». Роман в стихах. Соч. Александра Пушкина // Атеней. — 1828. — Ч. 1, № 4 (вышел 1 марта). — С. 80.
  23. Письма И. И. Дмитриева к князю П. А. Вяземскому 1810—1836 годов / сост. Н. Барсуков. — СПб.: тип. М. Стасюлевича, 1898. — С. 124.
  24. Гриц Т., Тренин В., Никитин М. Словесность и коммерция (Книжная лавка А.Ф. Смирдина) / Под ред. В. Б. Шкловского и Б. М. Эйхенбаума. — М.: Федерация, 1929. — (2-е изд. — М.: Аграф, 2001. — С. 238-9.)
  25. Критика // Северная пчела. — 1833. — № 269 (25 ноября). — С. 1073-6.
  26. А. В. Кошелев. «Какой-то Брамбеус…» // Будущее как сюжет. Статьи и материалы. — Тверь: Изд-во Марины Батасовой, 2014. — С. 95.
  27. Новое о статье П. А. Вяземского «Известие о жизни и стихотворениях И. И. Дмитриева» // Русская литература. — 1982. — № 3. — С. 219-223.
  28. 1 2 3 4 М. И. Гиллельсон. Комментарии к статье «Известие о жизни и стихотворениях Ивана Ивановича Дмитриева» // Вяземский П. А. Сочинения в 2 томах. Т. 2. Литературно-критические статьи. — М.: Художественная литература, 1982.
  29. Русский архив. — 1900. — Т. 1. — С. 196-7.
  30. 1 2 3 Б. Л. Модзалевский. Примечания // Пушкин А. С. Письма, 1826—1830. — 1928. — С. 323-5.
  31. Е. О. Ларионова. Примечания [к статьям изданий, указанных на с. 328] // Пушкин в прижизненной критике, 1828—1830. — С. 439.
  32. Филин М. Д. Ольга Калашникова: «Крепостная любовь» Пушкина. — М.: Молодая гвардия, 2013. — С. 41. — (Жизнь замечательных людей: Малая серия; вып. 47).
  33. 1 2 3 4 Примечания // Пушкин в прижизненной критике, 1820—1827. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 1996. — С. 399-403.
  34. Вяземский, Пётр Андреевич // Большой словарь цитат и крылатых выражений / составитель К. В. Душенко. — М.: Эксмо, 2011.
  35. Вересаев В. В. Гоголь в жизни. — М.: Academia, 1933. — V.