Записные книжки Петра Вяземского

Пётр Вяземский с 1813 года нерегулярно вносил в записные книжки дневниковые и мемуарные записи. Сохранилось 36 книжек, большая их часть впервые издана анонимно под заглавием «Старая записная книжка» в 1872—77 годах, полнее — в 1883—86 в VIII—X томах его Полного собрания сочинений, но с ошибками, без комментариев, многое не включено издателем С. Д. Шереметевым по идеологическим соображениям и из-за цензуры, в VIII том в хронологическом порядке вошли публиковавшиеся ранее отрывки (нередко переработанные автором), но почти без датировок и указания публикаций, в IX и X тома вошли в т.ч. неопубликованные фрагменты записей VIII тома, но без указаний на это.

Записи до 1848 и часть других годов (первые 14 книжек) цитируются здесь в первоначальной редакции по научному изданию 1963 года[1], переписанные автором письма не приводятся.

Цитаты

править
  •  

У нас прежде говорилось: воевать неприятеля, <…> город; воевать кого, а не с кем. Принятое ныне выражение двоесмысленно. Воевать с пруссаками может значить вести войну против них и с ними заодно против другого народа. Желательно было бы, чтобы изгнанное выражение получило снова право гражданства на нашем языке. Сколько ещё подобных выражений, слов значительных, живописных, оторванных от нашего языка неприхотливым, своенравным употреблением, но просто слепым невежеством. Мы не знаем своего языка, пишем наобум и не можем опереться ни на какие столбы. Наш язык не приведён в систему, руды его не открыты, дорога к ним не прочищена. Не всякой имеет средство рыться в летописях, единственном хранилище богатства нашего языка, не всякой и одарён потребным терпением и сметливостию, чтобы отыскать в них то, что могло бы точно дополнить и украсить наш язык. Богатство языка не состоит в одном богатстве слов: Шихматов, употребив несколько дюжин или вовсе новых, или не употребляемых слов в своей лирической поэме[К 1], не обогатил нимало казны нашего языка. Бедняк нуждается хлебом, а скупец отдает ему лёд, оставшийся у него в погребе. — 1814 (2-я, 1813—1829 и 50-е на 3 последних стр.[2])

  •  

Баснописец Измайлов — пьяный[К 2] Крылов. — 1815 (2-я)

  •  

Как странна наша участь. Русской силился сделать из нас немцев, немка[2] хотела переделать нас в русских. — около 1817 (2-я)

  •  

Иные люди хороши на одно время, как календарь на такой-то год: переживши свой срок, переживают они и своё назначение. К ним можно после заглядывать для справок; но если вы будете руководствоваться ими, то вам придётся праздновать Пасху в Страстную пятницу.[4]около 1817 (1-я, 1813—1823)

  •  

Сколько книг, которые прочитаешь один раз для очистки совести, чтобы при случае сказать: я читал эту книгу! Как делаешь иные годовые посещения, чтобы визитная твоя карточка была внесена в список приворотника. — 2-я

  •  

Цари не злее других людей. Доказательство тому, что обыкновенно обижают они тех, которых не видят, чтобы угодить тем, которых видят.[4]2-я

  •  

Французская острота шутит словами и блещет удачным прибором слов, русская — удачным приведением противуречащих положений. Французы шутят для уха — русские для глаз. Почти каждую русскую шутку можно переложить в карикатуру. Наши шутки все в лицах. Русский народ решительно насмешлив: подслушайте разговор передней, сеней, всегда есть один балагур, который цыганит других. При разъезде в каком-нибудь собрании горе тому, коего название подаётся на какое-нибудь применение: десять голосов в запуски перекрестят его по-своему. — 2-я

  •  

Главный порок в «Душеньке» однообразие: надобно было написать рассказ игривыми намёками и вставить два, три эпизода. Остроумные, то есть сатирические или философические, вымыслы украсили бы описания, которые все наведены одною краскою. Строгая разборчивость осудит также смешение греческой мифологии с русским народным баснословием. <…> Главное достоинство — лёгкость стихосложения. Видно, что перо Богдановича точно бегало по бумаге: нет красоты искусства, но зато есть красивость небрежности. В этом отношении можно его сравнить с Хемницером. Жаль, что с шуток падает он иногда в шутовство. «Душенька» цветок красивый, но без запаха. — 2-я

  •  

Кажется, Державин внимал только наличным вдохновениям. В стихах его Петру Великому нет ни одного стиха, достойного ни героя, ни поэта. — 2-я

  •  

Если бы мнение, что басня есть уловка рабства, ещё не существовало, то у нас должно бы оно родится. Недаром сочнейшая отрасль нашей словесности — басни. Ум прокрадывается в них мимо ценсуры… — 2-я

  •  

Беда иной литературы заключается в том, что мыслящие люди не пишут, а пишущие не мыслят. — лето 1819 (2-я, т. VIII ПСС)

  •  

Я никогда не имел случая положительно разведать, что могло подать повод к этому непонятному и глупому оскорблению, мне нанесённому. Известно только, что во время Турецкой кампании был прислан в главную квартиру донос на меня. По всем догадкам, это была Булгаринская штука. Узнав, что в Москве предполагают издавать газету, которая может отнять несколько подписчиков у Северной Пчелы, и думая, что буду в ней участвовать, он нанёс мне удар из-за угла. Я не мог иметь иных неприятелей, кроме литературных, и по ходу дела видно, что всё это не что иное, как литературная интрига.[К 3]примечание после 1833[2] (в 7-й книжке[К 4]) к письму П. А. Толстого Д. В. Голицыну 8 июля 1828

  •  

Дипломатия хороша и ее другие слушают, когда перья её очинены острыми штыками, а чернила разведены порохом. Но у нас пока штыки притупились и порох выдохся. <…>
Наша дипломатия, под направлением Горчакова[2], похожа на старую нарумяненную, с фальшивыми зубами кокетку. Она ещё здесь и там подмигивает, улыбается, чтобы выказать подставные свои зубы, заманивает, иногда грозит своим сухим и морщинистым пальцем. Но никто уже не поддаётся её приманкам, никто не обращает внимания на угрозы её. А она всё продолжает жеманиться, ломаться, любезничать, будировать. Все это по образцу и подобию Горчакова, который сам старая кокетка. — 13 октября 1860 (13-я[К 5], 1838—1860)

  •  

Народ ещё не созрел для конституции! — говорят вам здесь и там. Басненная лиса говорила: виноград зелен! Лисы исторические говорят, что мы зелены для винограда. Народ может быть переспелым для конституции, так, но никогда — недозрелым. Чем понятия первобытнее, чем отношения, связи, побуждения (intérêts) простее и естественнее, тем их представительство легче и удобнее. <…> Конституция должна быть более содержанием (régime) тела народного, предохраняющим его от болезней и укрепляющим его сложение, чем лечением, когда болезни уже в теле свирепствуют. <…>
Деспотизм с каждым днём удаляет народ от возможности быть достойным свободы здравой. Исступление свободы смежно с деспотизмом; но употребление далеко от него отстоит…[4]18 марта 1821 (2-я)

  •  

Недостаток методы и гласности везде колет глаза в России. Приезжему невозможно обнять одним взором и поверхностного положения ярмонки. Ничего не печатается, нет торговых ведомостей, извещающих о приезде купцов, о количестве товаров, о состоянии курса. Всё это делается как ни попало и как бог велит. <…> Вероятно, показания купцов были бы неверны, ибо недоверчивость к правительству есть вывеска нашего политического быта, но всё от большей гласности и большого европеизма в формах, были бы какие-нибудь средства получить понятие о действиях ярмонки и основать на том свои соображения, выгодные не для одного любопытства, но и для самой общественной пользы. Теперь и самые купцы и правительство не имеют положительного познания о действиях и средствах ярмонки. Здесь каждый знает о себе, как в сражении офицер о действиях своей команды, — но нет главнокомандующего, известного о действии целого, и нет политика, основывающего свои планы на последствии действий. <…> Приезжие иностранные купцы здесь как бы случайно, и нет сомнения, что они со временем перестанут ездить; а для наших бородачей прихоти общежития не нужны. Я уверен, что ярмонка в Макарьеве была своеобразнее и живописнее: здесь хотели китайскую картину вместить в европейскую раму, азиатский кинжал в европейскую оправу, и нет единства. — Нижний-Новгород, 3 августа 1822 (3-я, 1818—1828)

  •  

Я хотел бы славы, но для того, чтобы осветить ею могилу отца и колыбель моего сына.[4]1824 (2-я)

  •  

… говорили мы о великане, показывавшемся в прежние годы, и я повторил слышанное мною замечание, что великан этот умрёт, когда перестанет расти. <…> разговорились о Наполеоне и вспомнили, что он не умел довольствоваться тем, что казалось Фридерику[2] верхом счастья. <…> Каннинг[2] заметил, что завоевания были ему, может быть, необходимы для поддержания себя во Франции. Я применил к нему замечание, сказанное мною о великане: сравнение моё с Наполеоном приходило и ему в голову, когда мы говорили о великане. — 12 апреля 1825 (2-я)

  •  

Достигла ли Россия до степени уже несносного долготерпения и крики мятежа были ли частным выражением безумцев, или преступников, совершенно по образу мыслей своих отделившихся от общего мнения, или отголоском, renforcé общего ропота, стенания и жалоб? Этот вопрос по совести и по убеждению разума могла разрешить бы одна Россия, а не правительство и казённый причёт его, которые в таком деле должны быть слишком пристрастны. Правительство и наёмная сволочь его по существу своему должны походить на Сганареля, который думал, что семейство его сыто, когда он отобедает. Поставьте судиями врагов настоящего положения, не тех, которые держатся и кормятся злоупотреблениями его, которых всё существование есть, так сказать, уродливый нарост, образованный и упитанный гнилью, от коей именно и хотели очистить тело государства (законными или беззаконными мерами — с сей точки зрения всё равно, по крайней мере условно, conditionnellement); нет, призовите присяжных из всех состояний общества, из всех концов Государства и спросите у них: не преступны ли те, которые посягали на перемену Вашего положения? <…> Вот вся сущность суда: вольно же вам[2] после говорить: «таким образом, дело, которое мы всегда считали делом всей России, окончено» (М[анифест] 13-го июля). В этих словах замечательное двоесмыслие. И конечно, дело это было делом всей России, ибо вся Россия страданиями, ропотом участвовала делом или помышлением, волею или неволею в заговоре, который был ничто иное, как вспышка общего неудовольствия. Там огонь тлел безмолвно, за недостатком горючих веществ, здесь искры упали на порох и они разразились. Но огонь был всё тот же! <…>
Помышление о перемене в нашем политическом быту роковою волною прибивало к бедственной необходимости цареубийства и с такою же силою отбивало: а доказательство тому — цареубийство не было совершено. Всё осталось на словах и на бумаге, потому что в заговоре не было ни одного цареубийцы. Я не вижу их и на Сенатской площади 14 декабря, точно так же, как не вижу героя в каждом воине на поле сражения. Может быть, он ещё струсит и убежит от огня. Вы не даёте георгиевских крестов за одно намерение и в надежде будущих подвигов: зачем же казните преждевременно и убийственную болтовню <…> ставите вы на одну доску с убийством уже совершённым. <…>
Как нелеп и жесток доклад суда! Какое утончённое раздробление в многосложности разрядов и какое однообразие в наказаниях! Разрядов преступлений одиннадцать, а казней по настоящему три: смертная, каторжная работа и ссылка на поселение. Все прочие подразделения мнимые или так сливаются оттенками, что не разглядишь их! А какая постепенность в существе преступлений! Потом, какое самовластное распределение преступников по разрядам.[7]22 июля 1826 (5-я, 1825—1831)

  •  

Бьёт эта лихорадка любопытства, тоски, жадности, увлекательности <…> читателя Вальтер Скотта, единственного умеющего сливать в своих романах историю поэтическую и поэзию историческую эпопеи, деятельность драмы то трагической, то комической, наблюдательность нравоучителя, орлиный взгляд в сердце человеческое со всеми очарованиями романического вымысла. — 12 августа 1826 (5-я)

  •  

«Граф Нулин» — сказка Боккачио XIX века. А, пожалуй, наши классики станут искать и тут романтизм, байронизм, когда тут просто приапизм воображения. — после сентября 1826 (2-я)

  •  

Карамзин говорил, что если бы отвечать одним словом на вопрос: что делается в России, то пришлось бы сказать: крадут. Он был непримиримый враг русского лихоимства, расточительности, как частной, так и казённой. Сам был он не скуп, а бережлив; советовал бережливость друзьям и родственникам своим; желал бы иметь возможность советовать её и государству. — после 1826 (т. VIII)

  •  

Пенза полна пребыванием Голицына[2], флигель-адъютанта, сына Нулина. Он всех привёл в трепет и тем более нравился обществу, что сказывают, осадил губернатора, которого не любят. <…> Принесут ли пользу эти архангелы, носящиеся по велению владыки из конца в конец земли? Невероятно! Как буря они подымут с земли сор и пыль, но сор и пыль после них опять сядут. Буря не чистит земли, а только волнует. Могут ли Голицыны и все эти флигель-архангелы способствовать к благодетельному преобразованию? Непосредственнейшее и неминуемое действие их явления должно быть ослабление повиновения и доверенности управляемых к правящим. На что же генерал-губернаторы, губернаторы, предводители, прокуроры, если нельзя на них положиться? На что Сенат Правительствующий и блюстительный, если не ему поверять надзор за исполнением законов? Скорее же из Сената отделять ежегодно ревизоров по всем губерниям? Должно употреблять орудия, посвящённые на каждое дело, а не прибегать к перочинным ножичкам, потому только, что они ближе и под рукою. Вы[2] оказываете недоверчивость к генерал-губернатору, а облекаете доверенностью гвардейского офицера, который созрел для государственных понятий в манежах или петерб. гостинных. <…> В детской привязанности вашей к эполетам вы думаете, что в них сокрыта тайна всеведения и что ваши товарищи в солдатские куклы должны по этому самому быть на всё способны? — январь 1828 (3-я)

  •  

«Le Corsaire Rouge» <…>. Купер — романист пустынь влажной и сухой, по крайней мере в двух его романах, мною читанных: «La prairie» и сей последний. Они отзываются немного однообразием пустыни, но зато есть что-то беспредельное, свежее, необыкновенное в чтении его. Никто лучше, кажется, ого не одарён чутьём пустыни и моря. Он тут дома и внедряет читателя в свою стихию. В. Скотт вводит вас в шум и бой страстей, человеческих побуждений — Купер приводит вас смотреть на те же страсти, на того же человека, но вне очерка, обведённого вокруг нас общежитием, городами и проч. С ним как-то просторнее, атмосфера его свободнее, очищеннее; всякое впечатление лёгкое, которое в сфере В. Скотта и не было бы чувствительно, тут действует на вас живее, раздражительнее. Чувства читателя изощряются от стихии, куда автор его переносит. В нём более эпического, в том более драматического, хотя и в том и в другом оттенки сливаются по временам. Предпочитаю «Prairie» «Красному Корсару», особливо же конец как-то тянется и стынет. В характере «Корсара» нет ничего преступного и потому в ужасе, который имя его вселяет, в наказании ему готовимом, мало нравственного побуждения. Это более дело морской полиции и только. Не знаем, что он прежде был, но в романе он только ослушник закона. Но зато море, что за раздолье у Купера: так в нём и купаешься. Корабль, морские принадлежности, вся адмиралтейская часть у него в совершенстве. Пётр I-й осыпал бы золотом Купера: он так и вербует морю. — В романах В. Скотта в толпе людской не скоро разглядишь человека и не будь особенных побуждений, с действующими лицами по большей части заводишь одно шляпочное знакомство: всё внимание глаз обращено на вышины, как и в житейском быту. На пустом и обширном горизонте Купера всякое существо рисуется отдельно и цело, всякое возбуждает внимание и следишь его, пока оно не сокроется. Общежитель скажет: должно жить в мире В. Скотта и заглядывать в мир Купера. Нелюдим (не то что человеконенавистник) скажет: должно жить (т. е. любо жить) в мире Купера, но можно для развлечения заглядывать и в мир В. Скотта. — начало 1829 (2-я)

  •  

«Хроники Канонгетские». Дремота В. Скотта и даже дремота постыдная. Такие книги пишутся только из денег в уверении, что за подписью имени уже прославленного сойдёт с рук и посредственность. — 2-я

  •  

Апраксин был русское лицо во многих отношениях. Ум открытый, живость, понятливость, острота; недостаток образованности, учения самого первоначального, он не мог правильно подписать своё имя, решительно; при этом способности разнообразные и гибкие: живопись, или рисование и музыка были для него точно природными способностями. Карикатуры его превосходны; с уха разыгрывал он на клавикордах и певал целые оперы. Чтобы дать понятие о его легкоумии, должно заметить, что он во всё пребывание своё в Варшаве, когда всю судьбу свою, так сказать, поработил в. к.[2], он писал его карикатуры одну смелее другой, по двадцати в день, <…> машинально пером или карандашом, где ни попало, на летучих листах, на книгах, на конвертах. <…> имел он ещё две страсти: духи и ордена. У него была точно лавка склянок духов, орденных лент и крестов, которыми он был пожалован. Уверяют даже, что по его смерти нашли у него несколько экземпляров и в разных форматах звезды Станислава второй степени, на которую давно глядел он с страстным вожделением. Он несколько раз и был представлен к ней, но по сказанным причинам не получил её от государя. К довершению русских примет был он сердца доброго, но правил весьма лёгких и уступчивых. В характере его и поведении не было достоинства нравственного. Его можно было любить, но нельзя было уважать. При другом общежитии, при другом воспитании он без сомнения получил бы высшее направление, более соответственное дарам, коими отличила его природа. В качествах своих благих и порочных был он коренное и образцовое дитя русской природы и русского общежития. Часто посреди самого живого разговора опускал он вниз глаза свои на кресты, развешанные у него в щегольской симметрии, с нежностью робёнка, любующегося своими игрушками или с пугливым беспокойством робёнка, который смотрит, тут ли они? — 2-я

  •  

«Cinq Mars» <…>.Французская литература много успела в последние годы в роде, как назвать? — романтическом или просто естественном. <…> этот роман — всё ознаменовано какою-то трезвостью истины, которая имеет свою живость и свою свежесть, как вода, которая бьёт из родника и питает на месте, а не приторная вода, увядшая и согретая в буфете. — 2-я

  •  

Обедал у <…> преемника Andrieux <…>. Нашёл тут Серг. Льв. Был день имянин Александра, и чадолюбивый отец разделил человек на семь свою радость и свою бутылку шампанского. — 3 июня 1830 (8-я, 1829—1837)

  •  

Обедал, после обеда у Андрие <…>. Ездил на Охту на чай к Багреевой <…>. Вероятно, в целый день не слыхал я и не сказал путного слова <…>. Не будь у меня переписки и можно было заколотить слуховое окошко ума и сердца. — 9 июля 1830 (8-я)

  •  

Сказывают, и ныне существует во всей древней силе своей вражда между курляндцами и лифляндцами. — 27 июля 1830 (8-я)

  •  

… прочёл театр Дидерота и его драматические рассуждения. «Le fils naturel» просто скучен. В «Отце семейства» более жизни и движения, но всё, и то и другое, — проповеди в действии. В рассуждениях его более драматического, чем в драмах, а в драмах более рассуждений, чем драматического. Иное в них темно и ничего не имеет существенного, но многое сближается с природою или с романтическою драмою, хотя он и сидит на трёх единствах. Читал я Записки к[нязя] Шаховского[2]. Занимательны, но не дописаны. Наши авторы всё жеманятся, боятся наскучить читателям и потому неудовлетворительны. В анналистах одно скучно: сухость. Или анналист без ума и без дарования, тогда читать его нечего: или он с умом и есть ему что порассказать и тогда скромность его, малоречивость досадна. <…> Со всем тем Шаховского Записки одна из занимательнейших русских книг. Вот дюжина таких книг, и у нас были бы основы для исторических романов, комедий. — 14 октября 1830 (8-я)

  •  

Вот что я было написал в письме к П. сегодня и чего не послал: «<…> Охота Жуковскому ему было писать шинельные стихи (стихотворцы, которые в Москве ходят в шинеле по домам с поздравительными одами) и не совестно ли <…> сравнивать нынешнее событие с Бородином? Там мы бились один против 10, а здесь, напротив, 10 против одного. Это дело весьма важно в государственном отношении, но тут нет ни на грош поэзии. <…> Очень хорошо и законно делает господин, когда приказывает высечь холопа, который вздумает отыскивать незаконно и нагло свободу свою, но всё же нет тут вдохновений для поэта. Зачем перекладывать в стихи то, что очень кстати в политической газете». — <…> не послал письма не от нравственной вежливости, но для того, чтобы не сделать хлопот от распечатанного письма на почте. Я уверен, что в стихах Ж. нет царедворского побуждения, тут просто русское невежество. — 14 сентября 1831 (8-я)

  •  

Ж. слишком под игом обстоятельств, слишком под влиянием лживой атмосферы, чтобы сохранить свои мысли во всей чистоте и девственности их. <…> Будь у нас гласность печати, никогда Ж. не подумал бы, Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича: во-первых, потому что этот род восторга анахронизм, что ничего нет поэтического в моём кучере, которого я за пьянство и воровство отдал в солдаты и который, попав в железный фрунт, попал в махину, которая стоит или подаётся вперёд без воли, без мысли и без отчёта, а что города берутся именно этими махинами, а не полководцем, которому стоит только расчесть, сколько он пожертвует этих махин, чтобы повязать на жену свою Екатерининскую ленту; во-вторых, потому что курам на смех быть вне себя от изумления, видя, что льву удалось, наконец, наложить лапу на мышь.[8] В поляках было геройство отбиваться от нас так долго, но мы должны были окончательно перемочь их: следовательно, нравственная победа все на их стороне. — 15 сентября 1831 (8-я)

  •  

Пушкин в стихах своих: Клеветникам России кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы очень легко, даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас? Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней. Народные витии, если удалось бы им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим, или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим.
Мне так уж надоели эти географические фанфаронады наши: От Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч вёрст, что физическая Россия — Федора, а нравственная — дура[К 6]. Велик и Аникин, да он в банке[К 7]. <…>
Неужли Пушкин не убедился, что нам с Европой воевать была бы смерть? Зачем же говорить нелепости и ещё против совести и более всего без пользы?[8]22 сентября 1831 (8-я)

  •  

Греч где-то напечатал, что Булгарин в мизинце своём имеет более ума, нежели все его противники.[10].
«Жаль, — сказал NN, — что он в таком случае не пишет одним мизинцем своим». — т. VIII

  •  

Кем-то сказано, что Сперанский был преимущественно чиновник огромного размера.[11]после 1839 (т. VIII)

  •  

Можно полагать, что у нас и выдуман Русский Бог, потому что многое у нас творится совершенно вне законов, коими управляется всё прочее мироздание.[4]та же запись

  •  

Отпевали Шишкова в Невском. Народа и сановников было довольно. <…> Шишков был и не умный человек, и не автор с дарованием, но человек с постоянною волею, с мыслью, idée fixe, род литературного Лафаета, non le héros des deux mondes, но герой двух слогов старого и нового, кричал, писал всегда об одном, словом, имел личность свою, и потому создал себе место в литературном и даже государственном нашем мире. А у нас люди эти редки, и потому Шишков у нас всё-таки историческое лицо. Я помню, что во время оно мы смеялись нелепости его манифестов[К 8] и ужасались их государственной неблагопристойности, но между тем большинство, народ, Россия, читали их с восторгом и умилением, и теперь многие восхищаются их красноречием. — 15 апреля 1841 (13-я)

  •  

… дошло до меня известие о смерти Лермонтова.
<…> в нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Лудвига Филиппа: вот второй раз, что не дают промаха.[11]август 1841 (13-я)

  •  

Наша литературная бедность объясняется тем, что наши умные и образованные люди вообще не грамотны, а наши грамотные вообще не умны и не образованы. — тогда же

  •  

У нас самодержавие значит, что в России всё само собою держится: при действии одних людей всё рушилось бы давным-давно.[11]25 июня 1844 (13-я)

  •  

Изо всех наших государственных людей только разве двое имеют несколько русскую фибру: Уваров и Блудов[2]. Но, по несчастию, оба бесхарактерны, слишком суетны и легкомысленны, то есть пустомысленны. Прочие не знают России, не любят её <…>. Лучшие из них имеют патриотизм официальный, они любят своё министерство, свой департамент, в котором для них заключается Россия — Россия мундирная, чиновническая, административная. Они похожи на сельского священника, который довольно рачительно, благочинно совершал бы духовные обряды в церкви во время служения, но потом не имел бы ничего общего с прихожанами своими. А сколько ещё между ними и таких священников, которые совершенно безграмотны и валяют обедню сплеча.
Вся государственная процедура заключается у нас в двух приёмах: в рукоположении и в рукоприкладстве[4]. Власть положит руки на Ивана, на Петра и говорит одному: ты будь министр внутренних дел, другому — ты будь правитель таких-то областей, а Иван и Пётр подписывают имена свои под исходящими бумагами. Власть видит, что бумажная мельница в ходу, что миллионы нумеров вылетают из неё безостановочно, и остаётся в спокойном убеждении, что она совершенно права перед богом и людьми. — 1844, после 1 октября (13-я)

  •  

Вообще Полевой имел вредное влияние на литературу: из творений его, вероятно, ни одно не переживёт его, а пагубный пример его переживёт и, вероятно, надолго. «Библиотека для чтения», «Отечественные записки» издаются по образу и подобию его. Полевой у нас родоначальник литературных наездников, каких-то кондотьери, ниспровергателей законных литературных властей. Он из первых приучил публику смотреть равнодушно, а иногда и с удовольствием, как кидают грязью в имена, освящённые славою и общим уважением… — 28 февраля 1846 (13-я)

  •  

… расцветала в Петербурге одна девица, и все мы, более или менее, были военнопленными красавицы. <…> Несмотря на светскость свою, она любила русскую поэзию и обладала тонким и верным поэтическим чутьём. Она угадывала (более того, она верно понимала) и всё высокое, и всё смешное. <…> Вообще увлекала она всех живостью своею, чуткостью впечатлений, остроумием, нередко поэтическим настроением. Прибавьте к этому, в противоположность не лишённую прелести, какую-то южную ленивость, усталость. <…> Она была смесь противоречий, но эти противоречия были, как музыкальные разнозвучия, которые, под рукою художника, сливаются в странное, но увлекательное созвучие.[8]1853 (т. VIII)

  •  

16 июня 1853 г. узнал я о смерти Льва Пушкина. С ним, можно сказать, погребены многие стихотворения брата его неизданные, может быть, даже и не записанные, которые он один знал наизусть. Память его была та же типография, частью потаённая и контрабандная. В ней отпечатлевалось всё, что попадало в ящик её. С ним сохранились бы и сделались бы известными некоторые драгоценности, оставшиеся под спудом; и он же мог бы изобличить в подлоге другие стихотворения, которые невежественными любителями соблазна несправедливо приписываются Пушкину. <…>
Лев Пушкин, храбрый на Кавказе против чеченцев, любил иногда и сам, в мирном житии, гарцевать чеченцем и нападать врасплох на обычаи и условия благоустроенного и взыскательного общества. <…>
После смерти брата Лев, сильно огорчённый, хотел ехать во Францию и вызвать на поединок Дантеса; но приятели отговорили его от этого намерения.[8]1853 (т. VIII)

  •  

В наше время перья дипломатов приводят к войне, а пушки — к миру.
Первые так запишутся, что иначе разнять их нельзя, как дракою; другие так выпалятся, так много перебьют народа, что по необходимости приходится мириться. — май 1859 (24-я)

О записных книжках

править
  •  

Чуткий к живому пульсу общественных настроений, Вяземский ярче, чем кто бы то ни было из современников, отразил эти подспудные процессы. 1826 год — время расправы с декабристами — для него становится периодом резкого обострения антиправительственных настроений. В 1826—1829 гг. Вяземский сознательно берёт на себя в опустевшем лагере прогрессивных литераторов миссию хранителя традиций сопротивления реакции и произволу. Одним из наиболее волнующих памятников русской публицистики 1826 г. являются записные книжки Вяземского. Это были не записи для себя, а именно публицистические сочинения, предназначенные для распространения в обществе. Достигалось это проверенным и уже традиционным для русской бесцензурной литературы конца XVIII — начала XIX вв. эпистолярным путём. Об этом свидетельствует наличие в тургеневском архиве копий всех основных высказываний Вяземского в «Записной книжке» по поводу восстания 14 декабря и трагических событий 1826 г. <…>
Поскольку мы знаем, как старательно уничтожались в 1826 г. в частных архивах все компрометирующие документы, отсутствие подобных копий в бумагах Пушкина, Жуковского и других современников не может считаться неоспоримым доказательством того, что <…> копия была единственной. Но даже и в этом случае невозможно предположить, чтобы документ этот, побывав в руках А. И. Тургенева, не стал известен всему пушкинскому кружку, особенно плотно сомкнувшемуся после 14 декабря 1825 г.[7]

  Юрий Лотман, «П. А. Вяземский и движение декабристов»

Комментарии

править
  1. «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасённая Россия» (1814)[2].
  2. В 1-й публикации: «подгулявший»[3][2].
  3. 30 мая 1828 Булгарин написал очередной донос в III Отделение, обращая внимание правительства на «партию», составившуюся из кружка «Московского вестника», а с ними Пушкина и Вяземского — якобы «для издавания газеты политической, ежедневной, под названием „Утренний листок“». Донос был послан А. Х. Бенкендорфу, находившемуся в свите императора в действующей армии, и попался на глаза Д. В. Дашкову, который сразу предположил авторство Булгарина и написал подробное опровержение, а приехав в Петербург, видимо, не сохранял в тайне эту историю, из-за чего связь Булгарина с III Отделением впервые получила огласку. Тем более что тот 6 июня 1828 опять подал аналогичный донос. Через московского генерал-губернатора Д. В. Голицына Вяземскому сделали правительственный выговор и угрожали «строжайшими мерами»[5][6]. См. также письма Вяземского 14 ноября 1828 В. А. Жуковскому и А. И. Тургеневу, Пушкина Вяземскому около 25 января 1829.
  4. Содержит «Записку о князе Вяземском, им самим составленную» и копии нескольких писем о доносах на него.
  5. В т. IX ПСС опубликована как 11-я[2].
  6. Русская пословица: «Велика Федора, да дура».
  7. Большой пенис Аники, гайдука Петра I, хранящийся заспиртованным в Кунсткамере. Он упомянут, в частности, в совместном стихотворении Пушкина и Вяземского «Надо помянуть, непременно помянуть надо…»[9]
  8. Во время Отечественной войны он писал от лица Александра I манифесты[2].

Примечания

править
  1. Вяземский П. А. Записные книжки (1813—1848) / Изд. подготовила В. С. Нечаева. — М.: Изд-во Академии наук СССР, 1963. — 509 с. — (Литературные памятники. Вып. 88).
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 Примечания; Указатель имен // Вяземский. — 1963. — С. 376-505.
  3. Девятнадцатый век. Т. II. — 1872. — С. 222.
  4. 1 2 3 4 5 6 Вяземский, Пётр Андреевич // Мастера Афоризма: от Возрождения до наших дней (изд. 3-е, исправленное) / составитель К. В. Душенко. — М.: Эксмо, 2006.
  5. Видок Фиглярин: Письма и агентурные записки Ф. В. Булгарина в III отделение / Сост. и комментарии А. И. Рейтблата. — М., 1998. — С. 289.
  6. E. О. Ларионова. «Услышишь суд глупца…» (Журнальные отношения Пушкина в 1828-1830 гг.) // Пушкин в прижизненной критике, 1828—1830. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2001. — С. 17-18.
  7. 1 2 Ю. М. Лотман. П. А. Вяземский и движение декабристов // Ученые записки Тартуского гос. университета. 1960. — Вып. 98. — С. 130-4. (Труды по русской и славянской филологии. Т. 3).
  8. 1 2 3 4 Вересаев В. В. Пушкин в жизни. — 6-е изд. — М.: Советский писатель, 1936. — X, XIII, Эпилог.
  9. r_l, запись в Livejournal.com, 2004-07-13
  10. Литературные замечания // Сын отечества и Северный архив. — 1831. — Т. 21. — № 27 (август). — С. 68.
  11. 1 2 3 Вяземский, Пётр Андреевич // Цитаты из русской истории. От призвания варягов до наших дней. Справочник / составитель К. В. Душенко. — М.: Эксмо, 2005.