Адам Мицкевич

польский поэт

Ада́м Берна́рд Мицке́вич (польск. Adam Bernard Mickiewicz; 24 декабря 1798 — 26 ноября 1855) — польский поэт-романтик, политический публицист, деятель польского национального движения. Оказал большое влияние на становление польской и белорусской литературы XIX века.

Адам Мицкевич
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке
Медиафайлы на Викискладе

Цитаты

править
  •  

С нескольких лет число переводов с российского на польский язык умножается; до сих пор, однако ж, не произошло от этого столько пользы, сколько можно бы ожидать от сближения литератур двух соплеменных народов. <…> когда, уже узнав лучше российскую литературу, польские писатели умели избирать творения, истинно достойные перенесения на чужеземные языки, усилия переводчиков не всегда оказывались счастливыми. Последнее, кажется, происходит от ложного понятия, что как язык российский лёгок в изучении для поляков, так же должно быть легко и переводить с сего языка. Потому, вероятно, молодые польские писатели испытывают в переводах с российского языка незрелые свои таланты и прямо принимаются за самые трудные сочинения.[1][2]

  — «„Апологи в четверостишиях“, соч. И. И. Дмитриева, переведённые на польский язык Богуславом Реутом»
  •  

Если бы греки знали поэзию варваров и любили ею заниматься, возможно, что они смогли бы найти в себе новые силы и не оставались бы в продолжении пятнадцати веков холодными подражателями древних образцов.[3]

  — «Гёте и Байрон», середина 1827
  •  

Либералы косо смотрели на сближение между двумя властелинами, <Николаем I и Пушкиным>. Пушкина начали обвинять в предательстве дела патриотов; а так как возраст, и опытность начали побуждать его быть умереннее <…> и благоразумнее, это изменение в поведении не замедлили приписать его честолюбивым расчётам[К 1].[6][5] <…>
Пуля, сразившая Пушкина, нанесла ужасный удар умственной России. Она имеет ныне отличных писателей <…>; но никто не заменит Пушкина. Только однажды даётся стране воспроизвести человека, который в такой высокой степени соединяет в себе столь различные и, по-видимому, друг друга исключающие качества. Пушкин, коего талант поэтический удивлял читателей, увлекал, изумлял слушателей живостью, тонкостью и ясностью ума своего, был одарён необыкновенною памятью, суждением верным, вкусом утончённым и превосходным. Когда говорил он о политике внешней и отечественной, можно было думать, что слушаешь человека, заматеревшего в государственных делах и пропитанного ежедневным чтением парламентарных прений. <…> Погрешности его казались плодами обстоятельств, среди которых он жил: всё, что было в нём хорошего, вытекало из сердца.[7][8]

 

2-й абзац: La balle qui frappa Pouchkine porte un coup terrible à la Russie intellectuelle. Elle possède dans ce moment des auteurs distingués <…>; mais personne ne remplacera Pouchkine. Il n'est pas donné à un pays de produire plas d'une fois un homme qui réunit à un si haut degré les qualités les plus diverses et qui semblent s'exclure mutuellement. Pouchkine, dont les lecteurs admiraient le talent poetique, etonnait l'auditoire par la vivacite, la finesse et la lucidite de son esprit. II etait doue d'une memoire prodigiuese, d'un goût délicat et exquis. <Когда говорил он…> <…> Ses defauts paraissaient tenir aux circonstances au milieu desquelles il se trouvait, ce qui etait bon en lui, venait du fond de son coeur.[4]

  — «Биографическое и литературное известие о Пушкине»
  •  

Следует признать стойкость и бескорыстность русских писателей, примера чему было бы трудно отыскать в странах, более свободных и более цивилизованных, чем их страна. <…> Я думаю, что для того, чтобы у русских, сколько-нибудь значительных, писателей купить хотя бы только одну сочувственную статью, какую-либо ничтожную похвалу, даже одно вежливое слово, не хватило бы всей суммы денег, которую русский кабинет затрачивает, покупая за границей своих официозных защитников.[6][5]

  — там же
  •  

Тайные общества состояли из самых благородных, самых деятельных, восторженных и чистых представителей русской молодёжи. Никто из них не преследовал личных интересов, никто не был движим личной ненавистью.[2][9]

  — лекция в Коллеж де Франс, 1842
  •  

Пушкин не так плодоносен и богат, как Байрон, не возносится так высоко в полёте своём, не так глубоко проникает в сердце человеческое, но вообще он правильнее Байрона и тщательнее и отчётливее в форме. Его проза изумительной красоты. Она беспрестанно и неприметно меняет краски и приёмы свои. С высоты оды снисходит до эпиграммы, и среди подобного разнообразия встречаешь сцены, достигающие до эпического величия.[7]

  — лекция в Коллеж де Франс, 20 декабря 1842
  •  

«Пророк» — это начало новой эры в жизни Пушкина, но у него недостало сил осуществить это предчувствие, ему не хватило духа устроить свою домашнюю жизнь и свои литературные труды в соответствии с этими высокими идеями; пьеса, о которой мы говорим, среди его произведений занимает совершенно особое, поистине высокое место, и никто не знает истории её создания. Он написал её после раскрытия заговора 1825 года. Особое состояние, в котором он написал эту пьесу, продлилось всего несколько дней, а потом началось моральное падение поэта.[11]см. ниже комментарий Петра Вяземского 

 

C'est le commencement d'une ere nouvelle dans la vie de Puszkin; mais il n'eut pas la force de réaliser ce pressentiment; le courage lui manqua pour régler sa vie intérieure et ses travaux littéraires d'après ces hautes idées; la pièce dont nous parlons erre au milieu de ses ouvrages comme quelque chose de tout-à-fait à part de vraiment supérieur, et dont personne ne connait'pas l'histoire. Il l'avait écrite après la découverte de la conspiration de 1825. L'état extraordinaire dans lequel il a commposé cette pièce n'a duré que peu de jours, et depuis ce moment commence la chute morale du poëte.[10][11]

  — там же

Поэзия

править
  •  

О море бытия, каким ты страшным стало!
Когда я отплывал, твоя сияла гладь, —
Теперь же ночь кругом и грозный грохот вала!
Нельзя ни дальше плыть, ни к берегу пристать:
Что толку руль сжимать рукой усталой?! — перевод О. Б. Румера, до 1954[12]

 

O Morze zjawisk! skąd ta noc i słota!
Była jutrznia i cisza gdym był bliski brzegu!
Dziś jakie fale, jaki wicher miota!
Nie można płynąć, cofnąć niepodobna biegu!
A więc porzucić Korab żywota?

  — «Пловец» (Żeglarz), 17 апреля 1821
  •  

О, бездна чудес! На рассвете свой чёлн
Я в море пустил: улыбалась погода;
В тиши не смущало ничто его хода; —
И вот — уж во мгле, средь бушующих волн
Ни взад, ни вперёд не могу его двинуть…
Уже ль и чёлн жизни мне тут опрокинуть? — перевод В. Г. Бенедиктова, 1860-е[13]

  — то же
  •  

Не знаешь ты меня, мой образ страсть затмила,
Но в глубине души есть всё, что сердцу мило:
Сокровища любви, и преданности нежной,
И грёз, что золотят наш рок земной мятежный.
Но ты не видишь их. Так в бурях урагана
Не видно нам на дне сокровищ океана:
Прекрасных раковин и дорогих жемчужин, —
Чтоб обнаружить их, свет яркий солнца нужен! — перевод М. А. Зенкевича[12]

 

Ty mię nie znasz, namiętność zaćmiła me lice:
Ale spojrzyj w głąb duszy! Tam znajdziesz skarbnice
Czułości, poświęcenia, łagodnej dobroci
I wyobraźni, która ziemską dolę złoci.
Dziś ich nie możesz dojrzeć. — Wszak i na dnie fali,
Kiedy ją wicher zmiesza, kiedy piorun pali,
Czyż widać kraśne konchy, perłowe jagody!
Nim mię osądzisz, czekaj słońca i pogody!

  — «К Д. Д.» (Do D. D.), 1825
  •  

Не знаешь ты меня: так страсть меня измяла.
Нет, в глубь души моей ты загляни сначала;
На дне её найдёшь немало перлов ты:
Там есть чувствительность, там много доброты
И той фантазии, с которой перед нами
Тернистый путь покрыт роскошными цветами.
Ты не заметила?.. Но вспомни, и на дне
Морском, в ужасный шторм, при молнийном огне! — перевод М. П. Петровского[13]

  — то же
  •  

«Сколько лет тобой страдал я,
Сколько лет тебя искал я!
От меня ты отперлась.
Не искал он, не страдал он;
Серебром лишь побряцал он,
И ему ты отдалась». — перевод А. С. Пушкина («Воевода»)[12], 28 октября 1833

 

»Ja, choć z takim zapałem tyle lat cię kochałem,
Będę kochał i jęczał daleki;
On nie kochał, nie jęczał, tylko trzosem zabrzęczał,
Tyś mu wszystko przedała na wieki.«

  «Засада» (Czaty), конец 1827
  •  

Сколько лет я вздыхаю, той же страстью сгораю, —
И удел мой страдать бесконечно!
Не любил, не страдал он, лишь казной побряцал он —
И ты всё предала ему вечно. — перевод А. А. Фета («Дозор»), 1846

  — то же
  •  

Нет на свете царицы краше польской девицы.
Весела — что котёнок у печки —
И, как роза, румяна, а бела, что сметана;
Очи светятся, будто две свечки! — перевод А. С. Пушкина («Будрыс и его сыновья»)[12], 28 октября 1833

 

Bo nad wszystkich ziem branki, milsze Laszki kochanki:
Wesolutkie jak młode koteczki,
Lice bielsze od mleka, z czarną rzęsą powieka,
Oczy błyszczą się jak dwie gwiazdeczki.

  — «Три Будрыса» (Trzech Budrysów), конец 1827
  •  

… враги лезли по окопам,
Как ползут на свежий труп черви плотным скопом. <…>

Гору вырванной земли поднял взрыв огромный.
Пушки подскочили вверх и, как после залпа,
Откатились. Фитили от толчков внезапных
Не попали по местам. Хлынул дым кипучий
Прямо к нам и окружил нас тяжёлой тучей.
Вкруг не видно ничего. Только вспышки взрывов…
Дождь песка опал. Редел дым неторопливо.
На редут я посмотрел: валы, палисады,
Пушки, горсточки солдат и врагов отряды —
Всё исчезло, словно сон. Всех похоронила.
Эта груда праха, как братская могила.
Защищавшиеся там с нападавшим вместе
Заключили вечный мир, в первый раз — по чести.
И пускай московский царь мёртвым встать прикажет —
Души русские царю наотрез откажут! — перевод С. И. Кирсанова[12]

 

… w szaniec nieprzyjaciół kupa
Już lazła, jak robactwo na świeżego trupa. <…>

Zaćmiło się powietrze od ziemi wyłomów;
Harmaty podskoczyły i jak wystrzelone
Toczyły się na kołach; lonty zapalone
Nie trafiły do swoich panew. I dym wionął
Prosto ku nam, i w gęstej chmurze nas ochłonął.
I nie było nic widać, prócz granatów blasku,
I powoli dym rzedniał, opadał deszcz piasku.
Spojrzałem na redutę… Wały, palisady,
Działa, i naszych garstka i wrogów gromady,
Wszystko jako sen znikło! Tylko czarna bryła
Ziemi niekształtnej leży — rozjemcza mogiła:
Tam, i ci, co bronili, i ci, co się wdarli,
Pierwszy raz pokój szczery i wieczny zawarli;
Choćby cesarz Moskalom kazał wstać, już dusza
Moskiewska, tam raz pierwszy, cesarza nie słusza!

  — «Редут Ордона» (Reduta Ordona), 23 июня 1832

Пани Твардовская

править
Pani Twardowska, 1820
  •  

Пьют, играют, трубки курят —
Дым, веселье, кутерьма;
Шумно пляшут, балагурят,
Ходуном идёт корчма!

За столом сидит Твардовский[12],
Подбоченясь, как паша <…>.

Вот сапожнику воронку
Он к башке приставил… Ба!
Водка гданьская презвонко
Льётся в бочку изо лба.

Стал он пить из кубка водку,
Вдруг на дне возня и шум;
Заглянул он в кубок: «Вот как!
Чёрт на дне… Откуда, кум?»

В кубке хитрый дьяволёнок —
Истый немец[К 2], юркий бес,
Поклонился, статен, тонок,
Шапку снял, на стол полез. — перевод М. Голодного[12]

 

Jedzą, piją, lulki palą,
Tańce, hulanka, swawola;
Ledwie karczmy nie rozwalą,
Cha cha, chi chi, hejza, hola!

Twardowski siadł w końcu stoła,
Podparł się w boki jak basza <…>.

Szewcu w nos wyciął trzy sczutki,
Do łba przymknął trzy rureczki,
Cmoknął, cmok, i gdańskiéj wódki,
Wytoczył ze łba półbeczki.

Wtém gdy wódkę pił s kielicha,
Kielich zaświstał, zazgrzytał;
Patrzy na dno, co u licha?
Po coś tu kumie zawitał?

Djablik to był w wódce na dnie,
Istny Niemiec, stuczka kusa,
Skłonił się gościom układnie,
Zdjął kapelusz i dał susa.

  •  

Пьют, курят, едят, веселятся:
Не пир — разливанное море!
Чуть стены корчмы не валятся…
«Ай жги да гуляй, моё горе!»

‎Пашой подбоченясь, Твардовской
В корчме за столом заседает <…>.

‎Твардовской опят за проделки:
Сапожнику ко лбу приставил
Воронку — да чмок! — и горелки
Три полные кварты доправил.

‎Пока кубок с водкой он двигал
Поближе к себе — что за чудо?
Запенился кубок, запрыгал…
Глядь на́ дно: «Ты, братец, откуда?»

‎Сам бес на дне кубка возился…
Весь немцем — кургузою штучкой —
Учтиво гостям поклонился,
Снял шапку и сделал им ручкой. — перевод Л. А. Мея[13]

Pieśń filaretów, декабрь 1820
  •  

К чему здесь речь чужая?
Ведь польский пьём мы мёд:
Нас всех дружней сближает
Песнь, что поёт народ.

У древних нам учиться —
Не в книжном прахе гнить:
Как греки — веселиться,
Как римляне — рубить. <…>

Тому из мудрых слава,
Кто в химии знал вкус:
Тончайшего состава
Пил мёд любимых уст.

Измеривший дороги,
Пути небесных тел,
Был Архимед убогим:
Опоры не имел.

А нынче, если двигать
Задумал мир Ньютон, —
У нас пусть спросит выход —
И этим кончит он.

Чертёж небесной сферы
Для мёртвых дан светил,
Для нас же — сила веры
Вернее меры сил. — перевод Н. Н. Асеева, до 1963[12]

 

Po co tu obce mowy?
Polski pijemy miód:
Lepszy śpiew narodowy,
I lepszy bratni ród.

W ksiąg greckich, rzymskich steki
Wlazłeś, nie żebyś gnił;
Byś bawił się jak Greki,
A jak Rzymianin bił. <…>

Ten się śród mędrców liczy,
Zna chemią, ma gust,
Kto pierwiastek słodyczy
Z lubych wyciągnął ust.

Mierzący świata drogi,
Gwiazdy i nieba strop,
Archimed był ubogi,
Nie miał gdzie oprzeć stop.

Dziś, gdy chce ruszać światy
Jego Newtońska mość,
Niechaj policzy braty
I niechaj powie dość!

  •  

Гость пришлый — гость постылый:
Свой польский мёд мы пьём
И песни Польши милой
Охотнее поём.

Учились мы, признаться,
Не для того чтоб гнить,
Но как римляне драться,
Как греки петь и пить. <…>

Тот — химик и всё знает, —
Ему ль в ошибку впасть? —
Другой же извлекает
С губ женских жизни сласть.

Проникнув в глубь вселенной,
Познав пути планет,
Бездомный и смиренный,
Был беден Архимед.

Ньютон, который знает
Движение миров,
Пусть братьев сосчитает,
Забыв небесный кров.

Прочь циркуль, и отдайте
Весы, аршин — другим,
Но силы измеряйте
Стремлением благим. — перевод Д. Д. Минаева[13]

Farys[К 3], 1828
  •  

Как, брег покинув, радуется челн,
Что вновь скользит над голубой пучиной
И, море вёслами обняв, средь пенных волн
Летит, блистая шеей лебединой, —
Так бедуин метнуть с утёса рад
Коня в простор степей открытый,
Где, погрузясь в поток песка, шипят,
Как сталь горячая в воде, его копыта.

Мой конь в сухих зыбях уже плывёт,
Сыпучие валы дельфиньей грудью бьёт. <…>

Пальма тень свою и плод
Мне протягивает тщетно:
Оставляет мой полёт
Эту ласку безответной.
И пальма в глубь оазисов бежит,
Шурша усмешкой над моей гордыней. <…>

Как сладко обнимать красу природы милой!
Я руки с нежностью вперёд простёр,
И мнится мне: от края и до края
Весь мир к своей груди я прижимаю.
В безбрежную лазурь несётся мысль моя,
Все выше, в горние незримые края,
И вслед за ней душа летит и в небе тонет.
Так, жало утопив, пчела с ним дух хоронит. — перевод О. Б. Румера[12]

 

Jak łódź wesoła, gdy uciekłszy z ziemi,
Znowu po modrym zwija się krysztale,
I pierś morza objąwszy wiosły lubieżnemi,
Szyją łabędzią buja ponad fale:
Tak Arab, kiedy rumaka z opoki
Na obszar pustyni strąca,
Gdy kopyta utoną w piaszczyste potoki
Z głuchym szumem, jak w nurtach wody stal gorąca.

 Już płynie w suchem morzu koń mój, i rozcina
Sypkie bałwany piersiami delfina. <…>

Daremnie palma zielona
Z cieniem i owocem czeka:
Ja się wydzieram z jej łona;
Palma ze wstydem ucieka,
Kryje się w głębi oazy,
I szmerem liści z mojej dumy się uśmiecha. <…>

Jak miło się wyciągnąć ramiony całemi!
Wyciągnąłem ku światu ramiona uprzejme,
Zda się, że go ze wschodu na zachód obejmę.
Myśl moja ostrzem leci w otchłanie błękitu,
Wyżej, wyżej i wyżej, aż do niebios szczytu.
Jak pszczoła topiąc żądło i serce z niem grzebie,
Tak ja za myślą duszę utopiłem w niebie!

  •  

Как лёгкая ладья, прибрежье оставляя,
Вновь резво прядает в лазури водяной,
И лоно вёслами морское обнимая,
Лебядью взносит грудь над пенистой волной, —
Наездник так, араб, стремглав с утёса гонит
Коня в пустынную, неведомую даль;
Копыто конское в песке текучем тонет
С шипеньем, как в воде расплавленная сталь.

И — вот плывёт мой конь среди сухого моря,
Дельфина персями с волной сыпучей споря. <…>

Тщетно пальма — тень и плод
‎Предлагает мне кивая:
‎Лоно пальмы разрывая,
‎Мчится бурный конь вперёд.
‎Стыдно пальме: вот — укрылась
‎В свой оазис, притаилась,
‎И в дали исподтишка
‎Водит шёпотно листами,
‎Насмехаясь над мечтами
‎И отвагой ездока. <…>

Вот — в небо как стрелу я мысль мою мечу:
Мысль выше… выше всё… и я за ней лечу.
Когда пчела своё лишь жало углубляет,
То вместе с жалом тут и сердце оставляет:
Как мысль моя едва на небо унеслась,
То и душа за ней умчалась в тот же час. — перевод В. Г. Бенедиктова[13]

  •  

Как резвый чёлн по зыби голубой
Скользит, от берега родного убегая,
И лебедем несётся над волной,
Трепещущим веслом морскую грудь лаская, —
Так бедуин из гор с конём своим летит
В пустынную, безбрежную свободу,
И конская нога в волнах песка шипит
Как сталь калёная, опущенная в воду.

‎Уже плывёт мой конь среди пучин сухих
И грудью как дельфин разрезывает их. <…>

Напрасно пальма, зеленея,
Зовёт в приют прохладный свой:
Промчался мимо на коне я,
И вот она уже за мной
В глуби оазиса осталася далёко
И, листьями шумя, задумалась глубоко. <…>

Как я раскрыл мои объятия широко!
Как будто небо всё до запада с востока
Я обнял… А мечта парит, легка, светла,
Всё выше к небесам, и, словно как пчела,
Что жало погрузив, все силы изливает,
Так с мыслью и душа в безбрежность улетает!.. — перевод Л. И. Пальмина («Бедуин»), 1880

Письма

править
  •  

Дым, пепел, фантасмагории, чертовщину находят в поэзии Байрона журнальные критики, пытающиеся посредством множества слов выразить тёмные для них самих представления. Наступило время, чтобы они уступили место более основательным наблюдениям.[3]

  А. Э. Одынцу, 18 октября 1826
  •  

Пишу теперь новую поэму[К 4], довольно странную, обширную по замыслу, не знаю даже, будет ли она когда напечатана, пишу с большим наслаждением, чем когда бы то ни было, ибо пишу для самого себя, не соображаясь ни с чем…[14][12]

  — А. Э. Одынцу, конец октября 1827

По воспоминаниям современников

править
  •  

Пушкин, встретясь где-то на улице с Мицкевичем, посторонился и сказал: «С дороги двойка, туз идёт!» На что Мицкевич тут же отвечал: «Козырная двойка и туза бьёт!»[К 5][7][15]

  •  

Этот нестерпимый Каченовский только тем и замечателен, что умеет отыскивать такие статьи и затрагивать такие вопросы, где в основании злость и бессильное желание уронить чью-нибудь славу.[16][3]

  — слова в середине 1827
  •  

Знай, что Дух Божий сегодня в рабочих блузах парижского люда.[17]

  — слова папе Пию IX на аудиенции 25 марта 1848

Статьи о произведениях

править

О Мицкевиче

править
  •  

… это профессор Мицкевич. Он одарён великим гением и глубоко чувствующей душой. Судьба привела его в Москву. Он очень одинок. Лишённая родных, друзей и сограждан, его поэтическая душа жаждет более всего излияния; лучшее, что я могу сделать, — это направить его к вам. Пусть он узнает вас поближе, и он забудет часть своих горестей. Введите его, дорогой князь, в ваши круги…[3]

 

… s'est Mr le Professeur Mitzkewitsch. Doué d'un grand genie et d'un ame profondement sensible, le sort le conduit à Moscou; tout à fait isolé; sans parens, sans amis ef sans concitoyens, son ame poétique a plus besoin d'epanchement que de toute autre chose; et je ne peux l'adresser qu'à vous. Faites vous bien connaître par lui, et il oubliera une partie de des chagrins. Introduisez le cher Prince dans vos cercles…[3]

  Авраам Норов, рекомендательное письмо Петру Вяземскому, 9 ноября 1825
  •  

Мы его получили от вас сильным, а возвращаем могучим.[18][9]

  Иван Козлов, слова друзьям Мицкевича перед отъездом того из Петербурга за границу, 1829
  •  

Мицкевич, сосредоточив в себе дух своего народа, первый дал польской поэзии право иметь свой голос среди умственных депутатов Европы и вместе с тем дал ей возможность действовать и на нашу поэзию.

  Иван Киреевский, «Обозрение русской словесности 1829 года», январь 1830
  •  

Пожалуйста, купи для <меня> новую поэму Мицкевича, удивительнейшую вещь, Пан Тадеуш.

  Николай Гоголь, письмо А.С. Данилевскому, 23 апреля н. ст. 1838
  •  

Все, кто встречал у нас Мицкевича, вскоре полюбили его не как поэта (ибо очень немногие могли читать его сочинения), но как человека, привлекавшего к себе возвышенным умом, изумительною образованностью и особенною, какою-то простодушною, только ему свойственною любезностью. <…> Наружность его была истинно прекрасна. Чёрные, выразительные глаза, роскошные чёрные волосы, лицо с ярким румянцем; довольно длинный нос, признак остроумия; добрая улыбка, часто являвшаяся на его лице, постоянно выражавшем задумчивость, — таков был Мицкевич в обыкновенном, спокойном расположении духа; но когда он воодушевлялся разговором, глаза его воспламенялись, физиономия принимала новое выражение, и он бывал в эти минуты увлекателен, очаровывая притом своею речью: умною, отчётливою, блистательною, несмотря на то, что в кругу русских он обыкновенно говорил по-французски. Доказательством необыкновенных его способностей может служить лёгкость, с какою он усваивал себе иностранные языки. <…> вскоре по приезде в Москву Мицкевич почти не знал русского языка; через год он говорил на нём совершенно свободно, и, что особенно трудно для поляка, говорил почти без акцента, не сбиваясь на свой родной выговор. <…> Казалось, он прочитал всё лучшее во всех литературах. О каком бы поэте и славном писателе ни зашла речь, он знал его, читал с размышлением, цитировал его стихи или целые страницы.[18][9] <…>
Вообще, мало встречал я людей, столь кротких в обхождении, как Мицкевич. Обыкновенный тон его речи всегда отзывался мягкостью, нежностью, и самые возвышенные мысли выражал он без всякой напыщенности, какая невольно проглядывает во многих людях, чувствующих себя выше других. Снисходительность его к людям была истинно младенческая, и только низость и порок приводили в негодование пылкую его душу, только благородные страсти воспламеняли его, и под влиянием их он преображался в другого человека. В суждениях о литературных предметах высказывал он всегда оригинальное своё мнение, но всё возвышенное и прекрасное ценил высоко и не останавливался на мелких недостатках.

  Ксенофонт Полевой, «Записки о жизни и сочинениях Николая Алексеевича Полевого», 1850-е
  •  

Говорить о Мицкевиче — это значит говорить о красоте, о справедливости, об истине; это значит говорить о праве — он был его поборником, о долге — он был его героем, о свободе — он был ее апостолом, об освобождении — он был его предтечей.

  Виктор Гюго, 17 мая 1867

[19]

  •  

В двадцатых годах был он в Москве и в Петербурге, вроде почётной ссылки. В том и другом городе сблизился он со многими русскими литераторами и радушно принят был в лучшее общество. Были ли у него и тогда потаённые, задние или передовые мысли, решить трудно. Оставался он кровным поляком и тогда, это несомненно; но озлобления в нём не было. В сочувствии же его к некоторым нашим литераторам и другим лицам ручаются неопровергаемые свидетельства: гораздо позднее, в самом разгаре своих политических увлечений, он устно и печатно говорит о некоторых русских писателях с любовью и уважением. <…>
Всё в Мицкевиче возбуждало и привлекало сочувствие к нему. <…> Держался он просто, то есть благородно и благоразумно, не корчил из себя политической жертвы; не было в нём и признаков ни заносчивости, ни обрядной уничижительности, которые встречаются (и часто в совокупности) у некоторых поляков. При оттенке меланхолического выражения в лице, он был весёлого склада, остроумен, скор на меткие и удачные слова.[7]

  Пётр Вяземский, «Мицкевич о Пушкине», 1873
  •  

Мицкевич и Пушкин [с 1829 г. не видятся и не переписываются], но намагничивают друг друга издали, причём дружба пропитывается враждой и вражда до странности похожа на дружбу и любовь.[20]

  Виктор Виноградов
  •  

Исторически беспримерная и в высшей степени поучительная особенность польской литературы заключается в том, что её золотой век приходится не на эпоху политического расцвета, а наоборот — совпадает с годами национальной катастрофы. Творчество Мицкевича, Словацкого и Красиньского окрепло и расцвело в эпоху, последовавшую за разгромом 1831 года, вдалеке от родной земли, в эмиграции.
Мы знаем, конечно, все отрицательные качества польской эмиграции <…>. Но и раздираемая внутренними распрями, порой погрязающая в интригах, очевидно, она всё-таки сохранила глубокое внутреннее здоровье и, может быть, приобрела ещё особую закалку, если три поэта, неразрывно с ней связанные, именно в эту пору вознесли польскую литературу на вершины, которых эта литература не знала прежде и никогда уже не достигала впоследствии. Всей своей жизнью они доказали неопровержимо, что необходимая писателю «родная почва» может быть заменена глубокой, творческой памятью о родине. Так жива, так сильна была в них эта память, что своим творчеством они как бы создали ту мистическую Польшу, тот миф о родине, который и до сего дня служит духовным фундаментом реальной, исторической Польши. В изгнании, среди кучки таких изгнанников, они с полным правом могли говорить от имени всего народа, воистину быть его посланниками перед лицом человечества.

  Владислав Ходасевич, «Иридион», 1936
  •  

Не столько в силу исторической реальности, сколько благодаря прекрасным человеческим качествам Мицкевича «либерализм» в то время ассоциировался с «Польшей» — страной, которая в отдельные периоды своей независимости была не менее деспотической, чем Россия.

 

It is owing rather to Mickiewicz's fine personality than to historical reality that the idea of "liberalism" became associated at the time with the idea of "Poland," a country that in some of its periods of sovereignty was as autocratic as Russia.

  Владимир Набоков, «„Евгений Онегин“: роман в стихах Александра Пушкина», 1964
  •  

Поэзия Мицкевича намного опережала эстетическое сознание современного ему читателя, и в этом разрыве существовали возможности конфликта, вылившегося в знаменитую «войну классиков с романтиками». <…>
За «филологическими» обвинениями скрывалась ожесточённая общественная борьба. Консервативная концепция языка сложилась в польском общественном сознании ещё до появления первых поэтических сборников Мицкевича. Она была оправдана и самой природой языка, всегда тяготеющего к устойчивым формам и нормативности, и политическими условиями жизни польского народа: после уничтожения государственности необходимость в сохранении языка вырастала в главную проблему развития всей культуры и становилась едва ли не единственным фактором самого существования народа.
Своё обращение к провинциализмам, к простонародной лексике, к словам, заимствованным из чужих языков, Мицкевич объяснял внутренней потребностью литературного процесса, т. е. рассматривал литературный язык как развивающееся явление <…>. Спор шёл по существу вокруг различного понимания народности. <…>
Поэзия Мицкевича с такой быстротой распространялась в польском обществе, с такой отзывчивостью воспринималась читателем, что рядом с этим поистине всеобщим признанием злобное брюзжание варшавских «классиков» было фактом, значение которого в истории литературы сильно преувеличено. Бурный поток творчества Мицкевича сметал на своём пути все плотины и препоны.[3]

  Семён Ланда
  •  

наша литература в течение двух веков пыталась исполнять функции, на которые никакая литература в принципе не способна: то есть выдумывать суверенное бытие, которого в то время не было. Отсюда в огромной мере брались варианты Мицкевичей и Словацких. Неизбежно отсюда! Они уже не могли выдержать и противостояли действительному миру таким образом, что полностью погружались в испарения собственного мистического кипятка.

  — «Беседы со Станиславом Лемом» (гл. «Вкус и безвкусица», 1982)
  •  

Мицкевич имел несколько поэтических извержений, а позже замолчал, как потухший вулкан.

  Станислав Лем, «Мой Милош», 2001
  •  

Ни один волшебник милый,
Владетель умственных даров,
Не вымышлял с такою силой,
Так хитро сказок и стихов,

Как прозорливый и крылатый
Поэт той чудной стороны,
Где мужи грозны и косматы[К 6],
А жёны гуриям равны.

  «В прохладе сладостной фонтанов…», октябрь—ноябрь 1828
  •  

Во время одной из таких импровизаций в Москве Пушкин, в честь которого был дан этот вечер, вдруг вскочил с места и, ероша волосы, почти бегая по зале, восклицал: «Quel génie! quel feu sacré! que suis-je auprès de lui? (Какой гений! какой священный огонь! что я рядом с ним?)» и, бросившись Адаму на шею, обнял его и стал целовать как брата. Я знаю это от очевидца. Тот вечер был началом взаимной дружбы между ними...

  — Антоний Одынец[22]
  •  

Недавно Жуковский говорит мне: «Знаешь ли, брат: ведь он заткнёт тебя за пояс». — Ты не так говоришь, — отвечал я: — он уже заткнул меня.[23][15]

  — беседа с К. А. Полевым, февраль—март 1828
  •  

… поехал бы я [за границу] разве для того, чтобы познакомиться с великими людьми; но я знаю Мицкевича и знаю, что более великого теперь не найду.[24][15]

  — беседа с кем-то
  •  

У гения всегда есть инстинкт истины и действительности: что есть, то для него разумно, необходимо и действительно, а что разумно, необходимо и действительно, то только и есть. <…> Только какой-нибудь Мицкевич может заключиться в ограниченное чувство политической ненависти и оставить поэтические создания для рифмованных памфлетов; но это-то и достаточно намекает на «мировое величие» его поэтического гения: Менцель, верно, на коленях перед ним, а это самая злая и ругательная критика для поэта.

  — «Менцель, критик Гёте», январь 1840
  •  

В прошедшем меня мучит <…> гнусное примирение с гнусною действительностию. Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею искренностию, со всем фанатизмом дикого убеждения! Более всего печалит меня теперь выходка против Мицкевича, в гадкой статье о Менцеле: как! отнимать у великого поэта священное право оплакивать падение того, что дороже ему всего в мире и в вечности — его родины, его отечества, и проклинать палачей его, и каких же палачей? — казаков и калмыков, которые изобретали адские мучения, чтобы выпытывать у жертв своих деньги <…>. И этого-то благородного и великого поэта назвал я печатно крикуном!..

  письмо В. П. Боткину 11 декабря 1840
  •  

… его действительно красноречивый, хотя и сумасбродный, голос точно обратил к себе на некоторое время внимание парижан, жадных до новостей; но к славянскому вопросу всё-таки не возбудил никакого участия. Известно, что французское правительство принуждено было запретить Мицкевичу публичные чтения, но не за их направление, нисколько не опасное для него, а чтобы прекратить сцены, не согласные с общественным приличием. Надо сказать, что в Париже есть некто г. Товьянский, выдающий себя за пророка и чудотворца <…>. Мицкевич уверовал в этого шарлатана, что доказывает, что у него натура страстная и увлекающаяся, воображение пылкое и наклонное к мистицизму, но голова слабая. Отсюда учение его носит название мессианизма или товьянизма, и ему следуют несколько десятков человек из поляков. Когда раз на лекции Мицкевич в фанатическом вдохновении спрашивал своих слушателей, верят ли они новому мессии, какая-то восторженная женщина бросилась к его ногам, рыдая и восклицая: верю, учитель! Вот случай, по которому прекращены лекции Мицкевича, и о них теперь вовсе забыли в Париже. Вообще в Европе мало заботятся о чужих вопросах…

  «Ответ „Москвитянину“», октябрь 1847

О произведениях

править
  •  

Третьего дня провели мы вечер и ночь у Пушкина <…>. Мицкевич импровизировал на французской прозе и поразил нас, разумеется, не складом фраз своих, но силою, богатством и поэзией своих мыслей. Между прочим, он сравнивал мысли и чувства свои, которые нужно выражать ему на чужом языке, с младенцем, умершим во чреве матери, с пылающей лавой, кипящей под землёй, не имея вулкана для своего извержения. Удивительное действие производит эта импровизация. Сам он был весь растревожен, и все мы слушали с трепетом и слезами.

  — Пётр Вяземский, письмо В. Ф. Вяземской 2 мая 1828
  •  

Импровизированный стих его свободно и стремительно вырывался из уст его звучным и блестящим потоком. В импровизации его были мысль, чувство, картины и в высшей степени поэтические выражения. Можно было думать, что он вдохновенно читает наизусть поэму, им уже написанную. <…>
По мнению критика, после «Пророка» начинается нравственное падение поэта. <…>
Видимо, Мицкевичу всё хотелось бы завербовать Пушкина под хоругвь политического мистицизма, которому он сам предался с таким увлечением. Мудрёно понять, как поэт в душе и во всех явлениях жизни своей, каковым был польский поэт, мог придать какому-нибудь отдельному стихотворению глубокое значение переворота и нового преобразования в общем и основном характере поэта. <…> В жизни поэта день на день, минута на минуту не приходится. Одни мелкие умы и тупоглазые критики, прикрепляясь к какой-нибудь частности, подводят её под общий знаменатель. Далеко не таковы были ум и глаза Мицкевича. Но дух системы, но политическое настроение отуманивают и самые светлые умы…[7]

  — Пётр Вяземский, «Мицкевич о Пушкине»
  •  

… что у нас считается лучшим. Мицкевич:
Руки, за народ сражающиеся, сам народ отрубит,
Славные имена для народа — народ забудет.
Всё пройдёт. После грохота, шума, труда
Наследство получат тихие, серые, мелкие люди[К 7].
<…> В четверостишии вместилась ВСЯ социология. Такое короткое замыкание с крайним конфликтом, на мой взгляд, возникает достаточно редко, ибо, как правило, правда, столь выразительно точная и с таким четко выраженным ужасающим диапазоном значений, <…> для поэзии не характерна. Философия, которой пропитывают поэзию или которая переводится на язык поэзии, всегда воспринимается мною как некая разбавленная, туманная, вторичная, но именно такая годится для перевода на язык прозы, причём оказывается, что в ней не было заключено что-либо интеллектуально стоящее.

  — Станислав Лем, «О Лесьмяне с отступлениями», 1997

Комментарии

править
  1. Ранее то же думал и Мицкевич[5].
  2. В польском фольклоре чёрт очень часто изображается наряженным на немецкий лад[12].
  3. … почётное звание у арабов-бедуинов, означающее [всадника]… (… zaszczytne nazwanie u Arabów-Beduinów, znaczące…) — Объяснение автора.
  4. Вероятно, первоначальный замысел «Прометея», который, по указанию Одынца, связан с будущей третьей частью «Дзядов»[14].
  5. Написано в прибавлениях к посмертному собранию сочинений Мицкевича на французском языке[7].
  6. Косматыми названы литовцы по их косматой рысьей шапке[21].
  7. Дословный перевод.

Примечания

править
  1. Без подписи // Московский телеграф. — 1827. — Ч. 14. — № 8 (вышел ок. 21 мая). — Отд. 1. — С. 317.
  2. 1 2 Мицкевич А. Собрание сочинений в 5 т. Т. 4. — М., 1954. — С. 47, 388.
  3. 1 2 3 4 5 6 Ланда С. С. «Сонеты» Адама Мицкевича // Адам Мицкевич. Сонеты. — Л.: Наука, 1976. — С. 242, 280, 290-8.
  4. Le Globe, № 1, 25 mai 1837.
  5. 1 2 3 Пушкин в эмиграции. 1937 / Сост. и комментарии В. Г. Перельмутера. — М.: Прогресс-Традиция, 1999. — С. 409.
  6. 1 2 Кирилл Тарановский. Пушкин и Мицкевич // Белградский Пушкинский сборник. — 1937.
  7. 1 2 3 4 5 6 Мицкевич о Пушкине // П. А. Вяземский. Полное собрание сочинений: в XII томах. Т. VII. Литературные критические и биографические очерки (1855-1877 гг.). — СПб.: Типография М. М. Стасюлевича, 1882. — С. 306-332.
  8. Пушкин в жизни, X.
  9. 1 2 3 Цявловский М. А. Мицкевич и его русские друзья // Цявловский М. А. Статьи о Пушкине. — М.: Изд-во АН СССР, 1962. — С. 157-178.
  10. Mickiewicz A. Les slaves. Cours professe au Collège de France, par Adam Mickiewicz (1842—1843), et publié d'après les notes sténographiées. Paris, 1849. T. 4. P. 39-40.
  11. 1 2 Березкина С. В. «Пророк» Пушкина: Современные проблемы изучения // Русская литература. — 1999. — № 2. — С. 28-29.
  12. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Адам Мицкевич. Стихотворения. Поэмы. — М.: Художественная литература, 1968. — С. 23-110; 699-706, 715 (примечания Б. Стахеева). — (Библиотека всемирной литературы. Серия вторая. Том 96). — 300000 экз.
  13. 1 2 3 4 5 Мицкевич А. Сочинения А. Мицкевича. Т. I. — СПб.: Типография М. О. Вольфа, 1882.
  14. 1 2 Живов М. Адам Мицкевич: жизнь и творчество. — М.: ГИХЛ, 1956. — С. 244.
  15. 1 2 3 Вересаев В. В. Пушкин в жизни. — 6-е изд. — М.: Советский писатель, 1936. — IX.
  16. К. А. Полевой. Записки о жизни и сочинениях Николая Алексеевича Полевого // В. Н. Орлов. Николай Полевой. Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов. — Л., 1934. — С. 210.
  17. Мицкевич, Адам // Большой словарь цитат и крылатых выражений / составитель К. В. Душенко. — М.: Эксмо, 2011.
  18. 1 2 Цявловский М. А. Мицкевич и его русские друзья // Новый мир. — 1940. — № 11-12. — С. 303-315.
  19. [1]
  20. Виноградов В. В. Мериме в письмах к Соболевскому. — М.: Художественное изд-во, 1928. — С. 231.
  21. Цявловская Т. Г. Примечания // Пушкин А. С. Собрание сочинений в 10 томах. Т. 2. Стихотворения 1823—1836. — М.: ГИХЛ, 1959.
  22. Цявловский. Мицкевич и его русские друзья // «Новый мир», 1940, № 11-12, с. 303–315
  23. К. Полевой. Записки // Исторический Вестник. — 1887. — № 4. — С. 53.
  24. А. Э. Одынец, письмо Ю. Корсаку 9-21 мая 1829 // А. Е. Odyniez. Listyz podrozy. Warsczawa, 1884, Tom I, p. 57.