Юрий Иосифович Коваль

детский писатель, поэт (1938-1995)
(перенаправлено с «Юрий Коваль»)

Ю́рий Ио́сифович Кова́ль (1938 — 1995) — советский и российский писатель и поэт, а также художник, скульптор и автор-исполнитель песен собственного сочинения. Наибольшую известность Юрий Коваль имеет как детский писатель, сценарист мультфильмов и фильмов для детей.

Юрий Коваль
Статья в Википедии

Цитаты из повестей и рассказов

править
  •  

— Это верно, дядь, — зашептал Генка. — Земля молнию из человека обратно высасывает.
— Засыпай, засыпай скорее, что стоишь!
Я скинул куртку, бросил ружьё, ковырнул ладонями землю. Взрыхлённая ливнем, она легко расступалась под руками, выламывалась жирными тяжёлыми комьями. Генка захлестнул овечью верёвку петлей на руке и быстро-быстро стал выгребать землю из-под кустов картошки.
— Коля, вставай! Коля! — бормотал Грошев, обращаясь, как видно, к человеку, лежащему в земле.
Мгновенно прошиб пот. Я не видел в темноте, куда бросаю землю, и не разбирал, где земля, где картошка. Генка прерывисто дышал рядом, и подпрыгивала овца на соседней меже.
Горстями, комьями безостановочно кидали мы землю. Грошев сгибался-разгибался, как колодезный журавель.
— Давай, давай! — подгонял он и тут же сбивчиво начинал объяснять, как было дело:
Кругом блестело, кругом. Ну гроза! А я-то в сторону глядел. Вдруг смотрю — лежит… Куда она ударила? В голову или нет?
Земля молнию высосет, — шептал Генка...[1]

  Юрий Коваль, «Гроза над картофельным полем», 1974
  •  

Дёргался директор, метался под одеялом.
― Катя, ― говорил он во сне, ― дай кисельку клюквенного. И Прасковьюшка спала неровно, просыпалась, бормотала, била в подушку кулаками. Славно спал в эту ночь Фрол Ноздрачев, и снился ему теплый магазин, ящик с макаронами. Грозно, азартно, по-охотницки храпел Ноздрачев, так храпел, будто выговаривал фамилию знаменитого немецкого философа: «Фейеррр-бах! Фейеррр-бах!» Барсучья ночь тянулась долго, и высоко поднялся Орион, медленно наклонился набок, догоняя скрывающегося за горизонт Тельца. Под утро ушел Орион за край земли, только кровавая звезда с его плеча долго еще светила над елками, тусклая звезда с таким певучим и таким неловким, неповоротливым в наших лесах названием ― Бетельгейзе. Перед рассветом протопали барсуки по оврагу в последний раз. Сопя и кряхтя, залезли спать в свои норы. И как только самый старый барсук улегся, над далекими лесами протянулась брусничная полоса рассвета. Из оврага тем временем послышалось короткое тявканье, шорох увядших трав, припорошенных снегом. Кто-то бежал по следу песцов. Вот прохрустел сухим дудником у ручья и стал подниматься наверх.[2]

  — из повести «Недопёсок», 1975
  •  

― Стрелял? Шурка кивнул: ― Утицу.
Врёшь! Утка ещё не летела. Кого стрелял? Говори!
― Кого надо! ― заорал Шурка. ― Чего ты пристал, булыжник!
― Ну ладно, ― сказал Булыга, внезапно успокаиваясь. ― Суд разберётся. Слова эти Шурку ошеломили, он окостенел, тупо разглядывая блюдо с клюквой. За окном свистнул скворец, солнечный заяц пробился через ящик с рассадой, стоящий на подоконнике, забегал по дивану, по голубому петуху
 ― Я ведь ничего такого не сделал, ― тоскливо сказал Шурка. ― И стрельнул-то разок ― пугнуть хотел...[1]

  — «У Кривой сосны», 1979
  •  

Подходя к лесу, я вдруг заприметил Женьку. Он шел впереди меня шагов за сорок. Как-то получилось, что меня заслонили кусты, когда он оглянулся. Осмотревшись тревожно, не заметив меня, он вдруг наклонился и спрятал что-то под ольховый куст, закидал пожухшими ветками. Выпрямился, огляделся, опять не заметил меня и ушел по тропе в лес. Я подождал немного и пошел следом. Под ольховый куст не заглянув, я вошёл в лес и, метров пройдя с полторы сотни, увидел сруб в три венца. Начат был венец четвёртый. Внутри сруба, облокотясь на бревно, стоял Женька в свитере и помпоне.
― Ну ты и хвощ, ― сказал я с некоторой приветливостью. ― А где ж обещанный кораблик?
― Да вот же он, ― стал извиняться Женька, достал из-под бревна кораблик с рваными крючками, перепутанными мушками. Я оглядывал сруб. Меж бревен и вправду были щели, не в кулак, но порою в ребро ладони. Внутри сруба тлел костёр, валялись перья рябчика и крылья тетерки. В углу примитивная ― на жердях ― постель из рваных одеял и кусков толя, над нею какая-то полукрыша-полубалаган из тех же кусочков толя на жердях.
― Закурить бы, ― сказал Женька.
― Тетерку грохнул? ― Куропатку, а вчера рябчика.
― Это не куропатка, ― сказал я.
― Тетёрка. Их бить нельзя.
― Э, парень, чего ни кинь ― всего нельзя. Мне тут и избушку рубить мешали. С милицией приезжали. После-то отступились, потому что и у меня права есть.
― Какие же права?
― Свои люди в районе. Они и заступились. Теперь только крышу до холодов успеть.
― Какая крыша! У тебя между бревен щели с кулак.[3]

  — «Четвёртый венец», 1980
  •  

Подсадные утки жили у Булыги в сарае, в соломенном закутке. И как только я сунулся туда, заорали, оглашенные, стали носиться под ногами, хлопать крыльями. Я поймал подсадную, засунул её в кошёлку-плетёнку и побежал краем леса к болоту, к шалашу. Утка тяжело переваливалась в садке, крякала под самым локтем, а под ногами на все лады пели-трещали лужицы, схваченные утренним льдом. По клюквенной тропке, вдоль неглубокой канавы, я бежал к Кузяевскому болоту. В темноте ещё я был на месте. Высадил подсадную на воду и спрятался в шалаше под старой ёлкой, вышедшей из лесу к болоту. Стало светать, чуть-чуть, еле-еле. Низом потянул ветерок, как раз забрался под полушубок, в раструбы сапог, и скоро я так замерз, будто всю ночь проспал в весеннем лесу, без костра. Откуда-то близко, с берёзовой вырубки, потянулся в тишине таинственный шипящий звук, и резкий и плавный одновременно: «Чу-фффффф! Чу-фффффф-ышш…» Это заиграл первый тетерев. Даже не заиграл, а только попробовал, только показал: здесь, мол, я. Но уже отозвался ему другой ― понёсся с берёзовой вырубки весенний тетеревиный клич: «Чу-фффыышшш!..» И будто подхлестнули тетерева мою подсадную. До этого она всё молчала и охорашивалась, плескалась в воде, а тут развернулась к лесу, подняла голову и так закричала, что у меня сердце оборвалось: «Кра-кра-кра!..» Как от удара рассыпалась ночная тишина ― забурлили, забормотали тетерева-косачи, так забурлили, будто в их чёрных горлах собрались все весенние ручьи. Заблеяли воздушные барашки-бекасы, ныряя с одной волны ветра на другую, а на дальнем, недоступном болоте в серебряные и медные трубы переливчато заиграли-закурлыкали журавли. И с журавлиной песней выкатилось из туманной пелены солнце и ещё прибавило звону. Огненная стрела просвистела в небе, рассекла его серое дно, и зашевелились-зашуршали болотные кочки, лопнула плёнка льда в луже, крикнула выпь, а в бочаге, под самым шалашом, гулко бухнула щука. Бум!..― грохнуло невдалеке, там, на Блюдечкею[1]

  — «Лесник Булыга», 1985
  •  

Мигом отдали хозяину трешку, мигом добавили еще рубль, мигом связали удочки и покидали в мешок подлещиков. И вот мы уже бежали на автобус. Маленькая беленькая собачонка бежала за нами. Автобус мчался по шоссе, мы бежали вдоль дороги. И нам, и автобусу надо было сойтись в одной точке, у которой уже толпился народ. Эта точка называлась «Карманово». Автобус все-таки нас опередил. Он уже стоял, а мы еще бежали, но шофер-добряк видел нас, бегущих, и не торопился отъехать. Мы добежали, мы ввалились в автобус, мы сбросили рюкзаки, мы уселись на эти особенные автобусные диванчики, мы устроились, и все пассажиры устроились, и мы могли уже ехать. Шофер почему-то медлил. Может быть, он прикуривал? Я глянул в открытую дверь автобуса и увидел на улице, на обочине шоссе, маленькую беленькую собачонку, чью породу так верно определил Боря. Она смотрела в автобус, шофер медлил или прикуривал. Мы уже сбросили рюкзаки и сидели на особенных автобусных диванчиках. Мы отирали мгновенный пот. Боря уже не спешил, он не опоздал. Шофер все прикуривал. Собачонка смотрела в автобус, на меня. Просто так, от нечего делать, по-лентяйски я сделал губами тот самый немыслимый и беспардонный звук, то самое «пцупцу», о котором я уже рассказывал. Маленькая беленькая собачонка ринулась в автобус, мигом спряталась под тот особенный автобусный диванчик, на котором сидел я, и затаилась у моих ног. Пассажиры автобуса заметили это, но сделали вид, что ничего не заметили. Шофер прикурил, двери закрылись, и мы поехали.[3]

  — «От Красных ворот», 1990

Цитаты из мемуаров

править
  •  

― Нельзя бояться крови, ― продолжал Корней Иванович. ― Кровь ― это естественно. Смотрите, как она выдавливает мою кровь, поверьте, мне это безразлично.
Старики легче переносят боль, ― сказала вдруг медсестра. ― Молодые больше боятся крови.
Вот тут Корней Иванович поморщился. Кажется, ему был не слишком приятен этот намек на его возраст.
― А вы, оказывается, не только берете кровь, ― сказал он сестре, ― вы ее еще и портите… Так вот, насчет крови, ― продолжал он, повернувшись ко мне. ― В некоторых ваших рисунках она есть, а в некоторых ее нет. Разбираться, в каких рисунках кровь есть, а в каких ее нет, мы не стали. Корней Иванович снял со шкафа оранжевого льва, сделанного скорей всего из поролона или чего-нибудь в этом роде. На груди у льва висел шнурок. ― Вот смотрите какая штука, ― сказал Чуковский и тут же дернул льва за шнурок, лев зарычал. И вдруг сказал по-английски: ― Ай эм э риал лайон. Ай эм зе кинг еф джанглз.
― Я настоящий лев! Я царь джунглей! ― перевел Корней Иванович. И тут у Чуковского сделался такой вид, как у царя джунглей, львиный вид. И я окончательно увидел, с кем имею дело. Передо мной был действительный Царь джунглей, и джунгли эти назывались Переделкино ― дачный городок писателей. Невиданные сверхсплетения времени и судьбы окружали Корнея Ивановича, а уж он-то был Царь этих джунглей, и если выходил пройтись ― Лев в валенках, ― ему приветливо махали палками. И я возгордился, что однажды ― зимой 1966 года ― случайно оказался спутником льва ― Царя переделкинских джунглей.[3]

  — «Слушай, дерево», 1993
  •  

Совсем еще недавно в Москве на Рождественском бульваре жил Борис Викторович Шергин. Белобородый, в синем стареньком костюме, сидел он на своей железной кровати, закуривал папироску «Север» и ласково расспрашивал гостя:
― Где вы работаете? Как живете? В каких краях побывали? До того хорошо было у Шергина, что мы порой забывали, зачем пришли, а ведь пришли, чтоб послушать самого хозяина. Борис Викторович Шергин был великий певец. За окном громыхали трамваи и самосвалы, пыль московская оседала на стеклах, и странно было слушать музыку и слова былины, пришедшие из давних времен: А и ехал Илия путями дальными, Наехал три дороженьки нехоженых… Негромким был его голос. Порою звучал глуховато, порой по-юношески свежо. На стене, над головой певца, висел корабль, вернее модель корабля. Ее построил отец Бориса Викторовича ― архангельский помор, корабел, певец, художник. И сам Борис Викторович был помор архангельский, корабел, певец и художник, и только одним отличался он от отца: Борис Викторович Шергин был русский писатель необыкновенной северной красоты, поморской силы.[3]

  — «Веселье сердечное», 1993

Цитаты из интервью с Соколовым-Микитовым

править
  •  

С Иваном Сергеевичем Соколовым-Микитовым познакомиться я никогда в жизни и не мечтал. Для меня это был писатель из давних времен, вроде Мамина-Сибиряка <или Мельникова-Печерского>. С детских лет я знал и любил его книги, но все-таки даже фамилию произносил неверно: Мики́тов вместо Микито́в. Но вот случилось так, что я лишился постоянной работы в штате одного из полутолстых журналов, сделался, как тогда говорили, «вольным стрелком» и искал любых литературных заработков. <...>
Но вот наконец раздался звонок, из-за которого сейчас, через двенадцать лет, взялся я выступить в роли мемуариста:
― Любишь ли ты Соколова-Микитова?
Нет, один-одинешенек, сам по себе я к Соколову-Микитову не поехал. Я пригласил с собой Лидию Васильевну Прозорову. С нею мне было поспокойнее.[4]

  — «На барсучьих правах», 1981
  •  

Мы вошли и увидели Соколова-Микитова. Он сидел в кресле почти напротив двери, а справа от двери стоял низенький диванчик, на котором мы и устроились. Пока знакомились, пока Иван Сергеевич радовался, что оказался в обществе двух Лидий, я мельком огляделся и понял, что в комнате очень темно. Глухие тяжелые портьеры закрывали окно от дневного света. Мелкие предметы рассмотреть было трудно, и я вперился в хозяина. Так бывало и потом, когда я приходил к нему. Я не успевал рассмотреть комнату, а глядел на Ивана Сергеевича. Он притягивал взор и насыщал его. Разглядывать какие-нибудь предметы было уже нелюбопытно. В тот первый день я увидел Ивана Сергеевича таким, каким видел и во все остальные наши встречи. Он был в глухом темном халате, в ярких противоестественной зелени защитных очках, в берете, таком же темном, как халат. Сидящий на его голове не слишком франтовато, берет этот выглядел академически, профессорски. По форме он не являлся беретом, а двигался от берета по направлению к шапочке кардинала. И халат казался особым. Он был толст, как пальто. Я сразу понял, что таких халатов больше нет на свете.[4]

  — «На барсучьих правах», 1981
  •  

Иван Сергеевич был человек особенный. Однако объяснить эту особенность, рассказать, в чем ее смысл, представляется очень трудным. Высокая нравственная чистота, абсолютная цельность и правдивость ― все эти черты, конечно, свойственны были Соколову-Микитову, но все это лишь дополнение к тому главному, чем обладал он. Попросту сказать, Иван Сергеевич был из тех людей, которых раньше на Руси называли святыми. Человек, обладавший не слишком чистой совестью, не мог явиться перед ним. И в те дни, когда я встречался с ним, и сейчас, в памяти, Иван Сергеевич был для меня всегда ориентир души, к его светлому образу прибегаю я, когда одолевают сомнения и утраты. Таким был Иван Сергеевич для всех окружавших его людей ― святым, благословения которого жаждут.[4]

  Юрий Коваль, «На барсучьих правах», 1981
  •  

А вот как ходил под руку через улицу с Иваном Сергеевичем ― помню. Я гордился этим, я счастлив был, что моя рука ему пригодилась. И всё-таки дело не в этом. Не знаю, как объяснить, но, опираясь на мою руку, это он помогал мне, придавал мне силы. Такое чувство я испытывал, только когда шёл рядом с Соколовым-Микитовым. Сейчас испытываю его редко, очень редко, только когда случаются счастливые дни рядом с Арсением Александровичем Тарковским.[4]

  — «На барсучьих правах», 1981

Цитаты из поэзии, песен и фильмов

править
  •  

На полу сидела мышь.
Вдруг вбегает грозный муж
И, схватив огромный нож,
К мыши он ползёт, как уж.

  — «Диктант», 1960-е
  •  

Недолго,
Недолго
Мне ехать пришлось.
Мой поезд приехал
На станцию «ЛОСЬ».
Сошёл на платформу,
Подумал:
«Авось,
Здесь где-нибудь лес,
Если станция — «ЛОСЬ».
Умчался мой поезд,
Гудя-голося.
Похож его голос
На голос лося.[5]

  — Станция «Лось», 1966
  •  

Раз
Гулять пошли слоны
И дошли
До Луны. <...>
На Луне,
На Луне
Валун
На валуне...
Огорчились Слоны
И ушли
С Луны.[6]

  — «Слоны на Луне», 1968

Юрий Коваль о себе и своём творчестве

править
  •  

Однажды я решился прочитать Ивану Сергеевичу свои детские <для детей написанные> рассказы. Он охотно согласился послушать. Я начал читать:
― «У излучины реки Ялмы в старой баньке жил, между прочим, дядя Зуй…» Иван Сергеевич немедленно прервал меня.
― Уберите «между прочим», ― твёрдо сказал он.
― Да как же, Иван Сергеевич, интонация
― Уберите ― и все, никаких интонаций.
― Так ведь в этом «между прочим» есть юмор.
― Какой же тут юмор?[3]

  — «На барсучьих правах», 1981
  •  

Если начать с самого начала… Я вот точно этот момент не припомню, но, кажется, когда я оторвался от груди матери, сразу решил: буду писателем. Цель была единственная: писатель не ходит на службу, он сидит дома и пишет. Писатель для меня не тот, кто сидит – тюк-тюк-тюк, словечко к словечку. Это графоман называется. Писатель — это определённый строй души, это особая работа. Писатель — это, в сущности, художник. Я, в данном случае, выбираю материал — слово. Вот хотя не откажусь и от акварели. Есть люди, которые рождаются с этим ощущением, но потом ему изменяют. Таких людей мы знаем и среди литераторов, и среди художников. Вот я в классе учился с такими, в школе они писали стихи. А потом — вдруг! — пырк — пырк!денег не хватило, платят мало. Это уже не то. Дело не в том, что плохой человек оказался. Но это не художник! Потому что оплата художнику — его произведения.[7]

  Юрий Коваль, «Что мне нравится в чёрных лебедях», 1994
  •  

Я никогда не писал для детей. Но всегда получалось – для детей. И сейчас я пишу роман новый, там встречаются такие слова, о которых, ну, никак нельзя сказать, что это слова из детского лексикона. И всё равно я обречён на то — хоть тресни! — это будет называться произведением для детей. Это рок мой. Я никакой не детский писатель. Я — писатель! Я не пишу нарочно для детей, я пишу для людей. Ну, чтобы быть понятным: я обожаю детей, люблю тютькать, нянчить, кормить — всё делать, что полагается делать с детьми.[7]

  — Юрий Коваль, «Что мне нравится в чёрных лебедях», 1994
  •  

Сюжеты моих книг впрямую связаны с моей биографией. Конечно, не так впрямую, как фотография, а как переживания художника. Вот «Недопёсок». Действительно, есть у меня друг Вадим. Одно время он работал на звероферме бригадиром. Приехали мы его навестить. Я впервые оказался на звероферме, любопытно было посмотреть. Посмотрели. Вадим мне сказал: «А вот песец ручной, Маркиз называется. Хочешь, достану?» Виктор Усков, который был при этом, наш друг-фотограф, говорит: «Давай я тебя сниму с песцом на память». – «Да ну его, вонючий». — «Возьми, возьми для искусства». Ну, я и взял этого песца. Витя меня снял с песцом, такая фотография, действительно, есть.
Роман ещё не написан, даже ещё не обдуман. Я этого песца бросил на землю, он стал бегать, а работницы его ловить. И тут я задал Ваде вопрос: «Что, бегут песцы-то?» — «Ну, бегут». — «И чего?» — «Ловим». — «И как вы ловите?». И разговор пошёл. Потом я уехал. Но как-то всё это запало в голову и начало потихонечку зреть, зреть. И я в голове себе всё это представил: что с песцом происходит, как это должно быть. Я точно знал пейзаж, предельно точно знал людей, эти деревни знал. И вещь получилась. Я потом ещё ездил на звероферму. На всякий случай. Кое-что проверить. И кое-что добавил. Это вот такое художническое переживание, связанное с этим романом.[7]

  — Юрий Коваль, «Что мне нравится в чёрных лебедях», 1994

Цитаты о Юрии Ковале

править
  •  

Юрий Коваль похерил и мораль, и подвиг ради первобытной открытости неизведанных стран русской прозы, где встречаются анахореты в сметане, где блистают алпаты, сапгиры и гайдары вкупе с драгоценными ахматами и розенталями. Где все кончается, как в старых романах, женитьбой на золотой девушке Лизе – чистейшей, 96-й пробы, неотесанной, трех тонн весом, с серебряными детальками. Женитьбой и бегством от нее, ибо пить, казалось бы, действительно надо меньше, да как же тогда составить таблицу основным перегаров, это бесценное пособие для вахтенных офицеров, соперничающее с таблицей Менделеева. Как же тогда было открыть пресловутые острова неизвестной дотоле широты, долготы и воркуты, теперь уже навсегда подаренные нам туземцам с острова чтения, замечательным писателем, художником и мудрецом Юрием Иосифовичем Ковалем…

  Игорь Шевелёв, «Путешествие без морали», 1997
  •  

Ему смешны были натянутые аллегории любителей фиг в кармане. Такая «фиговая» литература давно умерла. А «Недопёсок» и «Вася Куролесов» еще как живы. Этот разговор с Камиром о своей русскости в литературе и о примитивности либеральных суждений о том, что под видом недопеска Коваль вывел еврея, бегущего в Израиль, он сам изложил уже в перестроечные времена в беседе с Ириной Скуридиной, когда все бывшие певцы Братских ГЭС и ленинских Лонжюмо, нагло придумывали, как они тайно боролись с советской властью, и, мол, стихи о похоронах Льва Толстого на самом деле были о похоронах Бориса Пастернака.
Что мешало незадолго до смерти, уже в 1995 году и Ковалю „подыграть“ Демократии, выдать своего знаменитого Недопеска за жертву советского режима, убегающую на Запад? Или за еврея-отказника?
Не пожелал. Ибо его герой — на все времена. Это уже детская классика. Впрочем, кто поумнее, всегда понимали психологию образа этого симпатичного зверька, убегавшего из клетки на Северный полюс. Белла Ахмадулина прямо сказала: «Недопёсок — это я». Такой Недопесок есть и среди людей, и среди зверей на все времена. Я уже говорил, что и сам Юра Коваль был тоже Недопеском, бежавшим от зла и людской пошлости в чистую сказовую форму. Он был идеалист с добрыми глазами. Он легко сходился с людьми, уважая их за человеческие качества, а не за знания и политические взгляды. Я вообще никогда не слышал о нем дурных отзывов. А в жестком литературном мире такое редко бывает.[8]

  Владимир Бондаренко, «Недопёсок», 10 марта 2000 г.
  •  

Это и есть тип доброго сказочника. Мне даже неважно, на самом деле вологодский дядя Зуй в стожке сена медведя привез или это одна из его небывальщин, и все чудеса с самой лёгкой лодкой вполне допустимы. Все это рассказывается не в традиции барона Мюнхгаузена, а как бы на завалинке северными балагурами.
Он и был — северный балагур. Думаю, со временем будет кем-нибудь написана и диссертация «Северное народное творчество и авторская проза Юрия Коваля». Так любившая его Белла Ахмадулина признает: «Письменная речь Юрия Коваля взлелеяна, пестуема, опекаема всеми русскими говорами, говорениями, своесловиями и словесными своеволиями».
Он был фантазёр языка, он не только героев своих толкал на всякие невиданные поступки и действия, но словам давал разгуляться посвоевольничать, покаламбурить.
И опять же не по-книжному слова изобретать, а по-банному, по-бражному, по-посиделочному, как народ озорует, так и он.[8]

  Владимир Бондаренко, «Недопёсок», 10 марта 2000 г.
  •  

Кто-то говорил: Юрий Коваль разбрасывается. Писатель, а рисует, обжигает эмали на кастрюльной фабрике. Он бродит по лесам и болотам, сидит на Цыпиной горе, чья высота всего-то двести метров, а видно, говорит Коваль, всю Россию, – и песню поёт про Ивана в сундуке.
Но вот как-то раз пришли к нему некоторые люди и сказали:
– Открываем выставку! Называется «Ни уму, ни сердцу». Есть ли у вас что-нибудь для нас?
Коваль искал-искал, всю мастерскую перерыл, нашёл старый чайник без носика. Понёс на выставку, но с дороги домой вернулся.
– Нет, – говорит, – мне этот чайник дороже всего на свете. Многое уму говорит. Я, может быть, разбрасываюсь, но всё же я очень любящий чайники без носиков человек.
А мы добавим, что не только чайники без носиков, но и очень любящий людей.[9]

  Марина Москвина, «Навстречу мне», 2013
  •  

― В августе будет 20 лет, как ушел из жизни Юрий Коваль. Были у вас с ним, наверное, еще совместные планы, которые не успели осуществить?
― Конечно. В 1991 году мы с ним сделали последний совместный фильм ― «Mister Пронька» по сказке Шергина «Пронька Грезной», после премьеры несколько лет не виделись ― дела, суета, ― а повидались, как потом оказалось, за четыре дня до его смерти. Он умер 2 августа 1995 года, а 29 июля я был у него в деревне Плутково (Тверская область), где он обычно проводил лето. Мы с женой тогда отдыхали у друзей на Волге, узнали, что это от Плутково недалеко, у друзей была моторка… В общем, добрались, встретились, он мне показал стопку книг «Опасайтесь лысых и усатых», которые надо продать ― это ему так «гонорар» выдали, ― рассказал, что дописал и готовит к изданию «Суер-Выер», я ему сказал, что подумываю сделать «Пинежского Пушкина». Договорились, что когда вернемся в Москву, встретимся и обсудим подробнее. А в сентябре я купил «Литгазету», которую до этого давно не покупал, а там некролог к сороковому дню. В 1998 году я всё-таки приступил к «Пинежскому Пушкину», хотел успеть к пушкинскому юбилею, но, конечно, не успел, закончил его только в 2003 году. Жаль, что уже без Юры, но всё равно для меня это очень важная работа.

  Леонид Носырев, Подсолнух для «Антошки» я взял из своего детства (интервью), 2015
  •  

...нравилось ли мне находить в детских произведениях сатиру на соцреализм? Сатиру в прямом смысле я там никогда не находил, но, конечно, абсолютно взрослые вещи применительно к советскому образу жизни, наверное, недопустимые во взрослой литературе, в детской кое-как сходили. Чемпионом в этом смысле был, например, Юрий Кова́ль (или Ко́валь, как его ещё называли), который умудрялся в детских своих сочинениях протащить как-то и свой абсурд, и гротеск, и сатиру на советское общество. Другим таким мастером был, конечно, Юрий Коринец, замечательный писатель. Третьим и безусловно для меня в моём детстве очень серьёзным…[10]

  Дмитрий Быков, «Один» от 26 февраля 2016 г.
  •  

Детективность повестей сказывается не столько в «криминальных» сюжетах, сколько в том, что их логика стремится сбить с толку читателя. Прототип: в 2016 году повести о Куролесове вышли в замечательной серии «Литпамятники ХХ века» с комментариями Ильи Бернштейна, Романа Лейбова и Олега Лекманова. Издатели установили, что прототипом главного героя стал сослуживец Иосифа Яковлевича Коваля, отца автора, носивший фамилию Куролесов. На создание первой повести Юрия Коваля вдохновил рассказ о том, как курские милиционеры вычислили злоумышленников по запаху мёда.[11]

  — Мария Нестеренко, «С ними не соскучишься...», 2017

Источники

править
  1. 1 2 3 Юрий Коваль. «Солнечное пятно» (сборник рассказов). — Москва: Вагриус, 2002 г.
  2. Юрий Коваль. «Недопёсок» — М.: Оникс 21 век, 2000 г.
  3. 1 2 3 4 5 Юрий Коваль.. «Опасайтесь лысых и усатых». ― М.: Книжная палата, 1993 г.
  4. 1 2 3 4 Юрий Коваль. «Опасайтесь лысых и усатых» — М.: Книжная палата, 1993 г.
  5. Ю. Коваль. Станция «Лось»: Стихи. Юрий Коваль. М., 1967. — 24 с.
  6. Ю. Коваль. Слоны на Луне: Весёлые стихи. — М., 1969 г. — 33 с.
  7. 1 2 3 Юрий Коваль. Что мне нравится в чёрных лебедях, так это их красный нос. Подготовила Татьяна Романова // «Живая шляпа». 1994 г. № 1.
  8. 1 2 Владимир Бондаренко. «Недопёсок» (эссе о Юрии Ковале). — М.: «Независимая газета» от 10.03.2000 г.
  9. Марина Москвина.Мария Нестеренко. С ними не соскучишься. Выжигин, Калиостро и другие трикстеры русской литературы г.
  10. Дмитрий Быков. Программа Один на Эхе Москвы, 26 февраля 2016 г.
  11. Мария Нестеренко. С ними не соскучишься. Выжигин, Калиостро и другие трикстеры русской литературы. — Горки-медиа, 7 апреля 2017 г.

См. также

править