Иван Сергеевич Соколов-Микитов

русский советский детский писатель и журналист, специальный корреспондент

Ива́н Серге́евич Соколо́в-Микито́в (1892-1975) — русский советский писатель и журналист. В 1910 приехал в Санкт-Петербург, где начал учиться на сельскохозяйственных курсах и тогда же написал своё первое произведение — сказку «Соль земли».

Иван Соколов-Микитов
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке

Цитаты из рассказов

править
  •  

Человека кубрик оценивает по трём качествам: по неутомимости, захлесту и непокладности в работе, по бесстрашию, задору и тяжёлому кулаку, да, пожалуй, еще по степени домовитости, выражающейся в заботе об оставленном доме.[источник?]

  — «Морской ветер» , 1927
  •  

В полной ночной тишине под полом вдруг послышались очень тихие незнакомые и приятные голоса. Голоса эти были похожи то ли на тихий разговор, то ли на шёпот пробудившихся в гнезде птенцов. Но какие же птенцы могли быть в подполье?.. И на мышиный писк, на злобный визг крыс не были похожи эти ласковые подпольные голоса. Я долго не мог понять, кто разговаривает у меня под полом. Через некоторое время я вновь услышал в подполье уже знакомый ласковый разговор. Там как бы беседовали между собою два загадочных, мне незнакомых существа.
― Каково спят наши детки? ― говорил один ласковый голос.
― Спасибо, детки наши спят спокойно, ― отвечал другой ласковый голос. И загадочные голоса замолкали. Я долго думал, кто так ласково разговаривает под моим письменным столом в подполье? «Наверное, там живут ежи, ― подумал я. ― Старый ёж приходит к своей ежихе и спрашивает у неё о маленьких ежатах». Каждую ночь я слышал в подполье ежиные голоса и улыбался: так дружно разговаривали ёж и ежиха! Однажды вечером, когда за рекой закатывалось солнце, в открытое окно меня кликнул внук.
― Дедушка, дедушка, ― кричал он, ― выходи скорее! Я вышел на крыльцо. Внук показал мне на спокойно прогуливавшееся по утоптанной дорожке целое семейство ежей. Впереди шёл старый большой ёж, за ним шла ежиха и маленькими комочками катились крохотные ежата. По-видимому, родители в первый раз вывели их из гнезда на прогулку. С тех пор каждый вечер старые ежи и ежата выходили гулять на дорожку. Мы оставляли для них в блюдце молоко. Ежата спокойно пили молоко вместе с котёнком, который у нас жил и подрастал. Так продолжалось несколько дней. Потом ежи ушли в лес, и мы их видели редко.

  — «Ежи», 1928
  •  

Она выходила на мостик и, прислонясь к стойке, смотрела на море, на заходившее солнце, разговаривала с третьим помощником капитана, молодым черноголовым латышом, игравшим под американца. Смеясь, она показывала острые, хищно выдающиеся вперед зубки. Помощник капитана притворялся старым морским волком, поминутно притрагивался к козырьку, сердито отводил глаза, ловя насмешливый взгляд рулевого, стоявшего над компасом. К концу дня на пароходе не оставалось человека, кто бы невзначай не подошел к трапу взглянуть, как вокруг девичьей головы вьется легчайший светло-зелёный газ. Недаром моряки — чувствительнейший народ на свете, и у каждого моряка под рубахой бьется мечтательное сердце.[1]

  — «Морской ветер» (из книги «Пути кораблей»), 1934
  •  

С большой, освещенной, переполненной толпою улицы они сворачивали в знакомый по прежним посещениям узкий, как щель, проулок, поднимались по выбитым каменным ступеням, попадали в тесный, крикливый арабский городок.
Здесь не было ничего похожего на тот залитый светом, с катившимися автомобилями, с витринами и подъездами богатый город, из которого матросы только что вышли. В перепутанных и узких улицах арабского городка было что-то от недосягаемо далеких времен—от времен морских пиратов и невольничьих рынков, когда по этой же земле, прогретой солнцем, в таких же шумных перепутанных улицах и проулках. Ходили, кричали, ссорились увешанные оружием, черные от загара, исполосованные татуировкой, зажившими шрамами морские разбойники и понуро, опустив головы, сидели, дожидаясь своей судьбы, толпы смуглых невольников и невольниц.[1]

  — «Матросы» (из книги «Пути кораблей»), 1934
  •  

Потом я останавливаюсь, сажусь на камень. Слышу, как глухо стучит сердце, а дышать так тяжело, что нет силы идти, я смотрю вниз на залив, кажущийся еще глубже, вижу в нем продолговатую точку — наш пароход. Понять невозможно, как, когда выросла и приблизилась синяя туча. Над горами она кажется зловещей, я вижу над собой ее седые, освещенные солнцем космы. Тихо так, что отчетливо слышно, как ползают насекомые в обожженной траве. Лиловая тень накрывает горы, и видно, как над другой частью гор, над городом по-прежнему светит солнце. Душно... И я вспоминаю рассказы о грозах в горах над этим заливом, похожим на дно голубой чаши. Тучи, спустившиеся в чашу, не имеют выхода, дождь льет, пока не выльется весь, молнии бьют, пока не израсходуется накопленное электричество.[1]

  — «Ножи» (из книги «Пути кораблей»), 1934
  •  

Первый удар прогремел так, точно где-то близко упала скала и обломки посыпались вниз. И еще душнее насунулась и выросла туча. Я сидел на камнях, положив голову на руки; голова, руки в ноги были точно налиты горячим свинцом. Второй удар ухнул так близко и грозно, что я долго не мог опомниться и поднять голову.
Все, что было потом, не похоже ни на что, пережитое мною. Я видел наши июльские грозы, когда небо рвется, как кусок ситца в сильных руках... Видывал град, дочиста выхлестывающий стекла и кладущий в лоск хлеба; бури, поднимающие на воздух крыши.
Я лежал на земле, цепляясь за камни руками, захлебываясь в потоках холодной воды, которые проносились через меня, грозя унести. Я видел эти клубившиеся потоки. Молнии хлестали надо мной, они рождались и загорались тут, близко, вокруг меня, в я видел, как по мокрым, белым от их света камням прыгают, легко отскакивая, голубые электрические мячи. Если бы я мог тогда думать, мне казалось бы, вероятно, что я умер и что не наврали попы: есть ад, в черти меня опускают в самую преисподнюю...
Не знаю, сколько времени продолжался этот ад. Когда я очнулся, сквозь тучи сияло солнце, я казался себе воскресшим.[1]

  — «Ножи» (из книги «Пути кораблей»), 1934
  •  

Огромный старый корабль уже много видов видывал на своем веку. Он старчески вибрирует каждой своей стойкой, каждым листом бортового железа. Мне приятна старость видалого парохода. С удовольствием разгуливаю я по просторной железной палубе, отдыхаю в хромом, ветхом лонгшезе. Мала и скромна моя каютка, неудобен и мал откидной письменный столик, узка и жестка высокая койка, но и эти маленькие неудобства особенно здесь приятны: я счастлив тем, что вижу вновь океан, что так хорошо вспоминается прошлое. И с особенным удовольствием сажусь за раскрытую тетрадь…[1]

  — «Пути кораблей» (из книги «Пути кораблей»), 1934
  •  

Яркие полярные маки качаются у моих ног. Они растут пучками, упрямо пробиваясь мохнатыми своими стебельками меж обломков камней. Надо мной наверху шумит большой птичий базар. Выступ, на котором сижу, был излюбленным местом птиц, белогрудых маленьких люриков, и они сотнями со свистом проносятся над моей головою, садятся на камни. По выступам и карнизам расселись эти черноголовые, белогрудые птички.[1]

  — «Полярная весна» (из книги «Пути кораблей»), 1934
  •  

Синяя, с огненными краями туча грозно висит над колокольней. Ветер хлопает потемневшими верхами палаток и балаганов, раздувает ленты. Пустеет, суетится, разбегается потревоженная дождем и грозою ярмарка. А все чаще и быстрее носятся над землею ласточки, громче и страшнее гремит приближающийся гром. Вся ярмарка, краснеясь сарафанами, стоит под деревьями. Но быстро, как начался, проходит и кончается летний дождь. Яркая радуга, упершись одним концом в реку, еще серо-молочную от дождя, широким полотенцем раскидывается над ярмаркой, над колокольней. И опять, точно умывшись и повеселев, собирается, оживленнее прежнего шумит народ, а над обмытой, с катящимися мутными ручьями землею по-прежнему падают и свистят стрижи.[2]

  — «Детство», до 1953

Цитаты из мемуаров и дневников

править
  •  

Раза два ездили мы в Щёкино, на его родину, на могилу моего деда. Хорошо помню эти поездки ― зыбучую песчаную лесную дорогу, протянутые через дорогу узластые сосновые коренья, цветущий сухой вереск, ягоды ― толокнянку, за которой, соскочив с дрожек, хожу по сухой, мягкой, покрытой скользкой сосновой хвоей земле. Помню и самое село Щекино ― церковь, чай у заросшего львиною гривою седого попа, толстую матушку; помню могилу деда с похинувшимся крестиком, на которой отец заказывал панихиду; дым и запах кадила, странно не идущий к ослепительному летнему дню.[2]

  — «Детство», до 1953
  •  

Детство отца, о котором он сам рассказывал мне в наши таинственные вечера, казалось мне сказкой. Сказочным представляется мне тогдашнее отцовское Щекино с косматыми медведями, приплывавшими через реку ломать пчел на огород к моему деду; речка Невестница, в которой водились необыкновенные лини и щуки, а раков было столь великое множество, что в пору, когда зацветает на полях лён, нужно было брать с собою на ловлю большой осьминный мешок. Сказочным представляется отцовское ученье в городе Дорогобуже, в городском училище, куда, наклавши сухарей в сумку, с младшим братишкой Петей пешком сорок верст босиком топали они по лесным дорогам, рассказ о том, как встречал их каждый раз на полдороге любимый пес Полкан. Теперь, когда вспоминаю отца, его простую ясную душу, по-прежнему со всею силою чувствую, как значителен был нас связывавший нерушимый и светлый мир взаимной нашей любви.[2]

  — «Детство», до 1953

Цитаты о Соколове-Микитове

править
  •  

На съезде российских писателей в коридоре познакомили меня со славным писателем-патриархом Иваном Сергеевичем Соколовым-Микитовым, тончайшим знатоком и нашей русской природы, и нашего русского слова. Тут, конечно, разговор о весне, об охоте, о рыбной ловле. Я ввернул в разговоре, что вот, мол, мечтаю как-нибудь побывать в одном месте, называется что-то вроде Конакова. Иван Сергеевич руками всплеснул от неожиданности:
― Да у меня же там дом! А когда бы вы хотели?
― Поздней осенью.
― Это плохо. Я в это время уж в Ленинграде. Но вот сейчас я напишу записку моему племяннику Борису Петровичу. Вы просто так, погулять, отдохнуть?
― Что вы, я рыбак-подлёдник.
― Тогда попадаете в точку. Там действительно превосходные рыбьи пастбища.
Вот как! Ни больше ни меньше как рыбьи пастбища. Не просто водится рыба, не просто ее там много, а пастбища, то есть, значит, стада, табуны, косяки, отары.[3]

  Владимир Солоухин, «Григоровы острова», 1963
  •  

...в памяти моей на миг вспыхнул рассказ одного очень хорошего человека, который ни при каких обстоятельствах не мог соврать. Рассказ Ивана Сергеевича Соколова-Микитова. Сталин тоже как-то вызвал его к себе. Узнать подробности рейса «Малыгина» ― Иван Сергеевич принимал в нём участие.[4] Очень понравился ему тогда Сталин. Такой обходительный, любезный, немногословный, внимательно слушал. Насчет исходивших от него гипнотических или каких-то других флюидов ничего не могу сказать ― думаю, что моя скованность на первых порах (к концу она, увы, исчезла под влиянием винных паров) была бы такой же, сиди я перед Черчиллем или де Голлем. Впрочем, ни тот, ни другой, насколько известно, в лагеря писателей не загоняли ― деталь существенная.[5]

  Виктор Некрасов. «Саперлипопет», 1983
  •  

Книги Николая Сладкова не устаревают, они не зависят от идеологии или от хода истории. У нас было несколько писателей природы ― Михаил Пришвин, Виталий Бианки, Соколов-Микитов и Николай Сладков. Он их ученик, но не подражатель и не продолжатель.[6]

  Даниил Гранин, «Памяти Николая Сладкова», 2000
  •  

Утром позвонили мне, что Кривошеева, её сын и единственная дочь Соколова-Микитова утонули. Были они на даче под Кексгольмом (теперь ― Приозерск), оттуда и позвонил кто-то из колхоза. Я решила взять Берлянда, Сергеева и поехать туда. Взяли еще провожатую ― женщину, которая там тоже жила. Ехали мы туда 4 часа с лишним, живут они в страшной глуши на берегу огромного озера, кругом лес-бурелом, до ближайшего населенного пункта ― 10 км, а тут, на озере ― 3 хутора, разбросанные на расстоянии 2-2 с половиной километра друг от друга… Ну, там был сплошной ужас… (20 сентября 1951)[7]

  Нина Катерли, «Сквозь сумрак бытия», 2002
  •  

Сам Соколов-Микитов после тяжелой болезни ― в санатории под Москвой, жена, как обезумевшая птица, кружит вторые сутки вокруг озера, а вокруг него объехать ― 40 километров. Словом, ужас неповторимый и неописуемый. Я там пробыла 4 часа, но разве можно помочь? Только в поисках утопленников кое-что сделала. Домой вернулась в 11 часов вечера. До 3-х ночи не спала ― звонили без конца, сама звонила в Москву ― Федину, а он ― на даче. Федин ― друг Соколова-Микитова, и я просила, чтобы ему передали, чтобы он поехал и сообщил С.-М. Ты подумай: единственная дочь! Было три дочери, да две умерли от туберкулёза, эта ― последняя, выхоженная, у смерти вырвана! Сегодня и завтра у меня тяжкие дни: организация похорон, приезд старика Соколова-Микитова… (20 сентября 1951)[7]

  Нина Катерли, «Сквозь сумрак бытия», 2002
  •  

Днем вчера мне звонила жена Соколова-Микитова. Она приехала встречать брата, брат у нее какой-то видный генерал артиллерии, редактор артиллерийского журнала в Москве. Говорила она мне, что матросы и водолазы ничего не нашли, хотя с ними приезжал Герой Советского Союза, моряк из того училища, где учился сын Кривошеевой. Теперь у них вся надежда на рыбацкий колхоз, который даёт большие сети, но тянуть эти сети будут артиллеристы, которых дали генералу.[7]

  Нина Катерли, «Сквозь сумрак бытия», 2002
  •  

Вчера утро началось звонком Соколова-Микитова. Накануне, в пятницу, я отправила им грузовик, т. к. они решили переехать в город… Так вот, когда они уже погрузились и сели в машину ― из колхоза прибежали и сказали, что труп найден. Но Соколов-Микитов не сообщил об этом жене, а велел ехать в город. Ночью, в городе, он сказал об этом зятю, и тот сразу же отправился обратно. А когда уехал зять, сказал жене, и она уже ехать не могла, т. к. машина ушла. Вот он мне и рассказал обо всем, сказал, что сам до такой степени измучен, что не может больше ничего делать, что он беспомощен и просит помочь. Я обещала все сделать, и колесо завертелось! К часу дня я могла уже позвонить и сообщить, что автобус за трупом ушел, что милиция дала требование на его выдачу, что гроб заказан, что с Военно-медицинской академией договорено… они примут на вскрытие… (7 октября 1951, 12 часов дня)[7]

  Нина Катерли, «Сквозь сумрак бытия», 2002
  •  

В третьем часу села в автобус с гробом, заехала по дороге в цветочный магазин, купила на свои деньги цветов на полтораста рублей и повезла Алену к дому её родителей. Не доезжая дома… увидела издали высокую фигуру Соколова-Микитова ― он шел навстречу. Я остановила автобус, выскочила, обняла и поцеловала старика, взяла его под руку, и мы пошли за автобусом к дому. (9 октября 1951)[7]

  Нина Катерли, «Сквозь сумрак бытия», 2002
  •  

Звонила Лена ― она дружит с Бианки, и вот звонила, что у него инсульт, что случилось это на днях в Доме творчества, что Дом с первого октября закрывают, а его нельзя трогать, и надо принять меры. Инсульт у него случился так: к нему подошел жизнерадостный Петька Капица и сказал: «А вы слышали, что у Соколова-Микитова дочь утонула?» А Бианки ― друг их близкий. Он и упал. У него это уже второй инсульт. Я договорилась, что его не будут трогать, пока врачи не позволят.[7]

  Нина Катерли, «Сквозь сумрак бытия», 2002
  •  

Утром, не вставая со своего дивана, взял томик И. С. Соколова-Микитова, просмотрел перед тем как возвращать в институтскую библиотеку. Скорее всего, читать всю книгу не стану, многое отжило, охота тоже как бы не моё дело, но вот раздел зарисовок и, как раньше не говорили, эссе «Моя комната» меня заинтересовали. Я ведь сам уже давно кружусь вокруг того, чтобы написать что-то, а возможно роман, о вещах, которые меня окружают. Вот и идея пришла: начну с кузнецовского фарфора, потом мебель, фотографии. Это все я еще раз просмотрю.[8]

  Сергей Есин. «Дневник НЕ-ректора», 2006
  •  

В 2008 году в Москве под грифом ГМФ вышел том многолетней переписки Федина и Соколова-Микитова. Об их дружбе было давно известно. Она была в литературной среде в какой-то мере показателем неутраченной Фединым человечности ― вот, не пренебрегает друг Костя другом Ваней. Так все оно и было. Книга в основном очень качественно подготовлена, полиграфически прекрасно издана. Я там заметил лишь кое-какие неполадки в справочном аппарате, но чего сейчас об этом… Лишь один принципиальный возник вопрос. В книгу вошли 416 писем, при этом сообщается, что «из переписки исключены около 40 наименее значимых писем в основном последних лет». Как это понимать? Ну, была бы книга, ограниченная каким-то периодом, или какой-то тематикой, т. е. заведомо усеченная, но кто и почему лишил многолетний корпус печатаемых без купюр писем его десятой части? Допускаю, что там сообщалось исключительно о болезнях и лекарствах, но ведь и в публикуемых письмах далеко не все относится к литературе? Надо было предоставить читателю право самому решать, что для него значимее. И как понимать в книге, претендующей почти на академический формат, это уклончивое «около 40»? 39? 38? 37? Вероятно, изданию, финансировавшемуся из федерального и областного бюджетов, немало способствовало то, что внук Соколова-Микитова был в те годы министром культуры РФ. Смешно, но сперва я несколько опешил, прочитав подпись под фотографией «Саша Соколов»… правда, тут же сообразил, что это не тот, который «Школа для дураков».[9]

  Сергей Боровиков, «Серапионы и тараканы», 2011
  •  

С Иваном Сергеевичем Соколовым-Микитовым познакомиться я никогда в жизни и не мечтал. Для меня это был писатель из давних времен, вроде Мамина-Сибиряка <или Мельникова-Печерского>. С детских лет я знал и любил его книги, но все-таки даже фамилию произносил неверно: Мики́тов вместо Микито́в. Но вот случилось так, что я лишился постоянной работы в штате одного из полутолстых журналов, сделался, как тогда говорили, «вольным стрелком» и искал любых литературных заработков. <...>
Но вот наконец раздался звонок, из-за которого сейчас, через двенадцать лет, взялся я выступить в роли мемуариста:
― Любишь ли ты Соколова-Микитова?
Нет, один-одинешенек, сам по себе я к Соколову-Микитову не поехал. Я пригласил с собой Лидию Васильевну Прозорову. С нею мне было поспокойнее.[10]

  Юрий Коваль, «На барсучьих правах», 1981
  •  

Мы вошли и увидели Соколова-Микитова. Он сидел в кресле почти напротив двери, а справа от двери стоял низенький диванчик, на котором мы и устроились. Пока знакомились, пока Иван Сергеевич радовался, что оказался в обществе двух Лидий, я мельком огляделся и понял, что в комнате очень темно. Глухие тяжелые портьеры закрывали окно от дневного света. Мелкие предметы рассмотреть было трудно, и я вперился в хозяина. Так бывало и потом, когда я приходил к нему. Я не успевал рассмотреть комнату, а глядел на Ивана Сергеевича. Он притягивал взор и насыщал его. Разглядывать какие-нибудь предметы было уже нелюбопытно. В тот первый день я увидел Ивана Сергеевича таким, каким видел и во все остальные наши встречи. Он был в глухом темном халате, в ярких противоестественной зелени защитных очках, в берете, таком же темном, как халат. Сидящий на его голове не слишком франтовато, берет этот выглядел академически, профессорски. По форме он не являлся беретом, а двигался от берета по направлению к шапочке кардинала. И халат казался особым. Он был толст, как пальто. Я сразу понял, что таких халатов больше нет на свете. Позже я узнал, что халат этот сшила для Ивана Сергеевича Алла Чернышёва.[10]

  Юрий Коваль, «На барсучьих правах», 1981
  •  

Белая борода, берет и особенно острозеленые очки отвлекали от лица, мешали узнать его и полюбить. Когда же Иван Сергеевич снял ненароком очки, я увидел лицо редкой скульптурной силы и почти детские горькие беспомощные глаза. Таинственным и сильным, как у античной скульптуры, лишенной глаз, было лицо Ивана Сергеевича Соколова-Микитова. <...>
...пока хозяйка собирала на стол, Иван Сергеевич вспомнил обо мне.
― Вот видите, ― сказал он, ― живу на барсучьих правах.
― Как это? ― не понял я.
― А так, живу как барсук. Вы не охотник?
― Охотник.
― Ну, так вы должны знать, что барсуки выходят из нор только ночью. У них слабые глаза, не переносят дневного света. И у меня теперь слабые глаза, вот и занавешиваю окно. Так хочется в лес, на волю. Ну ничего, скоро весна. Приедут за нами Лифшицы, и поедем в Карачарово.
Пока Иван Сергеевич говорил, я схватил лист бумаги и написал: «Живу на барсучьих правах…»[10]

  Юрий Коваль, «На барсучьих правах», 1981
  •  

А вот как ходил под руку через улицу с Иваном Сергеевичем ― помню. Я гордился этим, я счастлив был, что моя рука ему пригодилась. И всё-таки дело не в этом. Не знаю, как объяснить, но, опираясь на мою руку, это он помогал мне, придавал мне силы. Такое чувство я испытывал, только когда шёл рядом с Соколовым-Микитовым. Сейчас испытываю его редко, очень редко, только когда случаются счастливые дни рядом с Арсением Александровичем Тарковским.[10]

  Юрий Коваль, «На барсучьих правах», 1981
  •  

Здесь мне хочется написать, кого любил Иван Сергеевич. Радостно, по-детски и он, и Лидия Ивановна любили Твардовского. <...> В нашем интервью о Твардовском было сказано совсем немного: «Моим близким другом считаю я и Александра Трифоновича Твардовского ― моего земляка, с которым меня свела судьба лет двадцать назад. Творчество Твардовского мне близко душевно». Такая краткость Твардовского никак не обидела. Интервью он наше прочитал и похвалил, но высказал огорчение, что в числе друзей Иван Сергеевич назвал его после Федина. Твардовский считал, что он поближе к Ивану Сергеевичу, чем Федин.[10]

  Юрий Коваль, «На барсучьих правах», 1981
  •  

В доме Ивана Сергеевича единственный раз в жизни встретился я с Твардовским. Мы беседовали с Иваном Сергеевичем, как вдруг звонок ― внезапно приехал Твардовский. Он вошел в комнату шумно и живо.
― Темно-то как у вас, ― сказал он. ― Как в каземате Петропавловской крепости. Он подошёл к окну и распахнул глухие шторы, скрывающие свет. Распахивать шторы эти не было дозволено никому. Дневной свет утомлял больные глаза хозяина. Ни Иван Сергеевич, ни Лидия Ивановна этого Твардовскому не сказали. Видно, ему было дозволено.[10]

  Юрий Коваль, «На барсучьих правах», 1981
  •  

Иван Сергеевич любил Алянского. Он говорил мне:
― Вот у вас выходит книжка. Хорошо бы, чтоб она попалась на глаза Алянскому.
― Она как раз и попалась, ― хвастался я.
― Самуил Миронович ― замечательный человек. Нет у нас другого такого знатока и мастера книги. Вам повезло. Я-то люблю Алянского.
Меня удивляло: как же это так? Два таких человека знают и любят друг друга ― каков же он, как он связан, этот священный мир русской книги?[10]

  Юрий Коваль, «На барсучьих правах», 1981
  •  

Иван Сергеевич был человек особенный. Однако объяснить эту особенность, рассказать, в чем ее смысл, представляется очень трудным. Высокая нравственная чистота, абсолютная цельность и правдивость ― все эти черты, конечно, свойственны были Соколову-Микитову, но все это лишь дополнение к тому главному, чем обладал он. Попросту сказать, Иван Сергеевич был из тех людей, которых раньше на Руси называли святыми. Человек, обладавший не слишком чистой совестью, не мог явиться перед ним. И в те дни, когда я встречался с ним, и сейчас, в памяти, Иван Сергеевич был для меня всегда ориентир души, к его светлому образу прибегаю я, когда одолевают сомнения и утраты. Таким был Иван Сергеевич для всех окружавших его людей ― святым, благословения которого жаждут.[10]

  Юрий Коваль, «На барсучьих правах», 1981
  •  

Как-то я жил в домике на озере Чуна ― совершенно безлюдном, ― рассказывал Иван Сергеевич. ― Там кто-то давным-давно поставил домик. И вот я жил там один, питался тем, что добывал ружьём и удочкой. Ловил хариусов. Их там было множество, и, когда я начинал чистить рыбу, из груды камней, лежавших около домика, всегда выбегал горностай и кормился рыбьими отбросами. Он так привык ко мне, что стал заползать в спальный мешок, сделанный из оленьих шкур, так что у нас установилась дружба. Горностай, как известно, зверь не очень-то добрый, но привык ко мне. Большинство диких зверей привыкает к человеку.[10]

  Юрий Коваль, «На барсучьих правах», 1981
  •  

Чай, как видно, еще не вскипел, время было, и я задал свой первый вопрос, приготовленный дома:
― Иван Сергеевич, когда читаешь ваши вещи ― «Детство», «Чижикову лавру», морские рассказы, ― волей-неволей приходишь к выводу, что вы никогда ничего не придумываете. И пишете только о том, что видели и пережили.
― Я никогда не считал себя сочинителем и действительно никогда не выдумывал того, о чем писал.[11] Аксаков когда-то сказал, что он не умел выдумывать, а когда пытался, у него не получалось. Что-то есть такое и во мне. Большинство моих рассказов ― это все то, что я пережил и видел, и даже имена моих героев почти все подлинные. Я писал о тех людях, которых встречал, с которыми знакомился и которых любил… Я ведь не принадлежу к писателям, которые составляют себе план, потом размышляют… Большинство из того, что я написал, получалось как-то само собой, и я не могу сказать, как это происходило. Возникала мысль или воспоминание, тянуло меня к бумаге ― и я писал, не вымышляя ничего. Про многие рассказы я не знал, что напишу. И часто, когда начинал писать, не знал, чем кончу.
Спокойно, неторопливо и значительно отвечал мне Иван Сергеевич.[10]

  Юрий Коваль, «На барсучьих правах», 1981
  •  

― Как мне приходилось писать? Есть у меня такой рассказ ― «Фурсик». Как я его писал? Я служил тогда матросом. Стояли мы в Англии. Зашёл как-то я в английский кабачок ― смокинг-рум, сел за стол, там и написал рассказ о русской лошади. Я никогда не старался работать регулярно, так, как работал, например, Алексей Толстой, который каждый день непременно писал свои две страницы на машинке. Каждый день я, конечно, не пишу. Но иногда меня, бывало, захватывало, и я писал с увлечением, с волнением и подолгу.
― Значит, писание для вас было всегда делом естественным и приятным?
― Да, и оно особенно связано с тем, когда я был здоров и счастлив. Тогда у меня получалось хорошо, как помнится.[10]

  Юрий Коваль, «На барсучьих правах», 1981
  •  

― А как вы стали писать?
― Мое писание началось случайно. Я не помышлял быть писателем. Когда мне было лет семнадцать, задолго до революции, думаю, что в 1910 году, я написал сказку. Я жил тогда в Петербурге и учился на частных сельскохозяйственных курсах. Написанную сказку я никому не показывал, пока не узнал, что обработкой сказок занимался Алексей Михайлович Ремизов. Я решился пойти к нему. Свою сказку вместе с письмом я оставил у швейцара. Меня не впустили. В письме я просил прочитать сказку и ответить мне. Получил я от Ремизова очень ласковое и любезное письмо, в котором он писал, что сказка ему понравилась и будет напечатана в журнале «Заветы». (Выходил тогда и такой журнал, его редактором был Иванов-Разумник. Журнал был закрыт перед первой мировой войной ― его не любило начальство.) Когда я во второй раз пришел к Ремизову, он меня принял. Он сел со мною за стол, положил мою рукопись, и мы стали от слова к слову ее просматривать. Он показывал на промахи, учил и поправлял меня. Это был естественный урок и запомнился мне на всю жизнь. Тщательное, бережливое отношение к слову Ремизов внушил мне сразу. Он же познакомил меня с Пришвиным, который считался учеником его, с Шишковым.[10]

  Юрий Коваль, «На барсучьих правах», 1981
  •  

― Вот я вам расскажу юмор. Взял я на охоту своего зятя, на медведя. Ну, дал ему пятизарядное ружьё системы «Браунинг». Поставили его на номер, совсем захудалый. Стронули медведя, вдруг я слышу: бах! бах! ― пять выстрелов, один за другим. Зять мой палит! И ведь убил медведя с первого выстрела, а остальные со страху выпалил. Я пошел домой, а охотники стали делить медведя. Вдруг зять догоняет и спрашивает, какую часть медведя ему взять. «Ногу, конечно», ― отвечаю. Зять вскорости и приносит эту ногу, завернутую в газету, да только не окорок, а медвежью ступню. Вот ведь какой дурак! Ну, что тут поделать? Приехали в Ленинград. Лидия Ивановна говорит: «Можно из этой ноги студень сварить». Завернула ногу в газету и пошла в магазин, чтоб мясник порубил эту ногу топором. Мясник как ногу увидел, побледнел, выскочил куда-то и вернулся с милиционером. Вот был юмор. Замели мою Лидию Ивановну вместе с ногой.[10]

  Юрий Коваль, «На барсучьих правах», 1981

Источники

править
  1. 1 2 3 4 5 6 И. С. Соколов-Микитов. Пути кораблей (морские рассказы). — М., 1934 г.
  2. 1 2 3 И. С. Соколов-Микитов. На тёплой земле. — Л.: Советский писатель (ленинградское отделение), 1978 г.
  3. Владимир Солоухин. Смех за левым плечом: Книга прозы. — М., 1989 г.
  4. 28 октября 1940 года ледокол «Малыгин» погиб во время шторма в районе мыса Низкий у берегов Камчатки со всем экипажем и членами экспедиции (всего 98 человек)
  5. В. П. Некрасов. «Записки зеваки». — М.: Вагриус, 2004 г.
  6. Даниил Гранин. Памяти Николая Сладкова (к 80-летию со дня рождения Николая Сладкова). — М.: журнал «Звезда», №1, 2000 г.
  7. 1 2 3 4 5 6 Нина Катерли, «Сквозь сумрак бытия», документальная повесть. — М.: журнал «Звезда», №12 за 2002 г.
  8. Есин С. Н. Дневник НЕ-ректора. — М., Академика, 2013 г.
  9. С. Г. Боровиков. Серапионы и тараканы. — Саратов: «Волга», № 5-6, 2011 г.
  10. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 Юрий Коваль. «Опасайтесь лысых и усатых» — М.: Книжная палата, 1993 г.
  11. Прямая речь Соколова-Микитова приводится Юрием Ковалём максимально близко к оригиналу, по стенограмме беседы.

См. также

править