Комментарии к пройденному

«Комментарии к пройденному» — мемуары Бориса Стругацкого, написанные в 1997—1999 годах и полностью изданные в 2003. В переизданиях произведений братьев Стругацких часто публикуются главы и фрагменты «Комментариев».

  •  

Жизнь моя (да и АН, пожалуй) отнюдь не изобиловала — слава богу! — ни увлекательными приключениями, ни загадочными событиями, ни социально-значимыми поступками, ни — хотя бы — тесными контактами с великими людьми XX века. Поэтому мемуары мне писать просто не о ком и не о чем, и «Комментарии» эти суть не более чем по возможности систематизированные заметки относительно написанного АБС за тридцать пять лет — то, что показалось мне (лично мне!) любопытным; или заведомо неизвестно широкой публике; или представляет собой ответы на вопросы читателей, накопившиеся за все эти годы.

1955—1959 гг.

править
  •  

В «Технике — молодёжи» рассказ был опубликован с очень сильными искажениями, авторы впервые тогда напрямую столкнулись с редакторским произволом…
<…> Разуму незачем бродить по космосу лично, достаточно послать туда разумные автоматы. Идея по тем временам была свежая и даже в некотором смысле революционная, если учитывать, что само понятие «кибернетика» и всё, этому понятию сопутствующее, было тогда ДСП.
Рассказ ещё и в свет не вышел, когда появилась идея создать на его основе повесть, в которой и отыграться за все унижения.

  «Извне»
  •  

… в школьные годы БН от своей приятельницы (<…> у которой родители были сотрудниками Института мозга имени Бехтерева) услышал совершенно фантастическую историю об исследованиях воздействия на человеческое сознание препарата мексиканского кактуса пейотля. <…>
С тех пор БН надолго заболел проблемами сознания, фантастическими свойствами человеческой психики и прочей парапсихологией…

  «Шесть спичек»
  •  

Никак, никак мы ещё не умели тогда преодолеть гнёт вековых традиций, хотя лучше любого нашего редактора понимали уже, что каждое научное или даже пусть квазинаучное объяснение рвёт любую художественную ткань, словно ржавый тесак.
По-моему, именно в этом рассказе впервые у АБС и вообще в фантастике появляется термин «кибер» — для обозначения любой достаточно сложной многофункциональной «разумной» машины. И именно после опубликования «Забытого эксперимента», как бы подводя итог целому этапу творчества АБС, научный сотрудник ГАО АН СССР Лидия Камионко разразилась пародией <…> «Спонтанный поиск»: <…>
Вездеходный танк стоял перед гигантской котловиной. Он был похож на блоху странного сиреневого цвета. <…>
Термус мрачно повертел ручки пульта управления и вытащил откуда-то снизу бутылку коньяка.
— Киберов я послал, — сказал он бесцветным голосом. — Надо ждать.
Он налил по стакану себе и Ивану Федотовичу.
— Дерьмо собачье, — сказал Иван Федотович. — Но как выдержал реактор?
— Мезонная плазма, — сказал Термус. — И не то выдержит.
Они сидели в толстой тени танка.
— Киберы возвращаются, — тускло сказал Термус.
Киберы резво бежали, похожие на поросят на восьми ножках. Они повизгивали, поминутно меняя цвет. Они остановились и сразу стали красными.
— Плохо дело, — сказал Иван Федотович.

  — «Забытый эксперимент»
  •  

… эта маленькая повесть называлась «С грузом прибыл». Она и придумана, и исполнена была как «производственная». Самым ценным для авторов была в ней атмосфера обыденности, повседневности, антигероизма, если угодно.
(Задумывалась она под названием «Страшная большая планета» и в <…> первом воплощении <…> там были сражения в космическом пространстве, <…> настоящие, без дураков, пираты, жестокие, омерзительные и беспощадные, оседлавшие межпланетные коммуникации и готовящиеся нанести удар из космоса по Советским республикам… <…>
Сама государыня Идеологическая Система была против этого варианта. <…> АН, конечно, довёл-таки его до конца <…>. В окончательный текст ПнА вошли из него только несколько кусочков.)
Кажется, именно «Путь на Амальтею» была первой нашей повестью, написанной в новой <…> манере «хемингуэевского лаконизма». Кроме того, она впервые работалась и самым новейшим способом: оба соавтора сидят у большого обеденного стола в маминой комнате в Ленинграде напротив друг друга, один за машинкой, другой — с листом бумаги и ручкой (для записи возникающих вариантов) и — слово за словом, абзац за абзацем, страница за страницей — ищут, обсуждают и шлифуют «идеальный окончательный текст».

  — «Путь на Амальтею»
  •  

Если бы не фантастическая энергия АН, если бы не отчаянное его стремление выбиться, прорваться, стать — никогда бы не было братьев Стругацких. Ибо я был в те поры инертен, склонен к философичности и равнодушен к успехам в чём бы то ни было, кроме, может быть, астрономии, которой, впрочем, тоже особенно не горел. <…> АН же был в те поры напорист, невероятно трудоспособен и трудолюбив и никакой на свете работы не боялся. Наверное, после армии этот штатский мир казался ему вместилищем неограниченных свобод и невероятных возможностей.
(Потом всё это прошло и переменилось. АН стал равнодушен и инертен, БН же, напротив, взыграл и взорлил, но, во-первых, произошло это лет двадцать спустя, а во-вторых, даже в лучшие свои годы не достигал я того состояния клубка концентрированной энергии, в каковом пребывал АН периода 1955—65 гг.)

  •  

Идея повести о трагической экспедиции на беспощадную планету Венеру возникла у АН, видимо, во второй половине 1951 года.
<…> [мы начали] летом или осенью 1954 года. <…> Писалась «Страна…» медленно и трудно. Мы, оба, представления не имели, как следует работать вдвоём. У АН, по крайней мере, был уже определённый опыт работы в одиночку, у БН и того не было. Планы составляли вместе, но главы и части писали порознь <…>. В результате: АН закончил черновик первой части — БН завяз ещё в первой главе, <…> и она, разумеется, ни в какие ворота не лезет в сравнении с уже сделанным — там другие герои, другие события, и сама стилистика другая…[К 1]

  •  

Рукопись пролежала в Детгизе два года (сдана в набор в апреле 1959). Это был довольно обычный срок прохождения <…>.
Редактор наш, милейший Исаак Маркович Кассель, пребывал в очевидном раздвоении чувств. С одной стороны, рукопись ему явно нравилась — там были приключения, там были подвиги, там воспевались победы человечества над косной Природой — и всё это на прочном фундаменте нашей советской науки и диалектического материализма. Но с другой стороны, всё это было — совершенное, по тем временам, не то. Герои были грубы. <…> Они ссорились и чуть ли не дрались. Косная Природа была беспощадна. Люди сходили с ума и гибли. В советском произведении для детей герои — наши люди, не шпионы какие-нибудь, не враги народа — космонавты! — погибали, окончательно и бесповоротно. И никакого хэппи-энда. Никаких всепримиряющих победных знамён в эпилоге… <…> Это было идеологически сомнительно — до такой степени сомнительно, что почти уже непроходимо.
Впрочем, в те времена не принято было писать и даже говорить с автором о подобных вещах. Всё это подразумевалось. Иногда на это — намекалось. Очень редко (и только по хорошему знакомству) говорилось прямо. Автор должен был сам (видимо, методом проб и ошибок) дойти до основ правильной идеологии и сообразить, что хорошее (наше, советское, социалистическое) всегда хорошо, а плохое (ихнее, обречённое, капиталистическое) — всегда плохо. В рецензиях ничего этого не было. <…>
В отечественной же фантастике послевоенных лет чудеса имели характер почти исключительно коммунально-хозяйственный и инженерно-технический, тайны не стоили того, чтобы их разгадывать, а достоверность — то есть сцепление с реальной жизнью — отсутствовала вовсе. Фантастика была сусальна, слюнява, розовата и пресна, как и всякая казённая проповедь. А фантастика того времени была именно казённой идиотической проповедью — проповедью ликующего превосходства советской науки и, главным образом, техники.
Мы инстинктивно отталкивались от такой фантастики, мы её не хотели, мы хотели по-другому. <…>
В процессе редакционной подготовки «Страна багровых туч» переписывалась весьма основательно по крайней мере дважды. Нас заставили переменить практически все фамилии. (До сих пор не понимаю, зачем и кому это понадобилось.) Из нас душу вынули, требуя, чтобы мы «не вторгались на всенародный праздник (по поводу запуска очередной ракеты) с предсказаниями о похоронах». «Уберите хотя бы часть трупов!» — требовали детгизовские начальники теперь уже напрямую. Книга зависала над пропастью.
А когда авторы, стеная и скрежеща, переписали-таки полкниги заново, от них по высочайшему повелению потребовали убрать какие-либо упоминания о военных в космосе <…>.
За два года, пока шла эта баталия, АБС написали добрую полудюжину различных рассказов и многое поняли о себе, о фантастике, о литературе вообще. Так что эта злосчастная, заредактированная, нелюбимая своими родителями повесть стала, по сути, неким полигоном для отработки новых представлений. Поэтому, наверное, повесть получилась непривычная и свежая, хорошая даже, пожалуй, по тем временам — хотя и безнадёжно дурная, дидактично-назидательная, восторженно казённая, — если смотреть на неё с позиций времён последующих, а тем более — нынешних. По единодушному мнению авторов, она умерла, едва родившись, — уже «Путь на Амальтею» перечеркнул все её невеликие достоинства.

  •  

Она, надо признать, произвела впечатление на тогдашнего читателя. Например, повесть эта понравилась Ивану Антоновичу Ефремову, мэтру отечественной фантастики того времени, и, по слухам, — Мариэтте Сергеевне Шагинян— одному из мэтров тогдашней литературы вообще. Сергей Павлович Королёв читывал её и выписал оттуда на отдельный листок песню про «Детей Тумана»… Она, видимо, понравилась даже чиновникам из Министерства Просвещения РСФСР. Во всяком случае, именно «Страна багровых туч» оказалась единственным произведением АБС всех времён, удостоенным государственной премии, а именно — третьей премии «конкурса на лучшую книгу о науке и технике для детей школьного возраста».

1960—1962 гг.

править
  •  

Особенно жалко мне сейчас <…> «маленьких рассказиков из нынешней жизни a la Хемингуэй или Дос-Пассос». Мы называли их — «реминисценции». Все реминисценции эти были во благовременье написаны — каждая часть повести открывалась своей реминисценцией. Однако в Детгизе их отвергли самым решительным образом, что, впрочем, понятно — они были, пожалуй, слишком уж жестоки и натуралистичны. К сожалению, потом они все куда-то пропали, только АН использовал кое-какие из них для «Дьявола среди людей». На самом деле, в «Возвращении» они были бы на месте — они давали ощущение почти болезненного контраста — словно нарочитые чёрно-белые кадры в пышноцветном роскошном кинофильме.
В те времена нас часто, охотно и все, кому не лень, ругали за то, что мы «не знаем реальной жизни». При этом безусловно имелось в виду, что мы не знаем тёмных сторон жизни, нас окружающей, что мы её идеализируем <…>.
Отчасти это было, положим, верно. Жизнь не часто и не систематически загоняла нас в свои мрачные тупики (АНа — почаще, БНа — совсем редко), а если и загоняла, то сама же из этих тупиков милостиво и выводила. Не было в нашей жизни настоящего безысходного невезенья, и с настоящей свинцовой несправедливостью встретиться никому из нас не довелось. На всякое невезенье случалось у нас через недолгое время свое везенье, а несправедливости судьбы и времени мы преодолевали сравнительно легко — как бегун преодолевает барьеры, теряя в скорости, но не в азарте. Как мне теперь ясно, оптимизм наш и даже некоторый романтизм тех времён проистекали отнюдь не из того факта, что в жизни мы редко встречали плохих людей, — просто мы, слава богу, достаточно часто встречали хороших.
Однако, жизнь, нас окружавшая, была такова, что не требовалось обязательно быть её окровавленной или обгаженной жертвой, чтобы понимать, какая гигантская пропасть лежит между сегодняшним реальным миром и миром Полудня, который мы стремились изобразить. <…>
Нам казалось чрезвычайно заманчивым и даже, пожалуй, необходимым изобразить мир, в котором было бы уютно и интересно жить — не вообще кому угодно, а именно нам, сегодняшним, выдернутым из этого Советского Союза и из этого самого «момента».
Мы тогда ещё не уяснили для себя, что возможны лишь три литературно-художественные концепции будущего: Будущее, в котором хочется жить; Будущее, в котором жить невозможно; и Будущее, Недоступное Пониманию, то есть расположенное по «ту сторону» сегодняшней морали.
Мы понимали, однако, что Ефремов создал мир, в котором живут и действуют люди специфические, небывалые ещё люди, которыми мы все станем (может быть) через множество и множество веков, а значит, и не люди вовсе — модели людей, идеальные схемы, образцы для подражания, в лучшем случае. <…> Ефремов создал, собственно, классическую утопию — Мир, каким он должен быть. <…>
Перед мысленным взором нашим громоздился, сверкая и переливаясь, хрустально чистый, тщательно обеззараженный и восхитительно безопасный мир, — мир великолепных зданий, ласковых и мирных пейзажей, <…> мир невероятного благополучия и благоустроенности, уютный и грандиозный одновременно, — но мир этот был пуст и неподвижен, словно роскошная декорация перед Спектаклем Века, который всё никак не начинается, потому что его некому играть, да и пьеса пока ещё не написана…
В конце концов мы поняли, кем надлежит заполнить этот сверкающий, но пустой мир: <…> лучшими из современников — нашими друзьями и близкими, чистыми, честными, добрыми людьми, превыше всего ценящими творческий труд и радость познания… <…>
Хорошо, говорили нам наши многочисленные оппоненты. <…> Но откуда мы возьмёмся там в таких подавляющих количествах? И куда денутся необозримые массы нынешних хамов, тунеядцев, <…> принципиальных невежд, гордящихся своим невежеством?
Это-то просто, отвечали мы с горячностью. Медиана колоколообразной кривой распределения по нравственным и прочим качествам сдвинется со временем вправо, как это произошло, скажем, с кривой распределения человека по его физическому росту. <…>
Ладно, говорили оппоненты. Предположим. Хотя никому не известно, на самом деле, движется ли она вообще, эта ваша «медиана распределения по нравственным качествам», а если и движется, то вправо ли? Ладно, пусть. Но что будет двигать этим вашим светлым обществом? Куда дальше оно будет развиваться? За счёт каких конфликтов и внутренних противоречий? Ведь развитие — это борьба противоположностей, ведь все мы марксисты (не потому, что так уж убеждены в справедливости исторического материализма, а скорее потому, что ничего другого, как правило, не знаем). Ведь никаких фундаментальных («антагонистических») противоречий в вашем хрустальном сверкающем мире не осталось. Так не превращается ли он таким образом в застойное болото, в тупик, в конец человеческой истории, в разновидность этакой социальной эвтаназии? <…>
Напрашивался ответ: непрерывная потребность в знании, непрерывный и бесконечный процесс исследования бесконечной Вселенной — вот движущая сила прогресса в Мире Полудня[К 2]. Но <…> изменение и совершенствование социальной структуры Мира из процедуры бесконечного познания никак не следовало.
Мы, помнится, попытались было выдвинуть теорию «борьбы хорошего с лучшим», как движущего рычага социального прогресса, но вызвали этим только взрыв насмешек и ядовитых замечаний — даже Би-Би-Си, сквозь заглушки, проехалась по этой нашей теории, и вполне справедливо.
<…> мы так и не нашли ответа на этот вопрос. Гораздо позднее мы ввели понятие Вертикального прогресса. Но во-первых, само это понятие осталось у нас достаточно неопределённым, а во-вторых, случилось это двадцатью годами позже. А тогда эту зияющую идеологическую дыру нам нечем было залатать, и это раздражало нас, но, в то же время, и побуждало к новым поискам и дискуссионным изыскам.
В конце концов мы <…> совершенно снимали с себя обязанность доказывать возможность и уж тем более — неизбежность такого мира.

  •  

У нас уже было наготове название, которое нам действительно нравилось. Его придумал АН, прочитавший к тому времени роман Эндрю Нортон «Рассвет — 2250 от Р. Х.» — роман о Земле, еле-еле оживающей после катастрофы, уничтожившей нашу цивилизацию. «Полдень, XXII век» — это было точно, это было в стиле самого романа, и здесь, кроме всего прочего, был элемент полемики, очень для нас, тогдашних, важный. Братья Стругацкие принимали посильное участие в идеологической борьбе. <…> (Ведь мы тогда и в самом деле верили в необходимость противопоставить мрачному, апокалиптическому, махрово-реакционному взгляду на будущее наш — советский, оптимистический, прогрессивный, краснознаменный и единственно верный!)
Новое название разрешено нам не было, но удалось-таки его втиснуть на обложку хотя бы и в качестве лишь подзаголовка.

  •  

… «Возвращение» совсем немного пострадало от идеологической правки и — только на редакционно-издательском уровне. Высшие инстанции, слава богу, не вмешивались. Во-первых, не та была фигура АБС, чтобы ими интересовались идеологические вожди, во-вторых, к фантастике относились в те времена вполне пренебрежительно, да и сами времена были чертовски либеральные.
Однако парочку-другую «лакейских» абзацев мне таки пришлось из повести выбросить, готовя её к настоящему изданию[1]. И первой же жертвой чистки стала многометровая статуя Ленина, установленная над Свердловском XXII века по настоятельной просьбе высшего редакционного начальства — таким образом начальство хотело установить преемственность между сегодняшним и завтрашним днем. Мы, помнится, покривились, но вставку сделали. Кривились мы не потому, что имели что-нибудь против вождя мировой революции, наоборот, мы были о нем самого высокого мнения. Но от всех этих статуй, лозунгов и развевающихся знамен несло таким идеологическим подхалимажем, что естественное наше чувство литературного вкуса было покороблено и оскорблено.
<…> я выбросил из старого «советского» текста всё то, что мы оказались вынуждены вписать, но оставил в неприкосновенности все идеологические благоглупости, которые вставлены были авторами добровольно, так сказать, по зову сердца. <…> Слова «коммунизм», «коммунист», «коммунары» — многое значили для нас тогда. В частности, они означали светлую цель и чистоту помыслов. Нам понадобился добрый десяток лет, чтобы понять суть дела. Понять, что «наш» коммунизм и коммунизм товарища Суслова — не имеют между собой ничего общего. Что коммунист и член КПСС — понятия, как правило, несовместимые. Что между советским коммунистом и коммунизмом в нашем понимании общего не больше, чем между очковой змеёй и интеллигенцией. Впрочем, <…> в самом начале 60-х слово «коммунизм» было для нас словом прозрачным, сверкающим, абсолютным, и обозначало оно мир, в котором хочется жить и работать.
«Возвращением» начался длинный цикл романов и повестей, действующими лицами которых были «люди Полудня». В романе был создан фон, декорация, неплохо продуманный мир — сцена, на которой сам бог велел нам разыгрывать представления, которые невозможно было по целому ряду причин и соображений разыграть в декорациях обычной, сегодняшней, реальной жизни.

  •  

Закончив [повесть], авторы ещё не подозревали тогда, что их интерес к освоению космоса как к важнейшему занятию людей ближнего будущего, уже окончательно исчерпан и они никогда более не вернутся к этой теме. «Главное — на Земле» — они вложили этот лозунг в уста своему герою, не догадываясь, что это, на самом деле, отныне их собственный лозунг — и ныне, и присно, и до скончания веков, аминь!
Странное произведение. Межеумочное. Одно время мы очень любили его и даже им гордились — нам казалось, что это новое слово в фантастике, и в каком-то смысле так оно и было. Но очень скоро мы выросли из него. Многое из того, что казалось нам в самом начале 60-х очевидным, перестало быть таковым. Очевидным стало нечто противоположное.
Я никогда не забуду одного эпизода, связанного со «Стажёрами». Одно из самых стыдных воспоминаний моей молодости. Выступал я как-то в школьной библиотеке (было это вскоре после выхода «Стажёров», скорее всего, зимой 62/63 гг.). Сначала всё шло как обычно — гладко и скучно, а потом вдруг встал какой-то мальчик лет двенадцати и спросил (невинное дитя): «Почему у вас в романе рабочие из капиталистических стран не едут все в СССР? Ведь у нас хорошо, а у них там плохо?» Это был удар в поддых. Действительно, почему? Понятно, почему они не едут к нам сейчас — чего ради, да и кто их сюда пустит: граница на замке. Понятно, почему <…> не рвутся трактирщики Джойсы — чего им делать в стране победившего социализма? Но рабочие! Братья по классу! Почему? Как мы могли прохлопать эту очевидную проблему?.. Я неприлично онемел, а потом принялся лепетать какую-то чушь, которой теперь уже, слава богу, не помню. Положение спасла председательствующая учительница. Опытный педагог не потерялась ни на секунду: «Борис Натанович хочет сказать, — сообщила она, — что рабочие капиталистических стран любят свою родину и хотят бороться за социализм у себя дома». Борис Натанович тихонько вякнул что-то там в том смысле, что так, мол, оно и есть, и вечер вопросов и ответов покатился дальше уже без неприятных толчков и ухабов.
Всякое мировоззрение зиждется на вере и на фактах. Вера — важнее, но зато факты — сильнее. И если факты начинают подтачивать веру — беда. Приходится менять мировоззрение. Или становиться фанатиком. На выбор. Не знаю, что проще, но хорошо знаю, что хуже. В «Стажёрах» Стругацкие меняют, а сразу же после — ломают своё мировоззрение. Они не захотели стать фанатиками.

1961—1963 гг.

править
  •  

В августе 1962 года в Москве состоялось первое (и, кажется, последнее) совещание писателей и критиков, работающих в жанре научной фантастики. <…> главное — был там нам показан по большому секрету фильм Крамера «На последнем берегу».
(<…> фильм этот произвёл на весь мир страшное и мощное впечатление <…>.)
Фильм нас буквально потряс.
<…> мучительно и страстно хотелось нам сделать советский вариант «На последнем берегу»: мёртвые пустоши, оплавленные руины городов, рябь от ледяного ветра на пустых озёрах, чёрные землянки, чёрные от горя и страха люди и — тоскливая мелодия-молитва над всем этим: «Летят утки, летят утки да два гуся…» Мы обдумывали все возможные и невозможные варианты такой повести (у неё уже появилось название — «Летят утки») <…> и понимали: всё это зря, ничего не выйдет и никогда — при нашей жизни.
Почти сразу же после совещания мы поехали вместе в Крым и там наконец придумали, как всё это можно сделать: просто надо уйти в мир, где нет ядерных войн, но — увы! — всё ещё есть катастрофы. Тем более, что этот мир у нас уже был придуман, продуман и создан заранее и казался нам немногим менее реальным, чем тот, в котором мы живём.

  — «Далёкая Радуга»
  •  

Эта небольшая повесть сыграла для нас огромную роль, она оказалась переломной для всего творчества ранних АБС. Сами авторы дружно считали, что «настоящие Стругацкие» начинаются именно с этой повести.
«Попытка…» это наше первое произведение, где пересеклись Прошлое, Настоящее и Будущее, и мы впервые поняли, насколько эффективно и продуктивно — в чисто литературно-художественном плане — такое пересечение.
Это первое наше произведение, где мы открыли для себя тему Прогрессоров, хотя самого термина этого не было ещё и в помине, а был только вопрос: следует ли высокоразвитой цивилизации вмешиваться в дела цивилизации отсталой — даже и с самыми благородными намерениями? Вопрос, по тем временам, отнюдь не тривиальный, ибо любой идеологически подкованный гражданин СССР (<…> уверен был, что вмешиваться да, надо, и даже необходимо, и всегда был готов привести пример Монголии, «которая из феодализма, благодаря бескорыстной помощи СССР, перескочила прямо в социализм».
Далее, это первое наше произведение, в котором мы ощутили всю сладость и волшебную силу отказа от объяснений. Любых объяснений — научно-фантастических, логических, чисто научных или даже псевдонаучных. Как сладостно, оказывается, сообщить читателю: произошло то-то и то-то, а вот почему это произошло, как произошло, откуда что взялось — несущественно! Ибо дело не в этом, а совсем в другом, в том самом, о чём повесть.
И, наконец, это было первое наше произведение, к которому мы пришли через жесточайший кризис, который казался нам абсолютно непреодолимым целых десять мучительных часов.
Первые попытки разработать сюжет относятся к январю 1962 года. Далёкая планета, население на уровне рабовладельческого строя, остатки техники, брошенные здесь неряшливой сверхцивилизацией в незапамятные времена (между прочим, похоже на «Пикник», не правда ли?). Попытки жрецов и «античных» учёных исследовать и применить эту технику. А потом — прибытие на планету землян-коммунаров (в сопровождении дружественных гуманоидов из системы Сириуса-А) и — война, страшная, беспощадная, бессмысленная война, когда с одной стороны применяется сверхтехника, кое-как, методом тыка, освоенная невежественными жрецами, а с другой — не менее мощная техника землян и «сириусян», не понимающих, что происходит, но вынужденных отбиваться изо всех сил.
Черновик писался в феврале-марте, <…> в рабочем плане её теперь отсутствовали какие-либо сириусяне, а была там компания молодых ребят XXII века — два парня и девушка, — которые отправились на малоисследованную планету — поохотиться и вообще размять кости. С ними летел странный, скучный и диковатый дядька, напросившийся чуть ли не в последний момент. Этот дядька на самом деле был специалист по экспериментальной психологии, и намерен он был на протяжении всего путешествия тайно производить разнообразные психологические опыты над своими молодыми, ничего не подозревающими спутниками. Изюминка сюжета состояла как раз в том, что разные странные события на борту (эксперименты дядьки-психолога) плавно переходят в странные и страшные события на самой планете. Этот сюжетный ход мы, спустя десяток лет, не без успеха применили в фантастическом детективе «Дело об убийстве» («Отель “У погибшего альпиниста”»). Здесь же ход не сработал. Почти сразу возник некий эмоциональный, а потом и логический тупик, писать стало трудно, вязко, тяжко, скучно. <…>
Ощущение безысходности и отчаяния, обрушившееся на меня тогда, я запомнил очень хорошо — и сухость во рту, и судорогу мыслей, и болезненный звон в пустой башке… <…> Великая вещь творческий кризис! Переживать его нестерпимо мучительно, но когда он пережит, ты словно заново рождаешься и чувствуешь себя, словно каменный питон Каа, сбросивший старую кожу, — всемогущим, великим и прекрасным…
Повесть <…> получила название «Возлюби дальнего», <…> в редакции вдруг выяснилось, что <…> это, оказывается, цитата из Ницше[2]. («Низ-зя!») Тогда мы придумали эпилог, в котором Саул Репнин бежит из советского концлагеря и заодно переменили название на «Попытку к бегству». <…> концлагерь пришлось всё-таки переделать в немецкий, <…> но даже и после всех этих перемен и переделок повесть смотрелась недурно и оказалась способна произвести небольшую сенсацию в узких литературных кругах. <…>
«Можно нарушать любые законы — литературные и реальной жизни, — отказываться от всякой логики и разрушать достоверность, действовать наперекор всему и всем мыслимым-немыслимым предписаниям и правилам, если только в результате достигается главная цель: в читателе вспыхивает готовность к сопереживанию, — и чем сильнее эта готовность, тем большие нарушения и разрушения позволяется совершать автору». Так, или примерно так, сформулировали мы для себя итоговый опыт работы с «Попыткой…», и этот вывод не раз в дальнейшем позволял нам «выходить из плоскости обычных (в том числе и собственных) представлений»…

  •  

<цитирует первый замысел повести из письма Аркадия 10-12 марта 1963>
Не правда ли, это уже почти то, но притом же и не совсем, вроде бы, то, а в некотором смысле даже и вовсе не то. Такого рода планы у АБС было принято называть «крепким основательным скелетом». Наличие подобного скелета было необходимым (хотя и недостаточным) условием начала настоящей работы. По крайней мере, в те времена. Позже появилось ещё одно чрезвычайно важное условие: надо было обязательно знать, «чем сердце успокоится» — каков будет конец задуманного произведения, последняя пограничная вешка, к которой и надлежит тянуть линию сюжета. В начале 60-х мы ещё не понимали, насколько это важно, а потому частенько рисковали и вынуждены были по ходу дела менять сюжет целиком. Как это и произошло с «Седьмым небом».

  •  

Письма БН вплоть до 63-го года включительно <…> утрачены — увы! — безвозвратно. — в комм. к «Стране багровых туч» упомянул, что «подавляющее большинство <…> того периода»

  •  

В середине декабря 1962 года <…> Хрущёв посетил выставку современного искусства в московском Манеже. Науськанный (по слухам) тогдашним главою идеологической комиссии ЦК Ильичёвым, разъярённый вождь, великий специалист, сами понимаете, в области живописи и изящных искусств вообще, носился (опять же по слухам) по залам выставки с криками: «Засранцы! На кого работаете? <…>» Он топал ногами, наливался чёрной кровью и брызгал слюной на два метра. <…>
Все без исключения средства массовой информации немедленно обрушились на абстракционизм и формализм в искусстве, словно последние десять лет специально готовились, копили материал, того только и ждали, когда же им, наконец, разрешат высказаться на эту животрепещущую тему.
И это было ещё только начало. <…> Пресса уже не ревела, она буквально выла. <…> Словно застарелый нарыв лопнул. Гной и дурная кровь заливали газетные страницы. Все те, кто последние «оттепельные» годы попритих (как нам казалось), прижал уши и только озирался затравленно, как бы в ожидании немыслимого, невозможного, невероятного возмездия за прошлое — все эти жуткие порождения сталинщины и бериевщины, с руками по локоть в крови невинных жертв, все эти скрытые и открытые доносчики, идеологические ловчилы и болваны-доброхоты, все они разом взвились из своих укрытий, все оказались тут как тут, энергичные, ловкие, умелые гиены пера, аллигаторы пишущей машинки. Можно! <…>
Начали с художников-модернистов, <…> а потом, никто и ахнуть не успел, а уже взялись и за Эренбурга, за Виктора Некрасова <и др.> И уж все, кому не лень, прошлись ногами <по другим> и даже — но вежливо, с реверансами! — по Солженицыну. (Солженицын всё ещё оставался в фаворе у Самого. Но вся остальная свита, боже ж мой, как все они его ненавидели и боялись! Милостив царь, да немилостив псарь.)
Во благовременье гнойная волна докатилась и до нашей околицы, до тихого нашего цеха фантастов. <…>
Но нам было не столько страшно, сколько тошно. Нам было мерзко и гадко, как от тухлятины. Никто не понимал толком, чем вызван был этот стремительный возврат на гноище. То ли власть отыгрывалась на своих за болезненный щелчок по носу, полученный совсем недавно во время Карибского кризиса. То ли положение в сельском хозяйстве ещё более ухудшилось, и уже предсказывались на ближайшее будущее перебои с хлебом (каковые и произошли в 1963-м). То ли просто пришло время показать возомнившей о себе «интеллигузии», кто в этом доме хозяин и с кем он — не с Эренбургами вашими, не с Эрнстами вашими Неизвестными, не с подозрительными вашими Некрасовыми, а — со старой доброй гвардией, многажды проверенной, давным-давно купленной, запуганной и надёжной.
Можно было выбирать любую из этих версий или все их вместе. Но одно стало нам ясно, как говорится, до боли. Не надо иллюзий. Не надо надежд на светлое будущее. Нами управляют жлобы и враги культуры. Они никогда не будут с нами. Они всегда будут против нас. Они никогда не позволят нам говорить то, что мы считаем правильным, потому что они считают правильным нечто совсем иное. И если для нас коммунизм — это мир свободы и творчества, то для них коммунизм — это общество, где население немедленно и с наслаждением исполняет все предписания партии и правительства.
Осознание этих простых, но далеко для нас не очевидных тогда истин было мучительно, как всякое осознание истины, но и благотворно в то же время. Новые идеи появились и настоятельно потребовали своего немедленного воплощения. Вся задуманная нами «весёлая, мушкетёрская» история стала смотреться совсем в новом свете, и БНу не потребовалось долгих речей, чтобы убедить АНа в необходимости существенной идейной коррекции «Наблюдателя». Время «легкомысленных вещей», время «шпаг и кардиналов», видимо, закончилось. А может быть, просто ещё не наступило. Мушкетёрский роман должен был, обязан был стать романом о судьбе интеллигенции, погружённой в сумерки средневековья.

  •  

Поразительно, что роман этот прошёл через все цензурные рогатки без каких-либо особых затруднений. То ли тут сыграл роль либерализм тогдашнего «молодогвардейского» начальства, то ли точные действия замечательного редактора нашего, Белы Григорьевны Клюевой, а может быть, дело было вовсе в том, что шёл некий откат после недавней идеологической истерики — враги наши переводили дух и благодушно озирали вновь захваченные ими плацдармы и угодья.
Впрочем, по выходе книги реакция определённого рода последовала незамедлительно. Пожалуй, это был первый случай, когда по Стругацким ударили из крупных калибров. <…> (Идеологические шавки ещё иногда потявкивали на этот роман из своих подворотен, но тут подоспели у нас «Сказка о Тройке», «Хищные вещи века», «Улитка на склоне» — и роман «Трудно быть богом» на их фоне вдруг, неожиданно для авторов, сделался даже неким образцом для подражания. Стругацким уже выговаривали: что же вы, вот возьмите «Трудно быть богом» — ведь можете же, если захотите, почему бы вам не работать и дальше в таком ключе?..)
Роман, надо это признать, удался. Одни читатели находили в нём мушкетёрские приключения, другие — крутую фантастику. Тинэйджерам нравился острый сюжет, интеллигенции — диссидентские идеи и антитоталитарные выпады.

  •  

Повесть <…> задумана <…> в конце 50-х. Мы совершенно не представляли себе сначала, какие события будут там происходить, знали только, что героями должны быть персонажи сказок, легенд, мифов и страшилок всех времён и народов. И всё это — на фоне современного научного института <…>. Долгое время мы собирали шуточки, прозвища, смешные характеристики будущих героев и записывали всё это на отдельных клочках бумаги (которые потом, как правило, терялись). Реального же продвижения не происходило: мы никак не могли придумать ни сюжета, ни фабулы.
А практически всё началось с дождливого вечера на Кисловодской Горной станции, где дружно изнывали от скуки два сотрудника Пулковской обсерватории — м. н. с. Б. Стругацкий и старший инженер Лидия Камионко. <…> октябрь 1960 года. <…> И вот от скуки принялись они как-то вечером сочинять рассказик без начала и конца, где был такой же вот дождь, такая же тусклая лампа на шнуре и без абажура, такая же сырая веранда, заставленная старой мебелью и ящиками с оборудованием, такая же унылая скука, но где при всём при том происходили всякие забавные и абсолютно невозможные вещи, <…> кончалась вся эта четырёхстраничная, вполне сюрреалистическая абракадабра замечательными словами: «Дивана не было!!!»[К 3]
<…> впереди был ещё не один год размышлений и самонастройки.

  •  

… начало 60-х было временем повального увлечения Хемингуэем. <…> И вот однажды, когда БН сидел у себя на работе в Пулковской обсерватории, раздался вдруг звонок из города — звонила старинная его подруга Наташа Свенцицкая, великий знаток и почитатель (в те времена) Хемингуэя. «Боря, — произнесла она со сдержанным волнением. — Ты знаешь, сейчас в Доме Книги выбросили новый томик Хэма, называется «Понедельник начинается в субботу»…» Сердце БН тотчас подпрыгнуло и сладко замлело. Это было такое точное, такое подлинно хемингуэевское название — сдержанно грустное, сурово безнадёжное, холодноватое и дьявольски человечное одновременно… Понедельник начинается в субботу, это значит: нет праздника в нашей жизни, будни переходят снова в будни, серое остается серым, тусклое — тусклым… БН не сомневался ни секунды: «Брать! — гаркнул он. — Брать сколько дадут. На все деньги!..» <…>
Шутка получилась хороша. <…> БН сразу же конфисковал прекрасную выдумку, заявив, что это будет замечательное название для будущего замечательного романа о замечательно-безнадёжной любви. Этот роман никогда не был написан <…>. Правда, АБС придали [названию] <…> сугубо оптимистический смысл <…>.
Вообще, «Понедельник» — в значительной степени есть капустник, результат развесёлого коллективного творчества.

  •  

… цензура не слишком трепала эту нашу повесть. Повестушка вышла смешная, и придирки к ней тоже были смешные.

1964—1966 гг.

править
  •  

Ни одно, кажется, из произведений АБС не писалось так легко и весело, как эта повесть. Сама идея о вторжении марсиан (и вообще инопланетян) на Землю сегодняшнего дня интересовала авторов давно. В частности, эта идея промелькнула, скажем, в «Хищных вещах века»: Жилин там мрачно констатирует, <…> что в наши дни уэллсовским марсианам не понадобился бы ни тепловой луч, ни ядовитые газы, — достаточно было бы предложить человечеству иллюзорное бытие <…>. Мысль о том, что современное нам человечество в массе своей настроено дьявольски конформистски и начисто лишено таких понятий, как цель, смысл, назначение применительно ко всем людям сразу, — мысль эта неизбежно приводила к естественному сюжетному ходу: человечество не надо завоёвывать — его можно без особого труда просто купить. <…>
Повесть состоялась с первого же захода — большая редкость в нашей практике! <…>
Мы не понимали главного — существуют, всё-таки, понятия: цель, смысл, назначение — применительно ко всему человечеству разом? А также смежные с ними понятия: честь, достоинство, гордость

  — «Второе нашествие марсиан»
  •  

В дневнике АН сохранилась цитата из Саймака <…> («Time is the simplest thing».)
«Тёмный ум, холодная мысль, мелкая цель. Вот какие они были — оборотни нашего мира».
Сначала именно эти строчки хотели мы сделать эпиграфом к новой повести «Крысы» — о людях, ставших жертвами фантастического электронного наркотика — слега (хотя само это слово тогда ещё не было придумано). События должны были развиваться на острове Булли, что в Рижском заливе…
<…> вещь задумывалась как совершенно реалистическая. <…> Действующие лица — наши современники, только странные и страшные, словно оборотни. <…>
Идея была такая: под воздействием мощного электронного галлюциногена, воздействующего впрямую на мозг, человек погружается в иллюзорный мир, столь же яркий, как и мир реальности, но гораздо более интересный, насыщенный замечательными событиями и совершенно избавленный от серых забот и хлопот повседневности. За наслаждение этим иллюзорным миром надобно, однако, платить свою цену: пробудившись от наркотического сна, человек становится беспощадным животным, стремящимся только к одному — вернуться, любой ценой и как можно скорее, в мир совершенной и сладостной иллюзии.

  •  

Мелентьев был в [июле 1965] без пяти минут в ЦК, <…> и вот этот человек из правительства открыто, прилюдно занимает позицию политического экстремиста, готового вмешиваться, вторгаться, переделывать «под себя» любое государство, устройство которого противоречит его идеологии. Это был открытый и уверенный в своей правоте сторонник «привнесения революции на штыках». И мне было смешно, ибо весь сыр-бор загорелся ведь именно потому, что глупая цензорша как раз и обвинила нас в том, что мы ратуем за такое «привнесение». <…>
(Это противоречие, несомненно, было следствием невероятного идеологического бардака, который царил в головах начальства ещё с 20-х годов. С одной стороны, «революция на штыках» была выдумкой Троцкого и официально была заклеймена самым решительным образом. А с другой стороны, вся политическая практика — всегда! — опиралась именно на эту доктрину, и как раз именно в середине 60-х уже вовсю напористо шло невидимое вторжение СССР в Африку и в Латинскую Америку.)

  •  

Не-ет, идеологические инстанции знали своё дело! Они умели превращать текст и превращали его в нечто межеумочное, причём руками самих авторов. Авторский замысел смазывался. Чёрное становилось серым, светлое — тоже. Острота произведения в значительной степени утрачивалась, и в то же время текст оставался открыт для ударов. <…> авторы покусились на фундаментальнейший тезис коммунистической пропаганды — они изобразили капиталистический мир, изнывающий от изобилия, и никакие исправления и оговорки не могли этого вызывающего факта заслонить…
Парадоксально, но уже в новейшее время, подготавливая текст к очередному переизданию, я снова вошёл в конфликт с одним из издателей, причём — что замечательно! — с человеком пишущим, умным и большим знатоком и любителем АБС. Дело в том, что все вставки, сделанные в своё время под давлением, я, разумеется, из повести убрал. <…> Но тут вдруг выяснилось, что многие из нынешних редакторов, с детства привыкших к старому, подслащенному и исковерканному, тексту, ни в какую не хотят с ним расставаться!

  •  

… с представлениями самих авторов относительно мира «хищных вещей», ими же созданного, произошла любопытная метаморфоза. Изначально авторы были уверены, что написали антиутопию, изобразили мир, в котором каждому уважающему себя человеку тошно и стыдно жить. Но как-то, добрый десяток лет спустя, один мудрый читатель задал мне совершенно неожиданный вопрос: «А чем, собственно, так уж плох этот ваш мир? Ведь, на самом деле, он существует по принципу „каждому — своё“, а это далеко не самый плохой из принципов существования». И я впервые тогда глянул на мир «хищных вещей» глазами непредубеждённого, неангажированного человека, далёкого от очевидных, но не так уж чтобы общепринятых, хотя и вполне достойных, постулатов типа «человек создан для творчества» <…>. И этими глазами я увидел мир, не лишённый, разумеется, своих недостатков, в чём-то — убогий, в чём-то — пакостный, в чём-то — даже непереносимо отвратный… Но при всём при том — содержащий в себе немало светлых уголков и оставляющий, между прочим, широчайший простор и для духовной жизни тоже. Ведь человек в этом мире — свободен. Хочешь — обжирайся и напивайся, хочешь — развлекай себя нейростимуляторами, хочешь — предавайся персональному мазохизму. Но с другой-то стороны: хочешь учиться — учись; хочешь читать — читай, всё, что угодно и сколько угодно; хочешь самосовершенствоваться — пожалуйста; хочешь, в конце концов, чистить и улучшать свой мир, хочешь драться за достоинство человека — ради бога! — это отнюдь никем не запрещено, действуй, и дай тебе бог удачи! Ты волен в этом мире стать таким, каким сможешь и захочешь. Выбор за тобой. Действуй.
Наше отношение к этому миру, как к антиутопии, переменилось. Мы поняли, что этот мир, конечно, не добр, не светел и не прекрасен, но и не безнадежён в то же время, — он способен к развитию. Он похож на дурно воспитанного подростка, со всеми его плюсами и минусами. И уж во всяком случае, среди всех придуманных миров он кажется нам наиболее вероятным. Мир Полудня, скорее всего, недостижим, мир «1984», слава богу, остался уже, пожалуй, позади, а вот мир «хищных вещей» — это, похоже, как раз то, что ждёт нас «за поворотом, в глубине». И надо быть к этому готовым.

  •  

С марта 1965 года у братьев Стругацких появляется, наконец, постоянный рабочий дневник. <…> Именно опираясь на дневник, БН в 1987 году <…> прочитал нечто вроде лекции на тему «Как создавалась «Улитка на склоне», история и комментарии». И именно эту лекцию <…> я взял за основу предлагаемого ниже текста.

  •  

… Стругацкие <…> привезли недурно придуманную ситуацию. Представьте себе остров. На этом острове каким-то образом оказываются люди <…>. И они видят там обезьян. Обезьяны эти ведут себя как-то не так, как-то очень странно, совсем не по-обезьяньи. Они жирны и медлительны, и они совсем не боятся людей, наоборот — стараются держаться к ним поближе. И на острове начинают происходить загадочные события <…>. И обнаруживается в глубине острова посёлок, где туземцы живут вперемежку с этими обезьянами — жалкое, явно вымирающее племя, состоящее как бы из одних слабоумных дебилов… <…> Выясняется, что это <…> некие псевдообезьяны, которые питаются человеческими мыслями.
<…> На второй день мы отказались от обезьян. <…>
(Всё, что сохранилось в дальнейшем от обезьяньего варианта, это маленький, очень развлекавший нас время от времени ритуал. Когда у нас происходили размышления по поводу какого-нибудь нового сюжета и когда работа ни в какую не шла, кто-нибудь обязательно и с самым глубокомысленным видом предлагал вариант: «Попадают это они на остров…», а другой тут же подхватывал с готовностью: «…А там обезьяны. Странные!»)

  •  

Представьте себе, что на некоей планете живут два вида разумных существ. И между ними идёт борьба за выживание, война. Причём <…> — биологическая, которая для постороннего, земного, наблюдателя на войну вообще не похожа. <…> В дневнике перечисляются некоторые приёмы военных действий: «Заболачивание, и обджунгливание, и обызвесткование (метод обороны); прямое отравление болезнями: вирусы, бактерии; расшатывание наследственности мутагенными вирусами; уничтожение <старых> и внедрение новых инстинктов; вирусы, стерилизующие мужчин…»[К 4] Земляне прилетают, и — ах! — оказываются в такой вот невероятной каше, где совершенно невозможно отличить чьи-то целенаправленные действия от судорожных движений слепой Природы.

  •  

Сами соавторы дружно любили, более того — уважали эту свою повесть и считали её самым совершенным и самым значительным своим произведением.

1967—1968 гг.

править
  •  

Я весьма основательно забыл, с чего начиналась работа над «Сказкой». В письмах и в дневнике фигурируют аббревиатуры МПС, ГС и даже ЖОП — совершенно не помню, как они расшифровываются.

  •  

Мы, действительно, устали от «Сказки» необычайно, непривычно и мучительно. Очень и очень нелёгкая это работа: непрерывно хохмить и зубоскалить на протяжении двадцати дней подряд. <…> Укатали сивку крутые горки, «Сказка» оказалась их последним юмористическим произведением. Хотя попытки продолжить «Сказку» делались неоднократно — сохранились наметки, специально придуманные хохмочки, даже некие сюжетные заготовки. Последние по этому поводу записи в рабочем дневнике относятся к ноябрю 1988 года: <…>
«Мучительные и опасные поиски бюрократа. Нет таких. Кругом — только жертвы бюрократизма».

  •  

Фанфарно отгремел смрадный и отвратительный, как газовая атака, процесс над Синявским и Даниэлем. <…> Даже самому изумрудно-зелёному оптимисту ясно сделалось, что Оттепель «прекратила течение своё» и пошёл откат, да такой, что впору было готовиться сушить сухари.

  •  

Авторы, впрочем, ещё барахтались. В конце июля повесть отнесли в ленинградскую «Неву». Одновременно разрабатывались титанические планы раздать её по главам и даже вообще по кусочкам в разные дружественные журналы <…>.
Ничего из этой затеи, естественно, не вышло. Отказ последовал в разное время, но отовсюду. Как правило, отказывали на уровне знакомых редакторов — вежливо и сожалительно, но иногда «Сказка» доходила до начальства, и тогда она удостаивалась высокого раздражения, переходящего в высочайшее негодование. С особенно громким скандалом выброшен был из журнала «Знание — сила» отрывок с монологом Клопа Говоруна. <…>
Вот загадка, так и оставшаяся неразгаданной: почему всех их так пугал (либо приводил в праведное негодование) Клоп Говорун? Какая, скрытая даже от самих авторов, антисоветская аллюзия заключалась в этом образе — несомненно, ярком и выпуклом, но, по замыслу авторов, ведь не более чем шутливом и вполне балаганном? Мы так и не сумели выяснить этого в те времена, а теперь эта тайна, видимо, умерла вместе со своей эпохой. Ходили смутные слухи, что кто-то из начальников среднего звена заподозрил в Клопе (осмелился заподозрить!) кого-то из самых наисильнейших мира сего, но — кого именно? И заподозрил ли? Ведь заподозрить несложно. Но как донести до подчиненных своё подозрение? Не является ли подозревающий крамолу такого рода уже и сам, в свою очередь, в некотором смысле крамольником? <…>
В октябре вдруг открылась возможность опубликовать «Сказку» в альманахе «НФ» издательства «Знание», <…> но при условии, что она будет сокращена <…> почти наполовину. Мы решили взяться за эту работу, и взялись очень энергично, <…> противу ожиданий, работать пришлось в полную силу: повесть решительно отказалась подвергнуться простому механическому сокращению, её фактически пришлось переписать заново, создать новый, вполне самодостаточный, вариант, <…> «Сказка о Тройке — 2». <…>
В альманах «НФ» он, разумеется, не попал (начальство поднялось на дыбы), снова рассмотрен был и снова отвергнут и в Детгизе, и в «Молодой гвардии», а потом, спустя некоторое время, оказался, по случайному знакомству, в иркутском альманахе «Ангара», где и был благополучно (поначалу) опубликован в двух номерах.

  •  

В отличие от многих и многих АБС никогда не строили планов и нисколько не хотели нелегально публиковаться за рубежом. Действия такого рода представлялись нам всегда не только опасными, но и совершенно бессмысленными. Наш читатель — здесь, и писать нам должно именно для него и ни для кого (и ни для чего) больше <…>. Наши рукописи («Улитка», «Сказка о Тройке», «Гадкие лебеди») попадали на Запад самыми разными путями, некоторые из этих путей мы позднее, уже после перестройки, узнали, некоторые — остаются и до сих пор тайной за семью печатями, но никогда эти публикации не совершались с нашего ведома и согласия. Более того, когда нам предлагали такой вариант действий, мы всегда от него отказывались… — см. также письмо Г. Прашкевичу 4 декабря 2010

  •  

На протяжении многих лет «Сказка о Тройке — 2» распространялась в списках и в виде ксерокопий с «ангарского» текста. Мне лично она нравилась даже больше, чем более полный вариант-1. Она представлялась мне более компактной, более стилистически совершенной, хотя концовка была, на мой взгляд, лучше в первом варианте. Слишком уж концовка второго варианта смахивала на пресловутое Deus ex machina («Бог из машины»), к которому прибегали в отчаянии древние драматурги, запутавшиеся в хитросплетениях собственного сюжета. <…>
Как только возможность возникла, мы полный вариант немедленно опубликовали — в журнале «Смена», в 1987 году, через двадцать лет после написания. А когда готовили свой первый двухтомник в издательстве «Московский рабочий», попытались соединить оба варианта, взяв самое лучшее из каждого. К нашему огромному удивлению оказалось, что такая работа требует полноценных творческих усилий, её невозможно провернуть между делом, надобно фундаментально сидеть и придумывать, и перелопачивать, и переписывать всё заново, — короче говоря: надо писать новую, третью, повесть. На это мы не пошли. Время было горячее, вовсю шла работа над «Отягощёнными злом», а силы были уже не те что прежде, на всё сразу нас уже не хватало, приходилось выбирать, и мы выбрали ОЗ.

  •  

… «отвергнутие СоТ» <…> оглушило нас и заставило утратить на время сцепление с реальностью. Мы оказались словно бы в состоянии этакого «творческого грогги».
Очень хорошо помню, как, обескураженные и злые, мы говорили друг другу: «Ах, вы не хотите сатиры? Вам более не нужны Салтыковы-Щедрины? Современные проблемы вас более не волнуют? Оч-чень хорошо! Вы получите бездумный, безмозглый, абсолютно беззубый, развлеченческий, без единой идеи роман о приключениях мальчика-е…чика[3], комсомольца XXII века…» Смешные ребята, мы словно собирались наказать кого-то из власть имущих за отказ от предлагаемых нами серьёзностей и проблем. Наказать тов. Фарфуркиса легкомысленным романом! Забавно. Забавно и немножко стыдно сейчас это вспоминать.

  •  

Роман (рекордно толстый роман АБС того времени) написан был на протяжении полугода. Вся дальнейшая история его есть мучительная история шлифовки, приглаживания, ошкуривания, удаления идеологических заусениц, приспособления, приведения текста в соответствие с разнообразными и зачастую совершенно непредсказуемыми требованиями Великой и Могучей Цензурирующей машины.
«Что есть телеграфный столб? Это хорошо отредактированная сосна». До состояния столба «Обитаемый остров» довести не удалось, более того — сосна так и осталась сосной, несмотря на все ухищрения сучкорубов в штатском, но дров таки оказалось наломано предостаточно, и ещё больше оказалось испорчено авторской крови и потрёпано авторских нервов. И длилась эта изнурительная борьба за окончательную и безукоризненную идеологическую дезинфекцию без малого два годика. <…>
Это был 1968 год, «год Чехословакии», когда чешские горбачёвы отчаянно пытались доказать советским монстрам возможность и даже необходимость «социализма с человеческим лицом», и временами казалось, что это им удаётся, что вот-вот сталинисты отступят и уступят, чашки весов непредсказуемо колебались, никто не знал, что будет через месяц — то ли свободы восторжествуют, как в Праге, то ли всё окончательно вернётся на круги своя — к безжалостному идеологическому оледенению и, может быть, даже к полному торжеству сторонников ГУЛАГа.

  •  

В «Неве» требовали: сократить; выбросить слова типа «родина», «патриот», «отечество»; <…> уточнить роль Странника; подчеркнуть наличие социального неравенства в Стране Отцов; заменить Комиссию Галактической Безопасности другим термином, с другими инициалами…
В Детгизе (поначалу) требовали: сократить; убрать натурализм в описании войны; уточнить роль Странника; затуманить социальное устройство Страны Отцов; решительно исключить само понятие «Гвардия» (скажем, заменить на «Легион»); решительно заменить само понятие «Неизвестные Отцы»; убрать слова типа «социал-демократы», «коммунисты» и т. д. <…>
В начале 1969 вышло в «Неве» журнальное издание романа. Несмотря на всеобщее ужесточение идеологического климата, связанное с чехословацким позорищем; несмотря на священный ужас, охвативший послушно вострепетавших идеологических начальников; несмотря на то, что именно в это время созрело и лопнуло сразу несколько статей, бичующих фантастику Стругацких, — несмотря на всё это, роман удалось опубликовать, причём ценою небольших, по сути минимальных, потерь. Это была удача. Более того, это была, можно сказать, победа, которая казалась невероятной и которой никто уже не ждал. <…>
В Детгизе, вроде бы, дело тоже шло на лад. <…> Однако ни в июне, ни в июле книга не вышла. Зато в начале июня в газете «Советская литература», славившейся своей острой и даже в каком-то смысле запредельной национально-патриотической направленностью, появилась статья под названием «Листья и корни». Как образец литературы, не имеющей корней, приводился там «Обитаемый остров», журнальный вариант. В этой своей части статья показалась тогда БНу (да и не ему одному) «глупой и бессодержательной», а потому и совсем не опасной. <…> Гораздо больше взволновал тогда донос, поступивший в те же дни в ленинградский обком КПСС от некоего правоверного кандидата наук, физика и одновременно полковника. Физик-полковник попросту, с прямотой военного человека и партийца, без всяческих там вуалей и экивоков обвинял авторов опубликованного в «Неве» романа в издевательстве над армией, антипатриотизме и прочей неприкрытой антисоветчине. Предлагалось принять меры.
Невозможно ответить однозначно на вопрос, какая именно соломинка переломила спину верблюду, но 13 июня 1969 года прохождение романа в Детгизе было остановлено указанием свыше и рукопись изъяли из типографии. Начался период Великого Стояния «Обитаемого острова» в его детгизовском варианте. <…>
После шести месяцев окоченелого стояния рукопись вдруг снова возникла в поле зрения авторов — прямиком из Главлита, испещрённая множественными пометками и в сопровождении инструкций <…>. Суть же инструкций, предложенных авторам к исполнению, сводилась к тому, что надлежит убрать из романа как можно больше реалий отечественной жизни (в идеале — все без исключения) и прежде всего — русские фамилии героев.
В январе 1970 АБС съехались у мамы в Ленинграде и в течение четырёх дней проделали титаническую чистку рукописи, которую правильнее было бы назвать, впрочем, не чисткой, а поллюцией, в буквальном смысле этого неаппетитного слова.
Первой жертвой стилистических саморепрессий пал русский человек Максим Ростиславский, ставший отныне, и присно, и во веки всех будущих веков немцем Максимом Каммерером. Павел Григорьевич (он же Странник) сделался Сикорски, и вообще в романе появился лёгкий, но отчётливый немецкий акцент: танки превратились в панцервагены, штрафники в блитцтрегеров, «дурак, сопляк!» — в «Dumkopf, Rotznase!»… Исчезли из романа: «портянки», «заключённые», «салат с креветками», «табак и одеколон», «ордена», «контрразведка», «леденцы», а также некоторые пословицы и поговорки, вроде «бог шельму метит». Исчезла полностью и без следа вставка «Как-то скверно здесь пахнет…», а Неизвестные Отцы Папа, Свекор и Шурин превратились в Огненосных Творцов Канцлера, Графа и Барона.
<…> опасливо-недоброжелательное отношение начальства к «Обитаемому острову», даже и в «исправленной» его модификации, просматривалось вполне явственно. Впрочем, скорее всего, это была просто инерция…
<…> Некоторые изменения, сделанные авторами под давлением, оказались тем не менее настолько удачными, что их решено было сохранить и в восстановленном тексте…

1969—1973 гг.

править
  •  

Нам давно хотелось написать детектив. Мы оба были большими любителями этого вида литературы <…>.
Разговоры на тему «а хорошо бы нам написать с тобой этакий заковыристый, многоходовый, с нетривиальной концовкой…» велись на протяжении многих лет, но снова и снова кончались ничем. Нам был совершенно ясен фундаментальный, можно сказать — первородный, имманентный порок любого, даже самого наизабойнейшего детектива… Вернее, два таких порока: убогость криминального мотива, во-первых, и неизбежность скучной, разочаровывающе унылой, убивающей всякую достоверность изложения, суконной объяснительной части, во-вторых. Все мыслимые мотивы преступления нетрудно было пересчитать по пальцам: деньги, ревность, страх разоблачения, месть, психопатия… А в конце — как бы увлекательны ни были описываемые перипетии расследования, — неизбежно наступающий спад интереса, как только становится ясно: кто, почему и зачем.
В каком-то смысле образцом, — если не для подражания, то во всяком случае для любования и восхищения, — стал для нас детективный роман Фридриха Дюренматта «Обещание» (с подзаголовком «Отходная детективному жанру»). Требовалось что-то вроде этого, нечто парадоксальное, с неожиданным и трагическим поворотом в самом конце, когда интерес читателя по всем законам детектива должен падать…

  •  

Вполне очевидно стало, что никакое сколько-нибудь серьёзное произведение опубликовано в ближайшее время быть не может. Мы уже начали тогда работать над «Градом обреченным», но это была работа в стол — важная, увлекательная, желанная, благородная, — но абсолютно бесперспективная в практическом, «низменном» смысле этого слова — в обозримом будущем она не могла принести нам ни копейки. (<…> Мы заставляли себя быть циничными. Наступило время, когда надо было либо продавать себя, либо бросать литературу совсем, либо становиться циниками, то есть учиться писать хорошо, но ради денег.)

  •  

Достоверность изложения — один из трёх китов фантастики и, несомненно, Большая Черепаха детектива.

  •  

Мы задумывали наш детектив как некий литературный эксперимент. Читатель, по нашему замыслу, должен был сначала воспринимать происходящее в повести как обыкновенное «убийство в закрытой комнате», и лишь в конце, когда в традиционном детективе обычно происходит всеобщее разъяснение, сопровождающееся естественным провалом интереса, у нас сюжет должен был совершить внезапный кульбит: прекращается одна история, и начинается совершенно другая — интересная совсем по-своему, с другой смысловой начинкой, с другой проблемой, по сути, даже с другими героями…
Так вот, замысел был хорош, но эксперимент не удался. Мы это почувствовали сразу же, едва поставив последнюю точку, но уже ничего не могли поделать. Не переписывать же все заново. И, главное, дело было не в том, что авторы плохо постарались или схалтурили. Дело, видимо, было в том, что нельзя нарушать вековые каноны таким образом, как это позволили себе АБС. Эксперимент не удался, потому что он и не мог удаться. Никогда. Ни при каких стараниях-ухищрениях. И нам оставалось только утешаться мыслью, что чтение всё равно получилось у нас увлекательное, не хуже (а может быть и лучше), чем у многих и многих других.
Утешившись этим соображением, мы изменили у нашего детектива название — теперь повесть называлась «Дело об убийстве. Ещё одна отходная детективному жанру» — и понесли его по редакциям. Здесь нас ожидал новый неприятный сюрприз. Мы-то воображали, что <…> повестуху эту главные редакторы станут у нас рвать из рук, опережая друг друга — ан не тут-то было! Мы забыли, в какое время живём. Мы как-то не учли, что сама фамилия наша вызывает сейчас у главных упомянутых выше редакторов душеспасительную оторопь и чисто инстинктивное желание отмежеваться — отказаться от сотрудничества, не думая и по возможности даже не читая. Что они и делали.
Выяснилось, что мы перехватили с аполитичностью и асоциальностью. Выяснилось, что главным редакторам не хватает в повести борьбы — борьбы классов, борьбы за мир, борьбы идей, вообще хоть какой-нибудь борьбы. Борения инспектора Глебски с самим собой борьбой не считались, их было недостаточно. Повесть лежала в «Неве», в «Авроре», в «Строительном рабочем», повесть была переработана в сценарий и в этом виде лежала на Ленфильме — и везде начальство ныло по поводу аполитичности-асоциальности и просило (на редкость дружно!) ввести в повесть ну хотя бы неонацистов вместо вульгарных гангстеров. Нам очень не хотелось этого делать. Не то чтобы мы любили неонацистов больше, чем бандитов, но от неонацистов (обманувших лопуха-пришельца Мозеса) явственно пованивало, как нам казалось, дурной политической ангажированностью и конъюнктуркой, в то время как гангстеры — они и есть гангстеры, и в Африке они гангстеры, и в Америке, и в Европе, и сегодня, и вчера, и завтра, — что с них взять, такова реальная жизнь, и никакой политической конъюнктуры.
В конце концов, уже имея дело с журналом «Юность», мы всё-таки сдались и с отвращением переделали гангстеров на неонацистов. «Нате, ешьте». В благодарность за послушание «Юность» потребовала ещё изменить и название.

  •  

«Малыш» дался нам нелегко — по крайней мере, на этапе разработки сюжета. <…> Ощущение даром растрачиваемого времени не покидало нас, и если бы не то обстоятельство, что эту повесть ждал от нас Детгиз, <…> мы, может быть, и не стали бы эту работу доводить до конца.
А может быть, и стали бы. Нам нравился Малыш, у нас хорошо получился Вандерхузе с его бакенбардами и верблюжьим взглядом вдоль и поверх собственного носа, да и Комов был там на месте, не говоря уж о любимом нашем Горбовском, которого мы здесь с удовольствием воскресили из мёртвых раз и впредь навсегда. И тем не менее мысль о том, что мы пишем повесть, которую можно было бы и не писать — сегодня, здесь и сейчас, — попортила нам немало крови, и, я помню это совершенно отчётливо, окончив чистовик в начале ноября 1970-го, мы чувствовали себя совершенно неудовлетворёнными и почему-то — дьявольски уставшими. Наверное, это была реакция — расплата за ощущение необязательности своего труда.
Разумеется, ощущение это посещало не только авторов. Очень уважаемый нами критик Рафаил Нудельман, большой в те времена поклонник творчества АБС, задумчиво сказал как-то по поводу «Малыша»: «Может быть, чем писать такое, лучше вообще не писать ничего?..» Я, помнится, довольно резко ему возразил. Он, помнится, не стал особенно спорить. Каждый остался при своём мнении.
Мы уже не могли не писать. Мы прекрасно понимали, что имеет в виду Нудель, мы и сами мучились мыслью о том, что выпуская «нейтральные», внеполитические вещи, мы как бы занимаемся коллаборационизмом и против собственной воли поддерживаем — молчанием своим, внеполитичностью, добровольной своей самоустранённостью — этот поганый режим. Но мы уже не могли не писать. Нам казалось (как нашему герою Виктору Баневу из «Гадких лебедей»), что если мы перестанем писать вообще — это будет их победа <…>.
А сейчас я иногда думаю (не без горечи), что именно в силу своей аполитичности, антиконъюнктурности и отстранённости эта повесть, вполне возможно, переживёт все другие наши работы, которыми мы так некогда гордились и которые считали главными и «вечными».

  •  

«Сталкер» — одно из немногих придуманных АБС слов, сделавшееся общеупотребительным. <…> Происходит оно от английского to stalk, что означает, в частности, «подкрадываться», «идти крадучись». Между прочим, произносится это слово, как «стоок», и правильнее было бы говорить не «сталкер», а «стокер», но мы-то взяли его отнюдь не из словаря, а из романа Киплинга, в старом, ещё дореволюционном, русском переводе называвшегося «Отчаянная компания»

  •  

В начале 80-х мы с АН самым серьёзным образом обдумывали затею собрать, упорядочить и распространить хотя бы в Самиздате «Историю одной публикации» (или «Как это делается») — коллекцию подлинных документов (писем, рецензий, жалоб, заявлений, авторских воплей и стонов в письменном виде), касающихся истории прохождения в печати сборника «Неназначенные встречи», гвоздевой повестью которого стал «Пикник». БН даже начал в своё время систематическую работу по сортировке и подбору имеющихся материалов да забросил вскорости: дохлое это было дело, кропотливый, неблагодарный и бесперспективный труд, да и нескромность ощущалась какая-то во всей этой затее — кто мы, в конце концов, были такие, чтобы именно на своём примере иллюстрировать формы функционирования идеологической машины 70-х годов, — в особенности, на фоне судеб Солженицына, Владимова, Войновича и многих, многих других достойнейших из достойных.
Затея была заброшена, но мы вновь вернулись к ней уже после начала перестройки, когда наступили новые и даже новейшие времена, когда возникла реальная возможность не просто пустить по рукам некое собрание материалов, но опубликовать его по всем правилам, с поучительными комментариями и ядовитыми характеристиками действующих лиц, многие из которых в те времена ещё сохраняли свои посты и способны были влиять на литературные процессы. К работе подключились неутомимые «людены» — Вадим Казаков со товарищи. БН передал им все материалы, сборник был в значительной степени подготовлен, но довольно скоро выяснилось, что издать его реальной возможности нет — ни у кого не оказалось денег на подобное издание, которое вряд ли могло представлять коммерческий интерес. Кроме того, события неслись вскачь: путч, уход АН, распад Союза, демократическая, хоть и «бархатная», но несомненная революция — затея буквально на протяжении нескольких месяцев потеряла даже самую минимальную актуальность. <…>
Первоначально я предвкушал, как расскажу здесь историю опубликования «Пикника», назову некогда ненавистные нам имена, вдоволь поиздеваюсь над трусами, дураками, доносчиками и подлецами, поражу воображение читателя нелепостью, идиотизмом и злобностью мира, из которого мы все родом — и буду при этом ироничен и назидателен, нарочито объективен и беспощаден, добродушен и язвителен одновременно. И вот теперь я сижу, гляжу на эти папки и понимаю, что я безнадёжно опоздал и никому не нужен — ни с иронией своей, ни с великодушием, ни с перегоревшей своей ненавистью. Канули в прошлое некогда могущественные организации, владевшие почти неограниченным правом разрешать и вязать — канули в прошлое и забыты до такой степени, что пришлось бы скучно и занудно объяснять нынешнему читателю, кто есть кто, почему в отдел культуры ЦК жаловаться не имело смысла, а надобно было жаловаться именно в отдел печати и пропаганды, и кто такие были Альберт Андреевич Беляев, Пётр Нилыч Демичев и Михаил Васильевич Зимянин, — а ведь это были тигры и даже слоны советской идеологической фауны, вершители судеб, «роководители» и «роконосцы»! Кто их помнит сегодня и кому интересны теперь те из них, кто ещё пока числится среди живых? А что же тогда говорить о малых сих, — о визгливом сонме мелких чиновников от идеологии, об идеологических бесах, имя коим легион, вред от коих был неизмерим и неисчислим, злобность и гнусность коих требует (как любили писать в XIX веке) пера, более опытного, мощного и острого, нежели моё! Я даже упоминать их здесь не хочу — пусть сгинут в прошлом, как ночная нечисть, и навсегда…

  •  

Как стало нам ясно много-много лет спустя, мы совершенно неправильно понимали мотивы и психологию всех этих людей.
Мы ведь искренне полагали тогда, что редакторы наши просто боятся начальства и не хотят подставляться, публикуя очередное сомнительное произведение в высшей степени сомнительных авторов. <…>
Нам и в голову не приходило, что дело тут совсем не в идеологии. Они, эти образцово-показательные «ослы, рождённые под луной», и на самом деле так думали: что язык должен быть по возможности бесцветен, гладок, отлакирован и уж ни в коем случае не груб; что фантастика должна быть обязательно фантастична и уж во всяком случае не должна соприкасаться с грубой, зримой и жестокой реальностью; что читателя вообще надо оберегать от реальности — пусть он живёт мечтами, грёзами и красивыми бесплотными идеями… Герои произведения не должны «ходить» — они должны «выступать»; не «говорить» — но «произносить»; ни в коем случае не «орать» — а только лишь «восклицать»!.. Это была такая специфическая эстетика, вполне самодостаточное представление о литературе вообще и о фантастике в частности — такое специфическое мировоззрение, если угодно. Довольно распространённое, между прочим, и вполне безобидное, при условии только, что носитель этого мировоззрения не имеет возможности влиять на литературный процесс.

  •  

Начало семидесятых было для АБС временем лихорадочных попыток приспособиться к новым условиям существования. Начиналось <…> время опалы, явно обозначившейся и уже несомненной, — то знаменательное десятилетие «тощих коров», на протяжении которого нам не удалось выпустить ни одной новой книги — только парочка переизданий вышла у нас за все эти десять лет. Издатели более не рисковали (и не хотели) иметь с нами дело. Новые повести удавалось, правда, время от времени печатать в журналах, но <…> жить на это было невозможно. Начались судорожные и беспорядочные попытки прорваться в кино, хотя бы в мультипликационное или даже научно-популярное, в театр, хотя бы и в кукольный, ну куда-нибудь. <…> практически все потуги наши окончились тогда ничем.

  •  

В марте 1973 у нас было намечено пять сюжетов <…>.
«Рукопись, обнаруженная при странных обстоятельствах». Дневник человека, которого принимают за пришельца, хотя он всего-навсего талантливый фокусник-любитель. Он пишет в дневнике некий роман о мире, где установленная кем-то (и зачем-то) машина отлавливает и забрасывает в будущее произвольно выбранных людей — некая появляющаяся где попало и потом без следа исчезающая телефонная будка, глотающая абонентов телефонной сети. Герой пишет обо всем этом, как о собственной судьбе.

  •  

… писать мы решили «Мальчика из преисподней» <…> в октябре 1973-го. Причём начиналась эта повесть как сценарий, который мы <…> разработали, написали (сценарий назывался «Бойцовый Кот возвращается в преисподнюю»), получили аванс и одобрительные отзывы, но, в конце концов, всё оказалось напрасно: фильм запретили. (Говорилось что-то о пресловутом и надоевшем уже «экспорте революции», а тогдашний глава Госкино в разговоре с Тарковским соизволил даже предостеречь его: «Имейте в виду, что Стругацкие сложные люди… В детском сценарии «Бойцовый Кот» они протаскивают сионистскую идею о том, что все евреи должны вернуться к себе на родину и воевать за её интересы».) <…>
Мне этот сценарий никогда не был по душе (как и подавляющее большинство наших сценариев), да и АН <…>. Впрочем, <…> повесть писалась легко и даже не без вдохновения, хотя нового в ней было для нас — чуть.
На протяжении многих лет главным возбуждающим к активности и вдохновляющим элементом в нашей работе было сознание того, что мы пишем каждый раз нечто ранее не писанное — если не по идее своей, то значит по форме, если не в мировом масштабе, то хотя бы в пространстве отечественной литературы, или хотя бы в рамках личного писательского опыта. Это ощущение новизны было для нас, может быть, главным движителем творческого процесса, без новизны не было азарта, без азарта само желание писать увядало, как цветочек без поливки. <…>
Суть сюжета стопроцентно содержалась в давнем образе, порождённом воображением Руматы Эсторского: гадкий паук Вага Колесо, оказавшийся вдруг в мире Полудня. Сами по себе приключения Гага, Бойцового Кота, не были, да и не могли быть настолько увлекательны, чтобы стоило тратить на них время и «цветы своей селезёнки»… Правда, небезынтересен был сам Гаг — порождение очень хорошо нам знакомого мира, фигура характерная и, если подумать, отнюдь не простая. Думать за Гага, вживаться в Гага, смотреть на мир Полудня глазами Гага — оказалось интересно в достаточной мере, чтобы получить от работы над (заказной, по сути) повестью известное удовлетворение. И название, к которому мы в конце концов, естественным образом пришли — «Парень из преисподней», — так живо напоминавшее нам о знаменитом некогда фильме[4], показалось нам удачным…
<…> Гаг и до сих пор остаётся одним из любимых моих героев — загадочным человеком, о котором я до сих пор не способен сказать: хороший он или плохой.

1973—1978 гг.

править
  •  

Начиналась она как сценарий «полнометражного телефильма-сказки для юношества». <…>
Есть такое понятие — «проходная повесть» — <…> она не есть ступенька вверх для автора и вообще не составляет никакого этапа на его пути. У АБС таких «проходных», слава богу, немного: «Малыш», «Парень из преисподней», самые последние рассказы начала 60-х, ну и, конечно, «Повесть о дружбе и недружбе». Вполне могли бы мы её не писать совсем. А если уж написали, — печатать под псевдонимом, чтобы не портила нам творческой статистики. Однако, слово из песни не выкинешь. Был, был у нас этот сбой — лишнее доказательство фундаментальной теоремы сочинительства: «То, что не интересно писателю, не может быть по-настоящему интересно и читателю тоже».

  — «Повесть о дружбе и недружбе»
  •  

Редкий случай, когда «скелет» повести нам удалось построить фактически за один-единственный рабочий день. <…>
Я уверен теперь, что задержка почти на год пошла этой повести только на пользу. Весной 1974 года БН оказывается вовлечён в так называемое «дело Хейфеца»: он впервые лоб в лоб сталкивается с нашими доблестными «компетентными органами», к счастью, правда, только лишь в качестве свидетеля. Столкновение это (достаточно подробно описанное у С. Витицкого в «Поиске предназначения») оставило в душе БН впечатления неизгладимые <…>. «Миллиард» стал для БН (и разумеется, — по закону сообщающихся сосудов — и для АН тоже) повестью о мучительной и фактически бесперспективной борьбе человека за сохранение, так сказать, «права первородства» против тупой, слепой, напористой силы, не знающей ни чести, ни благородства, ни милосердия, умеющей только одно — достигать поставленных целей, — любыми средствами, но зато всегда и без каких-либо осечек. И когда писали мы эту нашу повесть, то ясно видели перед собою совершенно реальный и жестокий прообраз выдуманного нами Гомеостатического Мироздания, и себя самих видели в подтексте, и старались быть реалистичны и беспощадны — и к себе, и ко всей этой придуманной нами ситуации, из которой выход был, как и в реальности, только один — через потерю, полную или частичную, уважения к самому себе. <…>
Замечательно, что подтекст этой повести, казалось бы, тщательно замаскированный, всё-таки неуправляемо выпирал наружу и настораживал начальство без промаха. <…>
Повесть удалось опубликовать в журнале «Знание — сила», причём ценою сравнительно небольших переделок. Первой жертвой цензуры пал, разумеется, Лидочкин лифчик, объявленный ядовитой бомбой, заложенной авторами под народную нравственность… Но более всего, помнится, удивило нас решительное и совершенно бескомпромиссное требование убрать из текста предостерегающую телеграмму («БОБКА МОЛЧИТ НАРУШАЕТ ГОМЕОПАТИЧЕСКОЕ МИРОЗДАНИЕ…»). <…> Вообще-то начальство требовало сначала убрать Гомеостатическое Мироздание en grand, но нам с нашими друзьями-редакторами удалось отбиться сравнительно недорогой ценой: упразднив понятие «гомеостазис» (которому начальство придавало почему-то некое социально-мистическое значение) и введя понятие «Сохранение Структуры» (видимо, этого социально-мистического духа напрочь лишённое). <…>
Я подумал сейчас: а ведь все действующие лица повести имеют своего прототипа. Редкий случай! Никто не придуман совсем уж из головы <…>. Может быть, именно поэтому «Миллиард…» числился у нас всегда среди любимейших повестей — это был как бы кусочек нашей жизни, очень конкретной, очень личной жизни <…>. Как известно, нет ничего более приятного, как вспоминать благополучно миновавшие нас неприятности.

  •  

Ни над каким другим нашим произведением (ни до, ни после) не работали мы так долго и так тщательно. Года три накапливали — по крупицам — эпизоды, биографии героев, отдельные фразы и фразочки; выдумывали Город, странности его и законы его существования, по возможности достоверную космографию этого искусственного мира и его историю — это было воистину сладкое и увлекательное занятие, но всё на свете имеет конец, и в июне 1969-го мы составили первый подробный план и приняли окончательное название — «Град обреченный» (именно «обречЕнный», а не «обречённый», как некоторые норовят произносить). Так называется известная картина Рериха, поразившая нас в своё время своей мрачной красотой и ощущением безнадёжности, от неё исходившей.
<…> 27 мая 1972 поставили мы последнюю точку, с облегчением вздохнули и сунули непривычно толстую папку в шкаф. В архив. Надолго. Навсегда. Нам было совершенно ясно, что у романа нет никакой перспективы.
<…> Уже в конце 60-х, а тем более в начале 70-х, ясно стало, что роман этот опубликовать не удастся — скорее всего, никогда. И уж во всяком случае — при нашей жизни. Однако в самом начале мы ещё представляли себе развитие будущих событий достаточно оптимистично. Мы представляли себе, как, закончив рукопись, перепечатаем её начисто и понесём (с самым невинным видом) по редакциям. По многим и по разным. Во всех этих редакциях нам, разумеется, откажут, но предварительно — обязательно прочтут. И не один человек прочтёт в каждой из редакций, а, как это обыкновенно бывает, несколько. И снимут копии, как это обыкновенно бывает. И дадут почитать знакомым. И тогда роман начнёт существовать. Как это уже бывало не раз <…>.
Но к середине 1972-го даже этот скромный план выглядел уже совершенно нереализуемым и даже небезопасным. История замечательного романа-эпопеи Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», рукопись которого прямо из редакции тогдашнего «Знамени» была переправлена в «органы» и там сгинула, <…> — история эта хорошо нам была известна и служила сумрачным предостережением. Наступило время, когда рукопись из дома выносить не рекомендовалось вообще. Её даже знакомым давать сделалось опасно. И лучше всего было, пожалуй, вообще помалкивать о её существовании — от греха подальше. Поэтому черновик мы прочли (вслух, у себя дома) только самым близким друзьям, а все прочие интересующиеся ещё много лет оставались в уверенности, что «Стругацкие, да, пишут новый роман, давно уже пишут, но всё никак не соберутся его закончить».
А после лета 1974, после «дела Хейфеца — Эткинда», после того, как хищный взор компетентных органов перестал блуждать по ближним окрестностям и упёрся прямиком в одного из соавторов, положение сделалось ещё более угрожающим. В Питере явно шилось очередное «ленинградское дело», так что теоретически теперь к любому из «засвеченных» в любой момент могли прийти, и это означало бы (помимо всего прочего) конец роману, ибо пребывал он в одном-единственном экземпляре и лежал в шкафу, что называется, на самом виду. Поэтому в конце 1974-го рукопись была БНом срочно распечатана в трёх экземплярах (заодно произведена была и необходимая чистовая правка), а потом два экземпляра с соблюдением всех мер предосторожности переданы были верным людям — одному москвичу и одному ленинградцу. Причём люди эти были подобраны таким образом, что, с одной стороны, были абсолютно и безукоризненно честны, вне малейших подозрений, а с другой — вроде бы и не числились среди самых ближайших наших друзей, так что в случае чего к ним, пожалуй, не должны были прийти. Слава богу, всё окончилось благополучно, ничего экстраординарного не произошло, но две эти копии так и пролежали в «спецхране» до самого конца 80-х, когда удалось всё-таки «Град» опубликовать.
И даже сама первая публикация (в ленинградском журнале «Нева») прошла не просто, а сопровождалась какими-то нервными и судорожными действиями: роман был разбит на две книги, подразумевалось, что книга первая написана давно, а вот книга вторая закончена, якобы, только что; почему-то казалось, что это важно и помогает (каким-то не совсем понятным образом) забить баки ленинградскому обкому, который в те времена уже не сжимал более издательского горла, но по-прежнему когтистой лапой придерживал издателя за полу; «первую книгу» выпустили в конце 88-го, а «вторую» — в начале 89-го, даты написания в конце романа поставили какие-то несусветные… Перестройка ещё только разгоралась, времена наступали дьявольски многообещающие, но и какие-то неверные, колеблющиеся и нереальные, как свет лампады на ветру…

  •  

Времена изменились настолько, и настолько изменились представления о том, что в литературе можно, а что нельзя…
Вот, например, у нас в романе цитируется Александр Галич («Упекли пророка в республику Коми…»), цитируется, естественно, без всякой ссылки, но и в таком, замаскированном виде это было в те времена абсолютно непроходимо и даже попросту опасно. Это была бомба — под редактора, под главреда, под издательство. Вчуже страшно представить себе, что могли бы сделать с издателем власть имущие, проскочи такая цитатка в печать…
А чего стоит наш Изя Кацман, — откровенный еврей, более того, еврей демонстративно вызывающий, один из главных героев, причём постоянно, как мальчишку, поучающий главного героя, русского, и даже не просто поучающий, а вдобавок ещё регулярно побеждающий его во всех идеологических столкновениях?..
А сам главный герой, Андрей Воронин, комсомолец-ленинец-сталинец, правовернейший коммунист, борец за счастье простого народа — с такою легкостью и непринужденностью превращающийся в высокопоставленного чиновника, барина, лощеного и зажравшегося мелкого вождя, вершителя человечьих судеб?..
А то, как легко и естественно этот комсомолец-сталинец становится сначала добрым приятелем, а потом и боевым соратником отпетого нациста-гитлеровца, — как много обнаруживается общего в этих, казалось бы, идеологических антагонистах?..
А крамольные рассуждения героев о возможной связи Эксперимента с проблемой построения коммунизма? А совершенно идеологически невыдержанная сцена с Великим Стратегом? А циничнейшие рассуждения героя о памятниках и о величии?.. А весь ДУХ романа, вся атмосфера его, пропитанная сомнениями, неверием, решительным нежеланием что-либо прославлять и провозглашать?
Сегодня никакого читателя и никакого издателя всеми этими сюжетами не удивишь и, уж конечно, не испугаешь, а тогда, двадцать пять лет назад, во время работы над романом, авторы повторяли друг другу, как заклинание: «Писать в стол надобно так, чтобы напечатать этого было нельзя, но и сажать чтобы тоже было вроде бы не за что». (При этом авторы понимали, разумеется, что посадить можно за что угодно и в любой момент, например, за неправильный переход улицы, но рассчитывали всё-таки на ситуацию «непредвзятого подхода» — когда приказ посадить ещё не спущен сверху, а вызревает лишь, так сказать, внизу.)

1979—1984 гг.

править
  •  

Это последнее, десятое, произведение АБС из цикла «Мир Полудня». Мы, правда, планировали написать ещё один роман — под условным названием то ли «Белый Ферзь», то ли «Операция „Вирус“», — но так и не собрались даже начать его. Любопытно, что задуман этот роман был раньше, чем «Волны». <…>
Именно над этим романом думали АБС во время своей последней встречи в январе 1991 года, <…> обсуждение наше шло вяло, нехотя, без всякого энтузиазма. Время было тревожное и неуютное, <…> нарыв грядущего путча готовился прорваться, и приключения Максима Каммерера в Островной Империи совсем не казались нам увлекательными — придумывать их было странно и даже как-то неприлично.

  — «Волны гасят ветер»
  •  

Всё началось с того, что давным-давно, в совсем уж незапамятные времена, малолетний сынишка БНа неожиданно для себя и для окружающих сочинил вдруг песенку-считалку:
Стояли звери
Около двери,
В них стреляли,
Они умирали.
Выкрикивая на разные лады эти странноватые и диковатые, недетские какие-то, стишки, носился он по квартире, а БН смотрел на него и думал: «Чёрт побери, какие замечательные слова! Надо же как ловко придумал, паршивец. Отличный эпиграф может получиться к чему-нибудь!..»

  •  

Мы писали трагическую историю о том, что даже в самом светлом, самом добром и самом справедливом мире появление тайной полиции (любого вида, типа, жанра) неизбежно приводит к тому, что страдают и умирают ни в чём не повинные люди, — какими благородными ни были бы цели этой тайной полиции и какими бы честными, порядочнейшими и благородными сотрудниками ни была эта полиция укомплектована. И в рамках таким вот образом поставленной литературной задачи заниматься объяснениями необъяснённых сюжетных второстепенностей авторам было и тошно, и нудно.
Сначала мы планировали написать специальный эпилог, где и будут поставлены все точки над нужными буквами, всё будет объяснено, растолковано, разжёвано и в рот читателю положено. <…>
На самом деле, ответы на большинство из вопросов рассыпаны в неявном виде по всему тексту повествования, и внимательный читатель без особенного труда способен получить их вполне самостоятельно.

  •  

К [январю 82-го] все узловые ситуации и эпизоды были определены, сюжет готов полностью, и окончательно сформулировалась литературная задача: написать булгаковского «Мастера»-80, а точнее, не Мастера, конечно, а бесконечно талантливого и замечательно несчастного литератора Максудова из «Театрального романа» — как бы он смотрелся, мучился и творил на фоне неторопливо разворачивающихся, «застойных» наших «восьмидесятых». Прообразом Ф. Сорокина взят был АН с его личной биографией и даже, в значительной степени, судьбой, а условное название романа в этот момент было — «Торговцы псиной» (из <…> рассказа Акутагавы: «С тех пор, как изобрели эту штуку, всем этим писателям и художникам, которые торгуют собачьим мясом, а называют его бараниной, всем им — крышка…»).
<…> «Хромая судьба» это — прежде всего — роман о беспощадно надвигающейся старости, от которой нет нам ни радости, ни спасения — «признание в старости», если угодно.
«Хромая судьба» — второй (и последний) наш роман, который мы совершенно сознательно писали «в стол», понимая, что у него нет никакой издательской перспективы. Журнальный вариант его появился только в 1986 году <…> — это было (для нас) первое чудо разгорающейся Перестройки, знак Больших Перемен и примета Нового времени. И именно тогда впервые встала перед нами проблема, <…> казалось бы, вполне частная, но в то же время настоятельно требующая однозначного и конкретного решения.
Речь шла о Синей Папке Феликса Сорокина, о заветном его труде, любимом детище, тщательно спрятанном от всех и, может быть, навсегда. Работая над романом, мы, для собственной ориентировки, подразумевали под содержимым Синей Папки наш «Град обреченный», о чём свидетельствовали соответствующие цитаты и разрозненные обрывки размышлений Сорокина по поводу своей тайной рукописи. Конечно, мы понимали при этом, что для создания у читателя по-настоящему полного впечатления о второй жизни нашего героя — его подлинной, в известном смысле, жизни — этих коротких отсылок к несуществующему (по понятиям читателя) роману явно недостаточно, что в идеале надобно было бы написать специальное произведение, наподобие «пилатовской» части «Мастера и Маргариты», или хотя бы две-три главы такого произведения, чтобы вставить их в наш роман… Но подходящего сюжета не было, и никакого материала не было даже на пару глав, так что мы сначала решились, скрепя сердце, пожертвовать для святого дела двумя первыми главами «Града обреченного» <…>. Но это означало украсить один роман (пусть даже и хороший) ценой разрушения другого романа, который мы нежно любили и бережно хранили для будущего (пусть даже недосягаемо далёкого). Можно было бы вставить «Град обреченный» в «Хромую судьбу» целиком, это решало бы все проблемы, но в то же время означало бы искажение всех и всяческих разумных пропорций получаемого текста, ибо в этом случае вставной роман оказывался бы в три раза толще основного <…>.
И тогда мы вспомнили о старой нашей повести — «Гадкие лебеди». <…> К началу 80-х у неё уже была своя, очень типичная судьба — судьба самиздатовской рукописи, распространившейся в тысячах копий, нелегально, без ведома авторов, опубликованной за рубежом и прекрасно известной «компетентным органам», которые, впрочем, не слишком рьяно за ней охотились — повесть эта проходила у них по разряду «упаднических», а не антисоветских. <…>
От «Лебедей» веяло безнадёжностью и отчаянием, и даже если авторы согласились бы убрать оттуда многочисленные и совершенно неистребимые «аллюзии и ассоциации», этого горбатого (как говаривали авторы по поводу некоторых своих произведений и до, и после) не смог бы исправить даже наш советский колумбарий[4]. Это было попросту невозможно, хотя авторы и попытались разбавить мрак и отчаяние, дописав последнюю главу, где Будущее, выметя всё поганое и нечистое из настоящего, является читателю в виде этакого Homo Novus, всемогущего и милосердного одновременно. (В самом первом варианте повесть кончалась сценой в ресторане и словами Голема: «…бедный прекрасный утёнок».) <…>
Согласитесь, повесть с такой биографией вполне годилась на роль содержимого Синей папки. «Гадкие лебеди» входили в текст «Хромой судьбы» естественно и ловко, словно патрон в обойму. Это тоже была история о писателе в тоталитарной стране. Эта история также была в меру фантастична и в то же время совершенно реалистична. И речь в ней шла, по сути, о тех же вопросах и проблемах, которые мучили Феликса Сорокина.

  •  

Нам хотелось написать человека талантливого, но безнадёжно задавленного жизненными обстоятельствами, его основательно и навсегда взял за глотку «век-волкодав», и он на все согласен, почти со всем уже смирился, но всё-таки позволяет иногда давать себе волю, — тайно, за плотно законопаченными дверями, при свечах, потому что в отличие от булгаковского Максудова отлично знает и понимает, что сегодня, здесь, сейчас, можно, а чего нельзя, и всегда будет нельзя… Феликс Сорокин представлялся нам этаким «героем нашего времени», и, может быть, он и был таковым в каком-то смысле, но вот время — прямо у нас на глазах! — переменилось, а вместе с ним и многие-многие наши представления, и героями стали совсем другие люди, а наш Феликс Сорокин, как тип, как герой, канул в небытие — во всяком случае, мне очень хочется на это надеяться.
А вот у романа его, у «Гадких лебедей», по-моему, актуальность отнюдь покуда не пропала, потому что проблема будущего, запускающего свои щупальца в сегодняшний день, никуда не делась, и никуда не делась чисто практическая задача: как ухитриться посвятить свою жизнь будущему, но умереть при этом всё-таки в настоящем. И чем стремительнее становится прогресс, чем быстрее настоящее сменяется будущим, тем труднее Виктору Баневу оставаться в равновесии с окружающим миром, в перманентном своём состоянии неослабевающего футуршока. Всадники Нового Апокалипсиса — Ирма, Бол-Кунац и Валерьянс — уже оседлали своих коней, и остаётся только надеяться, что Будущее не станет никого карать, не станет никого и миловать, а просто пойдёт своей дорогой.

1985—1990 гг.

править
  •  

Впервые над этим романом мы начали думать ещё в октябре 1981-го, когда возникла у нас с братьями Вайнерами странная, нелепая даже, но показавшаяся нам плодотворной идея написать совместный фантастический детектив — так сказать, «в четыре башки». Чтобы состоял этот детектив из двух частей — «Преступление» и, сами понимаете, «Наказание». Чтобы в части «Преступление» (условное название «Ловец душ») описывалась бы совершенно фантастическая и даже мистическая ситуация, как по некоему райцентру российской глубинки бродит никому не знакомый Бледный Человек (БЧ) и скупает живые человеческие души. Причём никто не знает (да и знать не хочет), что это, собственно, означает вообще, и как, в частности, понимать словосочетание «живая человеческая душа» в последней четверти двадцатого века. Писать эту часть должны были АБС, как специалисты по мистике-фантастике, а на долю Вайнеров приходилась при таком раскладе часть «Наказание», где Бледного Человека <…> отлавливает милиция и соответствующие органы возбуждают против него уголовное дело. Что это будет за уголовное дело, в чем, собственно, можно обвинить «ловца душ» и по какой статье УК РСФСР судить — не было ясно никому из соавторов, и именно поэтому профессионалы Вайнеры очень всеми этими мистико-юридическими проблемами заинтересовались. <…>
Собственно, тогда был составлен подробный план этой повести вплоть до того момента, когда за Агасфером Кузьмичом приезжает милиция. Но на этом работа с «Ловцом душ» прервалась — АБС занялись «Хромой судьбой». <…>
К этому моменту от «Союза четырёх» осталось только несколько распечатанных на машинке страничек «Протокола собеседования двух пар чистых», приятные воспоминания о двух-трёх встречах (в разное время и в разных составах) да смутные воспоминания о фонтанах идей, бивших в небо во время этих замечательных встреч. АБС с удовольствием листают странички протокола, перечитывают записи в дневнике четырёхлетней давности, сюжет с «ловцом душ» симпатичен им по-прежнему, но теперь, когда идея фантастического детектива похерена и окончательно, чудится им в этом замысле нечто большее, чем просто история о толстеньком комичном Мефистофеле конца XX века.

  •  

Возникает и обдумывается даже такая идея: «…сделать повесть 3-й книгой ПНвС…» <…> проводят эксперимент по «обесстрашиванию» научного контингента. При этом выясняется любопытное обстоятельство: первое, что делают «обесстрашенные», — это перестают работать вообще… И итоговая запись 17.02.85: «Осознание огромного и безнадёжного отставания от мирового уровня — во всем». «Нет победителей и побеждённых — все в говне, все несчастны, все недовольны…» (Довольно-таки симптоматичные рассуждения конца «застойного периода», не правда ли? — к сведению тех, кто сегодня столь истерически ностальгирует по минувшим временам колбасы за два двадцать.)

  •  

Наш Иисус-Демиург совсем не похож на Того, кто принял смерть на кресте в древнем Иерусалиме — две тысячи лет миновало, многие сотни миров пройдены Им[К 5], сотни тысяч благих дел совершены, и миллионы событий произошли, оставив — каждое — свой рубец. Всякое пришлось Ему перенести, случались с Ним происшествия и поужаснее примитивного распятия — Он сделался страшен и уродлив. Он сделался неузнаваем. (Обстоятельство, вводящее в заблуждение множество читателей: одни негодуют, принимая нашего Демиурга за неудачную копию булгаковского Воланда, другие — попросту и без затей — обвиняют авторов в проповеди сатанизма, в то время, как наш Демиург на самом деле — это просто Иисус Христос две тысячи лет спустя. Вот уж поистине: «Пришёл к своим, и свои Его не приняли».)

  •  

… Г. А. Носов — с его печальной историей современного Иешуа Га-Ноцри.

  •  

Это был последний роман АБС, самый сложный, даже, может быть, переусложнённый, самый необычный и, наверное, самый непопулярный из всех. Сами-то авторы, впрочем, считали его как раз среди лучших — слишком много душевных сил, размышлений, споров и самых излюбленных идей было в него вложено, чтобы относиться к нему иначе. Здесь и любимейшая, годами лелеемая идея Учителя с большой буквы — впервые мы сделали попытку написать этого человека, так сказать, «вживе» и остались довольны этой попыткой. Здесь старинная, годами лелеемая мечта написать исторический роман — в манере Лиона Фейхтвангера и с позиции человека, никак не желающего поверить в существование объективной и достоверной исторической истины («не так все это было, совсем не так»). Здесь даже попытка осторожного прогноза на ближайшие сорок лет, — пусть даже и обречённого изначально на неуспех, ибо нет ничего сложнее, чем предсказывать…

  •  

На протяжении многих лет Стругацкие мечтали написать пьесу. Первое упоминание об этой сладостной мечте я обнаружил ещё в письмах начала 60-х. <…>
Но мы не попробовали. То есть, АН сам, на свой страх и риск, пробовал и неоднократно. Но — либо не удавалось довести до конца, либо удавалось, но получалось «типичное не то», — вроде пьесы «Без оружия», по мотивам «Трудно быть богом». Написанная АН практически в одиночку, на взгляд БН она совсем не удалась, и не стоит, наверное, жалеть, что она так и не увидела (кажется) сцены…

  •  

Попыток войти в контакт с театром и поработать для сцены было несколько, даже, я сказал бы, много, но чем дальше, тем меньше оставалось у нас энтузиазма по этому поводу, и в конце концов мы, отчаявшись создать для театра что-нибудь путное, махнули рукой на эту идею, полностью сосредоточившись на киносценариях. Похоже, сама судьба хотела, чтобы пьеса стала последней работой АБС.

  •  

Позднее кое-кто приписывал нам особую проницательность: АБС, якобы, предвидели и описали путч 1991 года. Это и верно, и неверно. В самом конце восьмидесятых было уже совершенно очевидно, что попытка реставрации должна воспоследовать с неизбежностью: странно было бы даже представить себе, чтобы советские вседержители — партийная верхушка, верхушка армии и ВПК, наши доблестные «органы», наконец, — отдадут власть совсем уж без боя. Гораздо труднее было представить себе ту конкретную форму, в которую выльется эта попытка повернуть всё вспять, и уже совсем невозможно было вообразить, что эта попытка окажется такой (слава богу!) дряблой, бездарной и бессильной. Дракон власти представлялся нам тогда хромым, косым, вялым, ожиревшим, но тем не менее всё ещё неодолимым.
Другой вопрос казался нам гораздо менее тривиальным, когда мы писали свою пьесу: а нужно ли ИМ совершать путч вообще — двигать танки, вводить войска, сгонять арестованных на стадионы по методике генерала Пиночета? Может быть, вполне достаточно только припугнуть нас хорошенько, и все мы тут же послушно — с отвращением к себе и к своей судьбе, бормоча проклятия в адрес поганой власти, но послушно и безотказно как всегда — встанем по стойке смирно?
В реальности оказалось намешано всего понемножку — и беззаветного бунта, и покорности, и равнодушия, и радостной готовности подчиниться, — но одно АБС угадали точно: отношение к происходившему молодёжи. Молодёжь с удивительным единодушием сказала перевороту либо «нет», либо, в крайнем случае, «плевать!». И это было лучшим доказательством тому, что Старый мир прекратил существование своё в прежнем, привычном качестве и обличье.

  •  

Было довольно много хлопот с названием. Звонили из разных театров, произносили речи об опасности антисемитизма, просили разрешения переменить название, оставить только «Невесёлые беседы при свечах» — мы отказывали, дружно и решительно.[К 6] Название пьесы представлялось нам абсолютно точным. И дело здесь было не только в том, что название это перекидывало прочный мостик между страшным прошлым и нисколько не менее страшным виртуальным будущим. («Жиды города Киева!» — так начинались в оккупированном Киеве 1942 года обращения немецко-фашистского командования к местным евреям — приказы, собрав золото и драгоценности, идти на смерть.) Ведь все наши герои, независимо от их национальности, были в каком-то смысле «жидами» — внутри своего времени, внутри своего социума, внутри собственного народа — в том же смысле, в каком писала некогда Марина Цветаева:
…Жизнь — это место, где жить нельзя:
Еврейский квартал…
Так не достойнее ль во сто крат
Стать Вечным Жидом?
Ибо для каждого, кто не гад,
Еврейский погром —
Жизнь…

Киносценарии

править
  •  

Безвозвратно утрачены практически все варианты сценария фильма «Сталкер». Мы начали сотрудничать с Тарковским в середине 1975 года и сразу же определили для себя круг обязанностей — своё, так сказать, место в этой многомесячной работе. «Нам посчастливилось работать с гением, — сказали мы тогда друг другу. — Это значит, что нам следует приложить все свои силы и способности к тому, чтобы создать сценарий, который бы по возможности исчерпывающе нашего гения бы удовлетворил».
Я уже рассказывал и писал раньше, что работать над сценарием «Сталкера» было невероятно трудно. Главная трудность заключалась в том, что Тарковский, будучи кинорежиссёром, да ещё и гениальным кинорежиссёром вдобавок, видел реальный мир иначе, чем мы, строил свой воображаемый мир будущего фильма иначе, чем мы, и передать нам это своё, сугубо индивидуальное видение он, как правило, не мог, — такие вещи не поддаются вербальной обработке, не придуманы ещё слова для этого, да и невозможно, видимо, такие слова придумать, а может быть, придумывать их и не нужно. <…>
Впрочем, всё это теория и философия, а на практике работа превращалась в бесконечные, изматывающие, приводящие иногда в бессильное отчаяние дискуссии, во время коих режиссёр, мучаясь, пытался объяснить, что же ему нужно от писателей, а писатели в муках пытались разобраться в этой мешанине жестов, слов, идей, образов и сформулировать для себя наконец, как же именно <…> выразить то необыкновенное, единственно необходимое, совершенно непередаваемое, что стремится им, писателям, втолковать режиссёр. <…>
Всего получилось не то семь, не то восемь, не то даже девять вариантов. <…> последний мы написали в приступе совершеннейшего отчаяния, после того, как Тарковский решительно и окончательно заявил: «Всё. С таким Сталкером я больше кино снимать не буду»… Это произошло летом 1977-го. Тарковский только что закончил съёмки первого варианта фильма, где Кайдановский играл крутого парня Алана (бывшего Рэдрика Шухарта), фильм при проявлении запороли, и Тарковский решил воспользоваться этим печальным обстоятельством, чтобы начать всё сызнова. <…>
АН был там с ним, на съёмках в Эстонии. И вот он вдруг, без всякого предупреждения, примчался в Ленинград и объявил: «Тарковский требует другого Сталкера». — «Какого?» — «Не знаю. И он не знает». <…>
Это был час отчаяния. День отчаяния. Два дня отчаяния. На третий день мы придумали Сталкера-юродивого. Тарковский остался доволен, фильм был переснят.

  •  

На протяжении тридцати лет нам приходилось иметь дело с самыми разнообразными типами, вариациями и разновидностями кинорежиссёров. Самый среди них распространённый вид — бурнокипящий, говорливый, абсолютно уверенный в себе энтузиаст. Он стремителен. Он как гром с ясного неба возникает вдруг из небытия, обрушивает на автора ворох соблазнительнейших предложений и остроумных (льстящих авторскому воображению!) идей, и так же стремительно, подобно молнии, исчезает опять в своём небытии — навсегда и без всякого следа. Таких у нас было множество. Если бы все их проекты реализовались, АБС были бы богаты и знамениты, не в пример своему нынешнему положению. Они были бы, наверное, самыми знаменитыми киноавторами в мире — куда там Фёдор Михайловичу Достоевскому или даже самому Стивену Кингу!

  •  

Андрей Тарковский был с нами жёсток, бескомпромиссен и дьявольски неуступчив. Все наши робкие попытки творческого бунта подавлялись без всякой пощады и неукоснительно. Лишь однажды, кажется, удалось нам переубедить его: он согласился убрать из сценария и из фильма «петлю времени» (которую мы сами же для него и придумали — монотонно повторяющийся раз за разом проход погибшей некогда в Зоне бронеколонны через полуразрушенный мостик) — этот приём почему-то страшно его увлекал, он держался за него до последнего, и только соединёнными усилиями нам удалось убедить его в том, что это банально, общеизвестно и тысячу раз «было». Он согласился наконец, да и то, по-моему, только оттого, что ему пришлась по душе наша общая идея: в Зоне должно быть как можно меньше «фантастики» — непрерывное ожидание чего-то сверхъестественного, максимальное напряжение, вызываемое этим ожиданием, и — ничего. Зелень, ветер, вода…
Александр Сокуров, снявший замечательный фильм «День затмения», был, напротив, мягок, уступчив, готов к компромиссам, его совсем нетрудно было убедить и переубедить. Сценарий проходил по начальственным инстанциям долго, трудно, даже мучительно, идиотские вопросы и рекомендации сыпались градом («Какие именно работы ведут учёные? Почему сверхцивилизация агрессивна? Убрать бытовые сцены и карлика!!!»). Авторы (теперь уже опытные, битые, многажды пытанные), скрипя зубами, соглашались переделывать целые сцены и переделывали их — режиссёр оставался спокоен и тих. Просто он точно знал, что там будет в конце концов и на самом деле — в его кино, в объективе камеры, на плёнке, на экране. И когда настал момент, он предложил свой, выношенный и любимый вариант (сделанный для него Юрием Арабовым) и именно по этому сценарию и отснял фильм, — фильм значительный, мощный, превосходный в своём роде, — но очень далёкий и от исходной повести («За миллиард лет до конца света»), и от последнего варианта авторского сценария.

  •  

[Из] фильма «Чародеи» <…> мюзикл получился недурной. Сначала он мне, признаться, не понравился совсем, но посмотревши его пару раз, я к нему попривык и теперь вспоминаю его без отвращения. Кроме того, невозможно не учитывать того простого, но весьма существенного обстоятельства, что на протяжении множества лет этот мюзикл регулярно и ежегодно идёт по ТВ под Новый Год. Значит, нравится. Значит, народ его любит. Значит, — есть за что…

С. Ярославцев, или Краткая история одного псевдонима

править
1993
  •  

В нашей замечательной стране, где бухгалтерия не выдаст автору ни единого рубля из его гонорара без предъявления самых исчерпывающих сведений о паспорте, месте жительства и о количестве детей, — в этой удивительной стране нашей сохранить тайну псевдонима, казалось бы, совершенно невозможно. И тем не менее следует признать, что «загадка С. Ярославцева» выдержала испытание временем более чем удовлетворительно. <…>
Помнится, мне доставляло известное удовольствие с непроницаемым лицом выслушивать [разные] версии, а потом отвечать в манере Рэдрика Шухарта: «Комментариев не имею…» <…> Это была такая забавная игра.
Но в том, как эта игра начиналась, не было абсолютно ничего забавного. Все три произведения С. Ярославцева были задуманы и разработаны в исключительно неблагоприятное и тяжёлое для АБС время — в интервале 1972 —1975 гг., — когда период Уклончивого Поведения Издательств только ещё начинался, новые договора не заключались, а те, что были заключены раньше, не исполнялись, перспективы и горизонты решительно затянуло туманом, и вопрос «Как жить дальше и зачем?» встал перед нами во всей своей неприглядной определённости.

  •  

В январе 1972 года мы начали писать сценарий мультфильма под названием «Погоня в Космосе». Сценарий этот сначала очень понравился Хитруку, через некоторое время — Котёночкину, но потом на него пала начальственная резолюция (в том смысле, что такие мультфильмы советскому народу не нужны), и он перестал нравиться кому бы то ни было. И вот тогда АН взял сценарий и превратил его в сказку. Так появился С. Ярославцев — девяносто процентов А. Стругацкого и десять процентов А. и Б., вместе взятых.

С. Витицкий

править
2003
  •  

В районе — колония для дефективных людей и детей. Жуткие типы окружают машину — остров доктора Моро. Чудовищный урод с гнойным плевком вместо левого глаза доверительно сообщает герою: «Нынешнее поколение будет жить при коммунизме!»[К 7]
Идея: на шоссе — Америка, XXI век; в сельской местности — жуть, мрак и бредовая антиутопия — чужая планета…

  — наброски сюжета романа «Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики», 1991
  •  

Ко мне всё время <…> пристают время от времени интервьюеры с вопросом, как мне пишется в одиночку. Ответы «трудно», «дьявольски трудно», «медленно и мучительно» вопрошающих не удовлетворяют. Я придумал несколько сравнений, вот самое точное из них: представьте, что много лет подряд вы с напарником пилите двуручной пилой огромное бревно; теперь напарник ушёл, вы остались в одиночестве, а бревно и пила никуда не делись, надо пилить дальше…

  •  

Много-много лет назад мы с АН договорились, что каждый из нас, если случится публиковать что-либо серьёзное в одиночку, будет делать это только под псевдонимом. АН следовал этому правилу неукоснительно, как же могу я позволить себе нарушить старый договор? И в то же время делать из своего псевдонима мрачную тайну я тоже отнюдь не собираюсь: каждый, кто хотел узнать истину, мог и может это сделать без каких-либо трудностей и хлопот.
Я очень рад, что С. Витицкому удалось не только начать, но и закончить свою работу. Ниоткуда не следовало, что это получится вообще, и уж совсем непонятно было, удастся ли, даже доведя свою работу до конца, сохранить приличный уровень. Кажется, удалось. Слава богу. Но бревно никуда не делось — вот оно, всегда передо мной. И пила на месте. Надо пилить дальше. Однако, противу некоторых ожиданий, второй роман осилить в одиночку ещё труднее, чем первый. Если подумать, ничего странного или удивительного здесь нет: типичный для начинающего писателя «синдром второго романа». <…> И если первый свой роман С. Витицкий писал — словно гружёный воз перед собою толкал, то теперь это выглядит в точности так же, но только воз этот приходится толкать уже в гору.

Неопубликованное

править
  •  

Специфика работы АБС, когда любой мало-мальски серьёзный текст создается обязательно вдвоём, единовременно, <…> когда любая фраза черновика имеет своими предшественниками две-три-четыре фразы, предложенные в качестве вариантов, произнесённые некогда вслух, но нигде не записанные; когда окончательный текст есть сплав двух — иногда очень разных — представлений о нём, и даже не сплав, а некое химическое соединение на молекулярном уровне, — специфика эта порождает, помимо всего прочего, ещё и два следствия, носящих чисто количественный характер.
Во-первых, количество бумаги в архивах уменьшается до минимума. Каждый роман существует в архиве всего в виде одного, максимум — двух черновиков, каждый из которых на самом деле есть занесённый на бумагу, отредактированный и спрессованный текст двух-трёх-четырёх устных черновиков, в своё время проговоренных авторами и отшлифованных в процессе более или менее свирепой дискуссии.
Во-вторых, такой метод работы требует жесточайшей экономии. Слишком много нервной энергии и душевных сил требует любой серьёзный текст, чтобы авторы могли позволить себе роскошь оставить его пылиться в архиве.

  •  

Этот рассказик — первая законченная попытка АБС написать что-нибудь вдвоём. Попытка, впрочем, совершенно экспериментальная, на авось, вдруг получится что-нибудь интересненькое. Не было ни предварительного обсуждения, ни плана, ни даже сюжета — сел один из соавторов (по-моему — БН) за машинку и отстучал первые две странички; за ним другой — прочитал написанное, поковырял в ухе и отстучал ещё две; потом — снова первый, и так — до самого конца. К огромному изумлению авторов в результате получилось нечто вполне осмысленное, этакая багрово-чёрная картинка, кусочек чужой, совершенно неведомой жизни — нечто, напомнившее обоим любимый ими рассказ Джека Лондона «Тропой ложных солнц»…

  — «Песчаная горячка»
  •  

… образ гигантского спрута, что называется, красной нитью проходит через многие и многие сочинения АБС, а было время (несколько лет из середины 60-х), когда мы напряжённо и сосредоточенно обдумывали фантастическую повесть, главным героем которой должен был стать гигантский спрут-кракен, отловленный на Дальнем Востоке и привезённый в Москву на предмет научных исследований. <…> Повесть у нас, впрочем, не получилась. Нельзя, правда, сказать, что труды наши пропали совсем уж втуне. Многое и многое из придуманного попало в романы и рассказы разных лет: в «Сказку о Тройке», например, или в рассказ «О странствующих и путешествующих», или в «Волны гасят ветер». <…> вариант повести под названием «Дни Кракена» писался АН в одиночку в начале 1963-го года, был примерно в те же времена рассмотрен обоими соавторами, принят как первый черновик и отложен на неопределённый срок. Работа не пошла. Насколько я помню, нас остановили два соображения. Во-первых, общая и очевидная «непроходимость», <…> а писать в стол мы тогда не умели, — во всяком случае, не были ещё готовы. А во-вторых, вещь показалась нам слишком уж «бытовой», мы побоялись впасть в так называемый «бэлпингтонизм-блепскизм» (специально придуманный АБС термин, происходящий от названия романа Уэллса «Бэлпингтон Блепский» и означающий безнадёжную утрату автором сюжетной энергии и живой фантазии при торжестве суконного бытоописательства и унылого реализма). Позже мы не раз возвращались к этой повести, но, видимо, время её прошло окончательно, мы так и не взялись за неё и только беспощадно растаскивали её по кускам, следуя жестокому принципу литературной целесообразности: «Всё, годное к утилизации, должно быть своевременно утилизировано». В те времена, помнится, заниматься утилизацией было ничуть не жалко, а сегодня вот вспоминать об этом жалко, но поздно.

  — «Дни Кракена»
  •  

Эту пародию на нежно любимого и почитаемого Деда — Илью Иосифовича Варшавского — БН набросал на одном из скучнейших писательских заседаний году этак в 1963 или 64-м. <…> тогда по сути он представлял собою очень вкусную солянку из отборнейших, хотя и пародизированных, но свежайших идей, живо обсуждавшихся между фантастами-профессионалами, главным образом, во время застолий и возлияний.

  — «Мыслит ли человек?»
  •  

Фантастика, как бы мы её ни определяли, есть нечто весьма широкое, ёмкое, красочное, сложное, органически слитое с «большой» литературой и в то же время особенное от неё — мощный приток огромной реки, снежная вершина горного хребта, славный отпрыск знатного рода…
…Это волшебный сплав чуда, тайны и достоверности. <…>
…Это призма, зеркало, светофильтр, электронно-оптический преобразователь, позволяющий в нагромождениях обыденного, привычного, затхлого различить зёрнышки необычайного, нового, поражающего воображение.
<…> Она одновременно есть и аккумулятор, и стимулятор, и усилитель воображения.
<…> Она подобна прожектору, озаряющему страшные лабиринты будущего, которое никогда не состоится, но которое могло бы реализовать себя, если бы его вовремя не высветила фантастика…
(<…> Плохая фантастика определяется как-то иначе. Фантастика без тайны — уныла и скучна. Фантастика без достоверности — фальшива, напыщенна и назойливо дидактична. А фантастика без чуда — и не фантастика вовсе.) — б.ч. парафраз распространённых мыслей

  — Публицистика
  •  

Наши добрые друзья и замечательные редакторы: Сергей Георгиевич Жемайтис, Бела Григорьевна Клюева и Нина Матвеевна Беркова — да, несомненно! Без них нам было бы втрое тяжелее, они защищали нас перед тупым и трусливым начальством, отстаивали наши тексты в цензуре, «пробивали» нас в издательские планы — в те времена, когда Издатель был — всё, а Писатель, в особенности начинающий, — ничто.
«Туманность Андромеды» <…>. Ефремов продемонстрировал, <…> какой может быть советская фантастика — даже во времена немцовых, сапариных и охотниковых — вопреки им и им в поношение.

  — уточнение к «Нашей биографии» Аркадия Стругацкого (1986)

Комментарии

править
  1. Глава «Звездолёт „Астра-12“» впервые опубликована в 2001.
  2. Этот идеалистический оптимизм приписан в повести «Волны гасят ветер» и продуктам «вертикального прогресса» — люденам (Странникам).
  3. Далее в главе названы сюжетообразующими.
  4. 5 марта, там же: «И никто не может сказать: война это или борьба за великое общество великих возможностей».
  5. Ср. с «Человеком» (The Man, 1949) и «Христом-Аполлоном» (1969) Рэя Брэдбери.
  6. Парафраз из беседы с «Люденами» 1992 г.[5]
  7. Заключительная фраза Программы КПСС 1961 г.[4]

Примечания

править
  1. Аркадий и Борис Стругацкие. Собрание сочинений в 11 томах. Т. 2. 1960-1962. — Донецк: Сталкер, 2001.
  2. «Так говорил Заратустра», часть 1, О любви к ближнему.
  3. Д. М. Володихин, Г. М. Прашкевич. Братья Стругацкие. — М.: Молодая гвардия, 2012 (2011). — С. 189 (глава третья, 33). — (Жизнь замечательных людей. Вып. 1531).
  4. 1 2 3 В. Курильский. Комментарии // Аркадий и Борис Стругацкие. Хромая судьба. — СПб.: Terra Fantastica, М.: Эксмо, 2006. — (Отцы основатели: Аркадий и Борис Стругацкие).
  5. Неизвестные Стругацкие. От «Града обреченного» до «Бессильных мира сего»: черновики, рукописи, варианты // Редактор-составитель С. Бондаренко. — Донецк: Сталкер, 2008. — С. 233.