Илья Григорьевич Эренбург

советский прозаик, поэт, публицист, переводчик
(перенаправлено с «Илья Эренбург»)

Илья́ Григо́рьевич Эренбу́рг (1891—1967) — советский прозаик, поэт, переводчик с французского и испанского языков, публицист, фотограф и общественный деятель.

Илья Григорьевич Эренбург
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке
Медиафайлы на Викискладе

Цитаты

править
 
Илья Эренбург,
фото ~ начало XX века
  •  

Варвары, помышляющие сейчас о войне, готовы умертвить будущее человечества, потому что это не их будущее.

  •  

Война для народов — это слёзы и кровь, это вдовы и беспризорные, это раскиданное гнездо, погибшая молодость и оскорблённая старость...

  •  

Даже большой мастер не может обучить другого мастера: различные ключи подходят к различным замкам.

  •  

Есть в музыке огромное преимущество: она может, не упоминая ни о чём, сказать всё.[1]

  •  

Когда очевидцы молчат, рождаются легенды.[2]«Люди. Годы. Жизнь» (воспоминания в трёх томах‎)

  •  

В искусстве, может быть, самое большее, когда не понимаешь, откуда сила. — «Люди. Годы. Жизнь»

  •  

Жизнь не шоссе, а искусство и приподымает человека и часто уводит его в сторону. — «Люди. Годы. Жизнь»

  •  

Можно научить начинающего автора преодолеть литературную неграмотность, безвкусицу, научить его читать, но научить его стать новым Горьким, Блоком, Маяковским невозможно.

  •  

Настоящие писатели всегда стремились выразить не себя, а через себя мысли и чувства современников.

  •  

Очень трудно в вечер жизни припомнить, понять её утро — меняется освещение, меняется и восприятие того, что видишь.

  •  

Искусство не только раскрывает нам глаза, оно раскрывается от жара наших глаз.

  •  

Хочу моряБретань! Хочу гор ― Савойя! Хочу солнцаНицца! — «Необычайные похождения Хулио Хуренито»

  •  

Я лично плодовит как крольчиха, но я отстаиваю право за слонихами быть беременными дольше, чем крольчихи. Когда я слышу разговоры — почему Бабель пишет так мало, почему Олеша не написал в течение стольких-то лет нового романа, почему нет новой книги Пастернака... я чувствую, что не все у нас понимают существо художественной работы...[3]

  — речь на I съезде советских писателей, 1934
  •  

... русская поэзия 20—30-х годов не понятна без Мандельштама. Он начал раньше. В книге «Камень» много прекрасных стихов. Но эта поэзия ещё окована гранитом. Уже в «Tristia» начинается раскрепощение, создание своего стиха, ни на что не похожего. Вершина — тридцатые годы, здесь он — зрелый мастер и свободный человек. Как ни странно, именно тридцатые годы, которые часто в нашем сознании связаны с другим, годы, которые привели к гибели поэта, определили и высшие взлёты его поэзии. Три воронежские тетради потрясают не только необычной поэтичностью, но и мудростью. В жизни он казался шутливым, легкомысленным, а был мудрецом.[4]

  •  

Есенин, обращаясь к старикам родителям, не без хвастовства говорит, что он, прежде шлепавший босиком по лужам, теперь щеголяет в цилиндре и лакированных башмаках. Правда, цилиндра я никогда не видал, хоть и верю, что это не образ «имажиниста», но реальность. Зато лакированные башмаки наблюдал воочию, также пестрый галстук и модный пиджак. Все это украшает светлого, хорошенького паренька, говорящего нараспев, рязанского Леля, Ивана-счастливца наших сказок. За сим следует неизбежное, ― то есть Шершеневич, чью ставку, «имажинизм», должен выручить талантливый, ох, какой талантливый, подпасок; диспуты, литературное озорство, словом, цилиндр, хотя бы и предполагаемый, растет и пожирает милую курчавую головку. Но, да позволено будет портретисту, пренебрегая живописью костюма, цилиндром, «имажинизмом» и хроникой московских скандалов, заняться лицом поэта. Сразу от скотоводства небесного мы переходим к земному, к быту трогательному и унылому, к хулиганству озорника на околице деревушки, к любви животной, простой, в простоте мудрой. Ах, как хорошо после Абиссинии или Версаля попасть прямо в Рязанскую. Есенин гордо, но и горестно называет себя «последним поэтом деревни». Его стихи ― проклятье «железному гостю», городу. Тщетно бедный дуралей жеребенок хочет обогнать паровоз. Последняя схватка и ясен конец.[5]

  — «Портреты современных поэтов», 1922
  •  

Рабовладельцы, они хотят превратить наш народ в рабов. Они вывозят русских к себе, иэдеваются, доводят их голодом до безумия, до того, что умирая, люди едят траву, червей, а поганый немец с тухлой сигарой в зубах философствует: «Разве это люди?..»
Мы знаем всё. Мы помним всё. Мы поняли: немцы не люди. Отныне слово «немец» для нас самое страшное проклятье. Отныне слово «немец» разряжает ружьё. Не будем говорить. Не будем возмущаться. Будем убивать. Если ты не убил за день хотя бы одного немца, твой день пропал. Если ты думаешь, что за тебя немца убьёт твой сосед, ты не понял угрозы. Если ты не убьёшь немца, немец убьёт тебя. Он возьмёт твоих [близких] и будет мучить их в своей окаянной Германии. Если ты не можешь убить немца пулей, убей немца штыком. Если на твоём участке затишье, если ты ждёшь боя, убей немца до боя. Если ты оставишь немца жить, немец повесит русского человека и опозорит русскую женщину. Если ты убил одного немца, убей другого — нет для нас ничего веселее немецких трупов. Не считай дней. Не считай вёрст. Считай одно: убитых тобою немцев. Убей немца! — это просит старуха-мать. Убей немца! — это молит тебя дитя. Убей немца! — это кричит родная земля. Не промахнись. Не пропусти. Убей!

  «Убей!», 1942
  •  

В истории чешского и словацкого народов много чёрных страниц: войны, нашествия, чужестранное иго, австрияки методично онемечивали, мадьяры насаждали свою речь, свои нравы; исчезли не только основы независимости, но порой и письменность. Только огромное упорство, патриотизм, трудолюбие и швейковская ирония, которая издавна была самозащитой чехов, позволили им сохранить своё лицо, оставаться островком в немецком море.[6][7]

  — «Чехословакия», 1950
  •  

Львов был мелким почтовым служащим, жил на казённой квартире на Мясницкой; он думал, что его дочки спокойно выйдут замуж, а дочки предпочли подполье. Надя Львова была на полгода моложе меня, когда её арестовали, ей ещё не было семнадцати лет, и согласно закону её вскоре выпустили до судебного разбирательства на поруки отца. Она ответила жандармскому полковнику: «Если вы меня выпустите, я буду продолжать моё дело». Надя любила стихи, пробовала читать мне Блока, Бальмонта, Брюсова. А я боялся всего, что может раздвоить человека: меня тянуло к искусству, и я его ненавидел. Я издевался над увлечением Нади, говорил, что стихи — вздор, «нужно взять себя в руки». Несмотря на любовь к поэзии, она прекрасно выполняла все поручения подпольной организации. Это была милая девушка, скромная, с наивными глазами и с гладко зачёсанными назад русыми волосами. Старшая сестра, Маруся, относилась к ней с уважением. Училась Надя в Елизаветинской гимназии, в шестнадцать лет перешла в восьмой класс и кончила гимназию с золотой медалью. Я часто думал: вот у кого сильный характер!..
Мы расстались в конце 1908 года (я видел её перед моим отъездом за границу). Я начал писать стихи в 1909 году, а Надя год спустя. Не знаю, при каких обстоятельствах она познакомилась с В.Я. Брюсовым. В 1911 году Валерий Яковлевич посвятил стихотворение Н. Львовой; он писал:
Мой факел старый, просмолённый,
Окрепший с ветрами в борьбе,
Когда-то молнией зажжённый,
Любовно подаю тебе.
В феврале следующего года Надя писала: «Мне всё равно, мне всё равно. Теперь больше, чем когда-либо... Тебя приветствую, моё поражение».
Осенью 1913 года вышли две книги: «Старая сказка» Н. Львовой и «Стихи Нелли» без имени автора, посвящённые Н. Львовой, со вступительным стихотворением Брюсова, который был автором анонимной книги.
Брюсов говорил:
Пора сознаться я — не молод; скоро сорок...
Наде было на восемнадцать лет меньше. Она писала:
Но, когда я хотела одна уйти домой, —
Я внезапно заметила, что Вы уже не молоды,
Что правый висок у вас почти седой, —
И мне от раскаянья стало холодно.
Эти строки написаны осенью 1913 года, а 24 ноября Надя покончила жизнь самоубийством. Она переводила стихи Жюля Лафорга, который писал о невыносимой скуке воскресных дней; в одном из его стихотворений школьница неизвестно почему бросается с набережной в реку. Брюсов часто говорил о самоубийстве, над одним из своих стихотворений он поставил как эпиграф тютчевские слова:
И кто в избытке ощущений,
Когда кипит и стынет кровь,
Не ведал ваших искушений —
Самоубийство и Любовь!
А Надя застрелилась... В предисловии к посмертному, дополненному изданию «Старой сказки» я прочитал: «В жизни Львовой не было значительных внешних событий». Бог ты мой, сколько же должно быть событий в жизни человека? В пятнадцать лет Надя стала подпольщицей, в шестнадцать её арестовали, в девятнадцать она начала писать стихи, а в двадцать два года застрелилась. Кажется, хватит...
На её могиле (похоронили её в Марьиной роще) вырезана строка из Данте:
Любовь, которая ведёт нас к смерти.
Но я сейчас думаю не о Брюсове, а о Наде: что-то меня до сих пор волнует в её судьбе, есть близость, которая заставила меня теперь выделить рассказ о ней в отдельную главу. Да, конечно, она застрелилась, считая, что привела её к смерти любовь, — об этом говорят все её посмертно опубликованные стихи. Но, может быть, именно стихи привели её к смерти?
Человеку очень трудно даётся резкий переход от одного мира к другому. Надя любила Блока, но жила она книгами Чернышевского, Ленина, Плеханова, явками, «провалами», суровым климатом революционного подполья. Она вдруг оказалась перенесённой в зыбкий климат сонетов, секстин, ассонансов и аллитераций. Дважды в предсмертных стихах она повторяла:
Поверьте, я — только поэтка.
Ах, разве я женщина? Я только поэтка...
Может быть, погибла не женщина, столкнувшаяся со сложностями любви, а «только поэтка»?
Когда-то говорили о трудностях иммигранта, приехавшего из насиженной, надышанной Европы на пространства Дальнего Запада. Теперь говорят о тяжести космонавта в ощущении невесомости. Есть ещё одна беда: оказаться перенесённым в бесплотный мир образов, слов, звуков. Кажется, это узнала Надя Львова, и вспоминая свою раннюю молодость, я слишком хорошо понимаю её поражение. Не выдержала...
Я ещё не был знаком с Валерием Яковлевичем, когда получил от пего письмо, в котором он рассказывал о своих переживаниях после самоубийства Нади. Меня не удивило, что она говорила Брюсову обо мне; но почему знаменитый поэт, к которому я относился, как к мэтру, вздумал объясняться со мной — это осталось для меня загадкой.[8]

  — «Люди, годы, жизнь» [Книга 1], 1961
  •  

Я был в Париже; мы устроили вечер памяти Брюсова. Когда человек умирает, вдруг его видишь по-новому ― во весь рост. Есть у Брюсова прекрасные стихи, которые кажутся живыми и ныне. Может быть, над его колыбелью и не было традиционной феи, но даже если он не родился поэтом, он им стал. Он помог десяткам молодых поэтов, которые потом его осуждали, отвергали, ниспровергали. <...> При первой нашей встрече Брюсов заговорил о Наде Львовой ― рана оказалась незажившей. Может быть, я при этом вспомнил предсмертное стихотворение Нади о седом виске Брюсова, но только Валерий Яковлевич показался мне глубоким стариком, и в книжку я записал: «Седой, очень старый» (ему тогда было сорок четыре года). Записал я также: «Жизнь у него на втором плане», ― может быть, думал при этом о Наде, может быть, о революции; но уже наверно помнил его слова о том, что «всё в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов».[9]

  — «Люди, годы, жизнь» [Книга 2], 1962
  •  

В завещании, написанном за десять лет до смерти, Джавахарлал Неру просил, чтобы его тело сожгли и пепел развеяли в Аллахабаде, где течёт Ганг; он оговаривал, что это не связано с обрядом, так как он чужд религиозным чувствам. Да, есть в Индии нечто отличное от Европы или Америки, например, поэтическая настроенность. На аэродроме в Дели мне повесили на шею длинные гирлянды цветов; приехав в гостиницу, я поспешил положить их в воду. Потом я привык к тяжести и к запаху тубероз, роз, гвоздик, других неизвестных мне цветов тропиков, иногда на собраниях на меня навешивали десяток гирлянд. Час спустя я их бросал, как это делали индийцы: цветов в Индии много. Мало риса и хлеба. Страна большая, разнообразная: и Гималаи, и джунгли, и плодородные степи, и сухие выжженные пустыни.[10]

  — «Люди, годы, жизнь» [Книга 7], 1965

Поэзия

править
  •  

Я понял, отчего Вы смотрите нежнее,
Когда уходит ночь в далёких кружевах,
И отчего у вас змеятся орхидеи
И медленно ползут на тонких стебельках.[11]

  — «Вы приняли меня в изысканной гостиной...», 1910
  •  

Встречает утро заспанный Париж.
И утомленных подымает властно
Грядущий день, всесилен и несыт.
Какой-то свет тупой и безучастный
Над пробуждённым городом разлит.
И в этом полусвете-полумраке
Кидает день свой неизменный зов.
Как странно всем, что пьяные гуляки
Ещё бредут из сонных кабаков.
Под крик гудков бессмысленно и глухо
Проходит новый день — ещё один!
И завтра будет нищая старуха
Его искать средь мусорных корзин.

  — «Париж», 1911
  •  

Другие спят, а ты не спи,
Как кот учёный на цепи.

  — «Что за дурацкая игра?..»
  •  

На кладбище друзей, на свалке века
Я понял: пусть принижен и поник,
Он всё ж оправдывает человека,
Истоптанный, но мыслящий тростник.[11]

  — «Люди, годы, жизнь»
  •  

Все знают басни Михалкова.
Он пишет очень бестолково.
Ему досталась от Эзопа
Не голова, а только жопа.[12]:с.328

  — эпиграмма, 1940-е
  •  

Того ты упокой навек,
Кому послал ты столько бед,
Кто супа не имел в обед,
Охапки сена на ночлег,
Как репа гол, разут, раздет ―
Того ты упокой навек![11]

  — «Рондо», 1956
  •  

Когда мы говорим на громких сборищах
Про ненависть, про бомбы и про стронций,
Когда слова, в которых столько горечи,
Горячим пеплом заслоняют солнце,
Я вспоминаю улицу морозную
И облако у каменного зданья,
Огромный мир с бесчисленными звездами
И крохотное, слабое дыханье.[11]

  — «Был пятый час среди январских сумерек...», 1958

Об Эренбурге

править
  •  

Изъездив землю, воду, небо,
Не удивляясь чудесам,
Он, может, где-нибудь и не был,
Но где — не помнит даже сам![12]:с.243

  Александр Раскин, эпиграмма
  •  

О воспоминаниях Эренбурга в № 4 «Нового мира». Эренбург вознёс до небес Сталина (пусть с отрицательным знаком, но это тоже сталинизм). Эренбург подробно объясняет, что лизал задницу Сталину именно потому, что тот был богом, а не человеком. Это вреднейшая концепция, создающая всех сталинистов <…>. Самое худшее, самое вредное объяснение.

  Варлам Шаламов, письмо Я. Д. Гродзенскому, 24 мая, 1965

О произведениях

править
  •  

То в лад, то невпопад, и славя, и кляня,
Он кончил «День второй»
В конце второго дня.
Роману этому виной
Двухдневное знакомство со страной.[12]:с.48

  Александр Безыменский, эпиграмма, 1934
  •  

Ваш друг читатель лоб нахмурит
И брови сумрачно насупит:
Не думал он, что после «Бури»
Такая «Оттепель» наступит.[13]

  Михаил Пустынин

Примечания

править
  1. П. Котов, М. Шифрин. Испания и СССР, ноябрь 1937 (параллели) // Вокруг света. — 2012. — № 11. — С. 42.
  2. Página 47, de Илья Григорьевич Эренбург — «Sov. pisatelʹ», 1990—634 páginas; Volume 1 de Liudi, gody, zhiznʹ: vospominanii͡a v trekh tomakh, Ilʹi͡a Ėrenburg, ISBN 5265006699, 9785265006691
  3. Юрий Колкер. Чтоб кафку сделать былью // Звезда. 2004. — № 10.
  4. Вечер памяти О. Э. Мандельштама (Запись неустановленного лица), Мехмат МГУ, 13 мая 1965.
  5. Эренбург И.Г. «Портреты современных поэтов». — СПб.: Журнал «Нева», 1999 г.
  6. Литературная газета. — 1950. — № 56 (12 июля).
  7. Н. П. Еланский. Ярослав Гашек. — М.: Просвещение, 1980. — С. 69. — Тираж 194000 экз.
  8. Эренбург И.Г. «Люди, годы, жизнь» Книга 1. Москва, «Советский писатель», 1990 г.
  9. Эренбург И.Г. «Люди, годы, жизнь» Книга 2. Москва, «Советский писатель», 1990 г.
  10. Эренбург И.Г. «Люди, годы, жизнь» Книга 7. Москва, «Советский писатель», 1990 г.
  11. 1 2 3 4 И. Эренбург. «Стихотворения и поэмы». Новая библиотека поэта. СПб. изд. «Академический проект», 2000 г.
  12. 1 2 3 Эпиграмма. Антология Сатиры и Юмора России ХХ века. Т. 41. — М.: Эксмо, 2005. — Тираж: 8000 экз.
  13. Эпиграмма. Антология Сатиры и Юмора России ХХ века. Т. 41. — М.: Эксмо, 2005. — С. 229. — Тираж: 8000 экз.