Александр Николаевич Миронов

русский поэт

Алекса́ндр Никола́евич Миро́нов (1948—2010) — русский поэт, переводчик, видный представитель ленинградского андеграунда 1960—1980-х годов, лауреат премии Андрея Белого за 1981 год.

Александр Миронов
Статья в Википедии
Новости в Викиновостях

Сын военного моряка. После окончания школы работал библиотекарем, продавцом книг, сторожем на автостоянке, электромехаником лифтов, оператором газовой котельной. С середины 1960-х публиковался за рубежом, позднее — в ленинградском самиздате. Входил в круг поэтов Малой Садовой, с 1966 — в группу хеленуктов, позже сблизился с Виктором Кривулиным и Еленой Шварц. Автор нескольких рукописных сборников. Переводил польских поэтов. Первая публикация в открытой советской печати — в сборнике Круг (1985).

Цитаты из стихотворений разных лет править

  •  

Обесстрочила душу зима
перемена погод и идей
уверяет, как будто – сама –
но в согласье с тобой, иудей.
Мой российский, с крестом на груди,
что ещё ты нагородил?
Не Шекспир – а навязчивый сон,
колокольный рождественский звон...[1]

  — «Обесстрочила душу зима...», декабрь 1964
  •  

Этот детский наплыв, эти хлебные дни,
нескончаема зимняя порка...
Раскачай мой содом, по садам проведи,
перепёлка моя, перепёлка![1]

  — «Ноктюрн» (посв. Роману Белоусову), февраль 1965
  •  

Белой ночью от гимна до гимна
можно видеть усопших майоров
с блескотнею их душ голубиных,
с воркотней их мундиров мореных.[2]

  — «Белой ночью от гимна до гимна...», июнь 1966
  •  

Приди ко мне отведать чаю с репой
и узнавай меня в обличье мавра.
Не доверяй, мой друг, разноречивым слухам,
что по ночам я ем соседских деток,
и будто не по своему почину,
но даже по указу министерства.[1]

  — «Приди ко мне отведать чаю с репой...», 22 июня 1967
  •  

Я не Гомер я вроде друга
когда в задумчивость гора
в руках счастливого испуга
в прелестный сон помещена <...>
и жизнь торопится меша
я думаю где тонко там и рвется
и вот из черепа росток пробьется
и очарует всех дрожа...[2]

  — «Романс», лето 1967
  •  

Ворона — спутница немая —
летела словно ветер мая
меня как ветку обнимая
коня как ветер понимая...[2]

  — «Ворона — спутница немая...», ноябрь 1968
  •  

Я лампу мял в руках пугливо,
и в мёртвой области зеркал
я постигал неторопливо
и постепенно умирал...[2]

  — «Возможно, элегия», февраль 1969
  •  

Ты помнишь, я сел на тебя верхом.
Ты помнишь, что ты сказала тогда.
— Ты помнишь, — сказала ты мне.
— Да, помню, — ответило эхо вдали.[2]

  — «Ты помнишь...», весна 1972
  •  

Природа делает поэтом
Когда в душе у вас кристалл
Поэт красив неясным светом
И по-младенчески устал
Он пишет день одним размером
Другим размером пишет ночь
Кусает грудь его химера
И некому ему помочь...[1]

  — «Природа делает поэтом...», 1973
  •  

Уйду безумно как часы
В уста молитву и берлогу
Где всякий Миг подобен Богу
И пенье тонкое осы
Где смерть почти неразличима
А жизнь посмертно величава
Уйду в себя в тебя и мимо
В конец далёкий как начало
В уста безмолвия пределы
Придуманные Богом стены
В одежде свадебной и белой
Молитвы горькой и нетленной
Уйду скользя и постепенно
Туда где время не начaло[1]

  — «Стансы», 1974
  •  

От страха забывает имя
Булонский лес перед грозой,
и плачет церковкой слезой
американец-проходимец.
Лес окропился звоном слез,
но раком съеден луг зелёный;
лежит астматик утомленный
в букетах буржуазных грёз.[3]

  — «Эмигрант», 1975
  •  

Смотри, слепое слово бродит,
но рыба утаит глагол.
Где спелый ум на крест восходит
Отечество поёт щегол.
И тело, превращаясь в розу,
забыв добро, не помнит зла.
Лев попросил извлечь занозу,
синица море подожгла.[1]

  — памяти М. М. Бахтина, апрель 1975
  •  

Я проснулся в утробе китайского змея-года
В марте, в чьей-то крови, в каком-то коробе-граде,
На свалке вечно гудящего трупозавода,
Где и нечего красть-то, а все мельтешат: «Не укради». <...>
О, как хочется стать таким же черным, покорным,
Неподвластным слову, взгляду и дулу!
Чтобы жирный червь, виясь в обжорной истоме,
Не глядел мне в глаза перед смертью так липко, долго ―
Я кормил бы собою его в посмертном доме ―
По велению сердца, объятого страстью долга.
Шелкопряд пятилеток, опарыш земного рая,
Он бы жрал бы и жрал меня до позывных конвульсий.
Я лежал бы и думал, от радости умирая:
Хорошо еще то, что я только во сне проснулся.

  — «Я проснулся в утробе китайского змея-года...» (из сборника «Heim und Herd»), 1977
  •  

По улице, где каменеет жуть,
Я прохожу, и мой недолог путь.
Направо – сад, налево – сад, собор.
Чуть впереди домов нестройный хор,
Нестройный хор бессвязных тёмных строф,
Там за углом – ещё полста шагов –
Стоит мой дом у детства на краю,
В нём комната, в которой я стою.
Вокруг меня стоит несносный смрад,
И я уйти оттуда был бы рад,
Но не могу… Стою, как в странном сне. <...>
Здесь был когда-то графский туалет.
Теперь живет семья, и денег нет.
Есть маленькая печь, но мало дров,
И потому ребёнок нездоров.
Да, денег нет (увы, страна бедна,
Уж восемь лет, как кончилась война.
Убитых много. Некого сажать.
И за три года надо сделать пять).
Здесь нет цветов, и каждый день ― свой бред.
То расцветает ругани букет,
То рваное пальто украл сосед,
То слишком долго занят туалет,
То чья-то смерть, то просто страх и хмарь.
Водопровод гудит как пономарь,
А рядом в кухне разговор идет:
Там агитатор чай с соседкой пьет
И в паузе за приказной строкой
Колено жмёт ей потною рукой.[3]

  — «Эскизы детства» (маленькая поэма), 1978
  •  

Ах, что осталось бабочкѐ-гордячке,
Черепогрудой дочке эфемера?
Паслёна да дурман, дурь да останки
Военных пиршеств ― черепа и кости.
Залетная, таинственная бэби,
Она фотографирует на теле
Оскалившийся череп, лик метели,
Себя, Господаря в распятом небе;
Насмешница бескрылым и крылатым
В чужой стране, где всякий смертью сыт,
Она то стонет раненым солдатом,
То матерью безумной прокричит.
Вся в течке и, себя разогревая,
Как дева в ожидании трамвая,
И нитью запаха влечет к себе самца…[3]

  — «Концерт для психеи-sphinx» (Е. Шварц), 1978
  •  

Это не образ земного рая.
Это та самая Смерть Вторая —
Бегство в ничто от края до края
Дантова круга.
Это не голод блудного сына,
Но вожделение андрогина...[4]

  — ««Осень Андрогина»», июнь 1978
  •  

Помню, в том крестовидном дому
Весь распят, закавычен,
Бил рогами я в красную тьму,
Пьян от вытяжки бычьей.
А однажды приятель мой выкинул тоже коленце:
Он повесился в ночь полнолуния на полотенце,
Убежал от лечения, скрылся в кромешном закуте. –
Бедолаге – каюк, а хватились меня – вот те ну те!
Перепутали нас: он повешен, но я-то помешан,
Ненадёжен, конечно, но, в общем, не так уж и бешен,
Я ещё бормочу и торчу и топчу папиросы.
Так лечите меня бычьей кровушкой, свиньи и козы![1]

  — «Улица П.Лебедева, ПБ №5», 1978
  •  

меж деревьев гиблых вьется сизый дым
это Герцен обнимает вечный Рим из мха торчит
а из мха торчит бетонная плита
государства ― царства вечная пята
глянет ворон в Зазеркалье ветхих вежд
что там?
ра? донеж
радо? неж
радон? еж
радоне? ж?[3]

  — «Шелушится тает чёрствая кора...», 1981
  •  

«Глаза сужаются», — говорит жена,
их пьяным ужасом поражена.
Конечно, сужаются: больно смотреть
на блеск мотыльков и безвольную смерть.
И уши чудовищной чушью полны,
и годы невнятны, и дни не видны.[1]

  — «Глаза сужаются», 22 мая 1994
  •  

Разве себе и другим он был враг?
Не Пастернак, не Пастернак.
Переводил Голду Меир, поэт
Разве поэт сам себе ― пистолет?
Вроде бы, стоик. А где-то есть шкалик,
тут и Мартынов, тут и фискалик.
Проще нам было на прошлой войне.
Вроде бы, выжили. Нет, не вполне.[3]

  — «Прошлое» (из сборника «Кинематограф» из цикла «Рытье окопов»), 1990-е
  •  

Ничего, о, ничего не принесет
эта бледная трепещущая рать
Чорт не съест, да и Господь нас не спасет:
Все одно, да только страшно умирать
так обыденно. Война и есть война
и ни дна ей ни покрышки нет и нет.
Тонут лошади, а чья и где вина?
Тот блажен, кто первый съел свой пистолет,
так обыденно.[3]

  — «Размышление о будущем» (из сборника «Кинематограф» из цикла «Рытье окопов»), 1990-е
  •  

Шла моя мама после работы,
сои поела, возникла рвота.
Остановилась, опростилась
и в голубую даль пустилась
через окопы, рытые ею. ―
Страшно ей стало: может быть, змеи,
может быть, люди да людоеды. ―
Как нелегко дожить до Победы![3]

  — «Шла моя мама после работы...» (из сборника «Кинематограф» из цикла «Рытье окопов»), 1990-е
  •  

Мне-то как-то всё равно
бледнолицы ль ваши лица
(здесь Кручёных удивится
цыль ― слиянием в одно),
или так черны, о, Боже,
что вмастить по черной роже,
как исправить полотно,
взять, разрезать…[3]

  — «Случайная встреча, обмен взглядами» (из сборника «Кинематограф»), 1998
  •  

Это град Петроград,
Исторический окурок.
Или город Петербург,
Город турок или урок?
Может, город Ленинград,
Где родился я, придурок.
Там, где мама умерла,
Мой сурок всегда со мной.
Мой сурок ещё со мной.[4]

  — «Рассеянный», 2000
  •  

Убили Тебя. Отобрали Тебя, отобрали.
Вся жизнь, словно течка, как речь в привокзальном вокзале.
Ну, хоть бы меня? Заключили бы в камеру пыток
и выпили кровь. Моя кровь – это страшный напиток.
Убейте, убейте меня! Но его – о! – оставьте.
Убейте, убейте! Ногам моим жар предоставьте,
И в глаз уколите иглой своей пьяной и ржавой.
Убейте меня. Всё равно назовусь я Державой.[1]

  — «Монолог пьяницы во сне на вокзале», 5 августа 2000
  •  

Я ― тварь морская, рыба-идиотка,
и памятник себе, и маразматик.
Греби, рыбак, сюда! Качнулась лодка.
Я здесь, я здесь. Не упади, касатик! <...>
Так этот мир бессмыслен и кромешен,
что рыб почти не стало ― я последний,
последний царь, запутавшийся в тине.
Вот, погоди, распутаюсь, и ― точка.
Возьмёшь меня за жабры, извлечешь
крючок из губ моих, положишь в сумку
и выпьешь за меня, за упокой
души моей. ― Как будто есть душа
у рыбы! Я ведь щука та еще.
А ты меня попробуй без червя
да на блесну. Я рыба-идиотка.
Лови меня, лови меня, лови![3]

  — «Монолог рыбы», 2000
  •  

В похоронном движении тела —
Сознания ― тела. ―
Ужас, годы спустя,
Обнимет себя пустотело,
Обманет какими-то «па»,
Завершив «арабеском»:
И жить-то осталось ― шутя…
Удавиться? ― а не с кем.[5]

  — «Удав» (посвящается Елене Шварц ― после одного разговора о змеях), 31 октября 2001 года
  •  

Я, как вор, ныряю в норы,
Словно лис, укравший кур, ―
Мне законы и позоры
Там, как дыр и убещур.[5]

  — «Дар утрачен, я потерян...», 2001
  •  

Ручного сокола пустили,
А оказалось, он больной.
Его вороны исклевали ―
Вороны, умницы, ловцы.[5]

  — «Соколиная охота» (Е. Шварц), 31 октября 2001 года
  •  

Обращаясь к Вам,
Когда Вы в соборе святого Петра
Ставите свечу,
Подобную мечу язычника Савла,
Такую горячую
И почти что незрячую,
Глазастую как рукотворный огонь, ―
Я думаю, бред ли я или конь,
Навек потерявший Вас...[5]

  — «Обращаясь к Вам...» (Е. Шварц), 30 ноября 2001 года
  •  

Мне было больно раз и два,
Не помню я, когда
Щипцами вырвали мне ухо,
Включили провода
В подводной лодке материнской матки:
Взорвались мы ― воспоминанья сладки,
Как никогда <...>
Тогда я написал свой первый стих,
Омывшись в ванне, с душем пополам,
И празднуя свой рукотворный срам.[5]

  — «Рождение агрессии», 14 декабря 2001
  •  

Смерть жизнью обозначив,
себя переиначив,
танцую я блохой на котелке,
и чудится мне книга,
громадная, как фига,
в богоподобной фиговой руке.[5]

  — «Смерть жизнью обозначив...», 2002
  •  

Изуверясь, извратясь,
Не вернуться на оси
в жизнь, которая вилась
колесом по небеси ―
Пусть и жив я, и не пуст,
Господи, не вознестись
к уст устам ― соитью уст,
изуверясь на оси,
Повторяясь, как пришлось
тени, а она верней
дней ушедших на авось
богодней и трудодней.
Тень моя и плоть моя ―
значит, это тоже ― Я?[5]

  — «Изуверясь, извратясь...», январь 2004
  •  

слышу грай вороний птичий хор
скоро лист появится первый лист
первый президент был дирижёр
а второй как есть каратист. <...>
двое благочинных за ним
наблюдают он недвижим
в позе каратиста застыл.[5]

  — «слышу грай вороний птичий хор...», 2 марта 2004
  •  

Что же случилось с Тобой
И со всеми нами?
Даже чайники на меня смотрят
Твоими глазами,
Даже из носу каплет
То кровь, то слеза
Полно. Так и писать нельзя
и говорить… На языке овощей
все сказал Пастернак.
Что же случилось? Как?..[5]

  — «Стихотворение-квадрат», май 2004
  •  

Лебединое озеро. Зигфрид плывёт на ладье,
И Одетта с Одиллией пляшут, как пьяные бляди.
Вагнер в Байрете снова какую-то дрянь произвёл…
Ох уж эти полёты Валькирий! <...>
И либретто поганое, и танцуют они невпопад.
Только Зигфрид хорош. Я завидую Вагнеру, что ли?
Мне с Козимой не жить. Мне бы Людвига в гроте обнять
И заплакать от жизни, её всеобъемлющей боли.[1]

  — «Зависть», 22 декабря 2004

Цитаты из прозы править

  •  

А Грусп. Он был неслышен в ряду имен произносимых осторожно возлюбленного лимон. Он носил крашеное тело и ноги руки. Он, видимо, спал на полу в поле на крыше одиноко. В сыром и темном углу кофейни вне законов света и обуви. Справедливый по-дружески руки ноги угол мерой света. Вещь литература многострадальная страны не имея и времени недостаточно лишнего. При появлении своем и обедая давился слезами признания света. Грусп а. Грусп по в. Грусп об силясь вспомнить в распаде лишнего. И пускался на волю судьбы к. Поднимался с постели хватаясь спазмы в затылочной части разноцветные воды времени. Грусп во к времени руки обувь распада ноги времени Грусп к.[2]

  — «Грусп был преданным тем человеком...», 25 сентября 1968
  •  

В говно я упал (в прямом смысле слова) на следующий день после того, как в него упали (в переносном смысле слова) Молотов, Маленков, Каганович и примкнувший к ним Шепилов. По малости лет мне не было никакого дела до врагов рода человеческого, так что я попал с ними в рифму не строчным, а несколько побочным образом. Мать с теткой и мы с маленьким двоюрод­ным братом проводили лето на Тамбовщине среди саманных хат, зацветших прудов, вишенно-яблочного изобилья и самогонного народца, начавшего было потихоньку хмелеть от маленковских реформ. Мать с теткой меняли городское шило на деревенское мыло, предоставляя нас самим себе и добро­душно-растительной голопятой сельской ребятне. В то утро, начавшееся с радиосообщения, редкий ребенок высунул нос на улицу. Почти все село село взаперти по домам и дворам. Из дворов тянулись дымки: жгли портреты. Мать сидела на кровати рядом с хозяйкой и причитала: «Опять война нач­нется, блокада... Ой, что я пережила!.. Неужели снова?» <...> Дощатый сральник был почти рядом. Я расправил крылья ягодиц над очком, в глубине которого ко­пошились сплошной массой опарыши, и стал вспоминать материнскую притчу о вшах. Гордыня детского разума, пытавшегося представить мировую ткань в великолепии ее мельканий, копошений, роений, исчезновений и вос­крешений, оторвалась от земли, не усидев на подкошенных ножках, а ножки, лишенные разумного веса, еще более подкосились, и я провалился в очко. Нельзя сказать, что было очень глубоко, во всяком случае, недостаточно для того, чтобы научиться плавать, но выбраться, однако, без посторонней по­мощи было невозможно. Меня извлекали всем скопом: хозяин, хозяйка, мать, тетка, смешливые хозяйские дети. Потом мать мыла меня в тазу долго-долго, и помню свое ощущение после этого омовения — какой-то невероятной не­бесной, голубиной чистоты-простоты и прозрачности, словно... Ах, словно, словно опарышевая ткань, пронизанная сияющим люрексом лунных вшей разодралась вмиг, как завеса, и я узрел себя, но не гадательно, как в зеркале, а в настоящей, последней и подлинной сущности своей — агнца, взирающего на свое плотяное отражение с изумлением и гадливостью, презрением и брезгливой любовью. Этот день был для меня праздником.[6]

  — «Первая и последняя инициация», 22 июля 1993
  •  

...в одном интервью с ней, когда ее спро­сили, кто кажется сейчас самым значительным поэтом, она грустно промол­вила: «Наверное, А. Миронов, хотя мы с ним — антиподы». Потом она пока­зала мне эту статью, однажды за застольной беседой, и я спросил ее: «Леночка, я обожаю Ваши стихи, но объясните мне, почему Вы назвали меня своим антиподом?» Леночка, как показалось мне, покраснела вдруг, сразу — кто теперь вспомянет жемчужный свет ее лица, да и сама она была — светом, свечением, свечечкой божьей, но отнюдь не овечечкой, да и не Агнцем, ведо­мым на заклание: о, Боже! — сколько будет еще написано, сказано о Ней, и как жалко, что здесь промелькнет «конъюнктура», а она обязательно про­мелькнет: увы, все литературоведы — «жиды», и кому-то захочется вспом­нить ее грехи человеческие: Она была не безгрешна. Тут есть, что вспомнить. «Однажды...», «Когда я познакомился с Ленкой Шварц...» и т.д. и т.п. А ведь вспомнить, даже добром, отдать человеку должное не всякий способен («Я, к примеру, но я не пример для вас, а уж тем более для кого-то, и зачем гово­рить здесь... » — я вставляю эти бредовые куски моего внутреннего монолога, чтобы некий абстрактный читатель этого письма не понял, нет, почувствовал, чем я ей должен: она парила, а я взлетал и падал, падал и взлетал, а она с вы­соты небес видела этот процесс и хотела мне помочь, но не могла: мы с ней птицы разной породы, но вот уж с чем я с ней, покойной, успокаивающейся, я вновь начинаю чувствовать этот ужас тишины и шорох убийцы — ан, нет! — это призрак, это ее астральное «я» пришло пошутить, поиграться со мной, на­кормить меня, напоить, а я как последний болван, когда мне невмочь, пью, рву полевые цветы в грязном дворе (хотя обычно я редко навещал ее, да и то после нервических и трепетных созвонов, а сидели мы с ней и глазели друг на друга ночи и ночи и ночи и плакали и смеялись и пили водку в необозримых количествах...)[6]

  — «Воспоминания о встречах с Е.А.Шварц, ну и не только», май 2010
  •  

С возрастом ее поэзия становилась все более глубокой, христианской и подлинно экуменической по глубине смысла, выстраданного ею, а уж как она страдала, один Господь знает, и за что — да все за то же: весь мир превратился в бездну маразма, превращающегося на наших глазах в безумие: нас, единиц, осталось, сочти — иная реальность, иная планета и перевертень, но это по­следние вспышки: зло воскресает, добро угасает так тихо, чтобы злу было вре­мечко всласть насладиться, ну а после конец? нет, начало, иное начало, тухнет наша планетка, трясет ее как попало, словно какой-то убийца перед смертью ее решил в последний раз насладиться, но потом и его убьют, что потом? Да суп с котом и вода на киселе, а уж апокатастасис — нам грешным не понять, не успеть...
Леночка приняла свою смерть как данность, гордо, непреклонно. Успела. Уснула. Улетела? Кем она была? Величайшей, последней? Спроси у нее. Одной из немногих?
Поздно. Снизу не видно. Боже, бедный я, бедный, как дитя потерял.[6]

  — «Воспоминания о встречах с Е.А.Шварц, ну и не только», май 2010
  •  

Смерть Е.А.Шварц меня повергла в шок. Пусть я и знал, что она скоро умрёт, — смерть близкого тебе человека и поэта всегда непредставима.
Как мы были близки? В 1978 году, когда я посвятил ей стихотворение «Концерт для Психеи-sphinx», мы были уже с ней знакомы благодаря пред­ставительству В.Б. Кривулина. Я желал этого долго-долго, словно эта встреча была предназначена мне судьбою. О ней, как о поэте и человеке, ходили мифы, легенды... В то время основной неподцензурный культурный регион, по моему мнению, являло собой собрание поэтов, писателей, поэтов (ого­ворка — для меня прежде всего были поэты), художников и философов г. Ле­нинграда. На нынешнем сленге это была тусовка. Боже мой, кого из имени­тых сейчас, нынешних имен только не было! Трудно перечислить всех, да и не время — так скорбна моя утрата, но почему-то хочется вспомнить-помя­нуть покойных, близких мне и дорогих людей — В.Б. Кривулина, Леонида Аронзона, видимо, кто-то уже еще умер, но я не слышал (узнаю postmortem), ибо я человек не общительный и одинокий ныне, каков поэт — не знаю: пусть другие определяют.[6]

  Александр Миронов, «Воспоминания о встречах с Е.А.Шварц, ну и не только», май 2010

Цитаты об Александре Миронове править

  •  

Есть два поэта, оба бесконечно любимые. Обоих зовут Александр Николаевич Миронов. И это один и тот же человек.
Первому поэту когда-то (в 70—80-е годы прошлого века) диктовали его стихи некие эфирные по тонкости звука и материи существа — пускай не жители Эмпирея, но из племени духóв несомненно. Второй — с начала 90-х годов и по сей день — пишет их сам, человеческой, дрожащей от ярости и страха рукой.[7]

  Олег Юрьев, «Отдел второго Временника» (предисловие), 2007
  •  

«Решение» Александра Миронова оказалось уникальным — он нашел или вывел в себе принципиально другого поэта. Не видоизменил поэтику, не перешел в другое «направление» и т.п., и т.д. (подобные процедуры встречаются у поэтов, особенно у долго живущих, довольно часто), а взял и вынул из себя еще одного, второго поэта.[7]

  Олег Юрьев, «Два Миронова и наоборот», 2009
  •  

...без осмысления и осознания уникальной, как мне кажется, ситуации «двух Мироновых» не могут быть осмыслены и осознаны и сами его стихи. Понятно, что речь идет в первую очередь о «новых» стихах, стихах девяностых и нулевых годов, но ретроспективно — и особенно при издании, как в нашем случае, и тех и других под одной обложкой — ситуация эта отбрасывает тень?.. свет?.. а что такое тень — свет наоборот или наоборот?.. и на «старые» его стихи. И даже на самые старые, 60-х годов — стихи, с которых Александр Миронов начался как поэт.
Решающим для такого осознания является взгляд в пропасть между «старым» и «новым» Мироновым — попробуем на него рискнуть, хоть он и небезопасен, как всякий взгляд в бездну.[7]

  Олег Юрьев, «Два Миронова и наоборот», 2009
  •  

“Избранное” Александра Миронова, составленное Еленой Шварц, – один из главных сборников в русской поэзии, столь же важная, меняющая поэтический ландшафт книга, как и “Опыты соединения слов посредством ритма” <Константина Вагинова (1931)>, “Камень” <Осипа Миндельштама (1913)>, “Форель разбивает лёд” <Михаила Кузмина (1929)>, “Часть речи” <Иосифа Бродского (1977)> и “Портрет без сходства” <Георгия Иванова (1950)>. Она вышла в 2002 году, завершив один век и открыв новый.[8]

  Дмитрий Волчек, Памяти Александра Миронова, 2010
  •  

Поскольку поэтический мир молодого Миронова находился в довольно тесном соприкосновении с миром одного из крупнейших русских поэтов второй половины XX века, Леонида Аронзона, неминуемо их сопоставление.
Ольга Мартынова пишет: «Леонид Аронзон, “житель рая”, спускался иногда в ад — за сигаретами, хлебом и газетой. Александр Миронов жил в аду, иногда совершая вылазки в рай, чтобы записать свои стихи». К этому можно добавить: рай Аронзона был невыносим для человека, полон такого блаженства и такого покоя, что — «чтоб застрелиться здесь, не надо ни черта, ни тяготы в душе, ни пороха в нагане». Ад молодого Миронова (такой же прозрачный, проветренный, как аронзоновский) был еще выносим: взволнованный ад юности. У Аронзона райская флора и фауна — бабочки и заснеженные кусты-храмы (именно так — летняя бабочка и зимний куст в одном нескончаемом времени); у Миронова «ворона хлопает крылами, качая дерево сухое», на ветру, в тревоге, в ожидании топора и выстрела. Рай Аронзона населяют духи-денди, влетающие «друг другу в приоткрытый рот». Ад Миронова — «усопшие майоры», бредущие по крышам в ночи, заведенной государством. У Аронзона никакого государства и вовсе нет — едва ли он спускался в киоск за газетой.[9]

  Валерий Шубинский, «В лучащихся адах» (введение в поэтику Александра Миронова), 2010
  •  

Не менее интересна перекличка со сверстниками — на сей раз заочная. Сергей Стратановский и Миронов до середины 1970-х годов принадлежали к разным поэтическим кругам и едва ли знали творчество друг друга. Но — вот Стратановский («Геростраты», 1971):
Беги, как некогда Евгений
От бронзы скачущей по мусорной земле
Туда, где в слякоти и мгле
Лежит мочащаяся база,
Пустые овощи для города храня,
И как любовного экстаза,
Ждет геростратова огня.
А вот Миронов (1965):
Нечетно раз бежит Евгений
младенцев новых наводнений,
бежит туда, безумный муж,
где в муках мается Параша.
Дитя, сокрытое в ней уж
иных от, не спасенье ль наше?
(«Беги, как некогда Евгений…»)
Бросающееся в глаза сходство этих фрагментов (инспирированных одним хрестоматийным источником), гротескный параллелизм Параши и женственной овощебазы лишь подчеркивает стилистическое различие. Ученик Дмитрия Максимова, исследователя символистов, Стратановский (как, кстати, и Максимов в своей собственной поэзии) травестирует и остраняет символистский петербургский миф. Миронов же, идущий от Хлебникова и обэриутов, приходит к серьезному восприятию этого мифа — и вообще символистской знаковой системы. Особенно это заметно уже в зрелых его стихах, в 1970-е годы и позднее.[9]

  Валерий Шубинский, «В лучащихся адах» (введение в поэтику Александра Миронова), 2010
  •  

Период между 1983-м и 1990-ми для Миронова — явное время творческого кризиса (так же, как для Стратановского). Немногочисленные стихи этого времени (скажем, цикл «Кинематограф») резко отличаются от прежних: уже нет ни мощных смертельных энергий, ни отчаянной борьбы с ними. Почти исключительно верлибр (ни прежде, ни позднее для Миронова нехарактерный); явная и прямая социальность; отстраненная фиксация примет реальности. В эти годы Миронов пытается быть «европейцем» — стремление, явно противоречащее природе его дара. Но все же одна важная новая черта появляется: сдавленная злость, язвительность. В девяностые эта черта становится одной из определяющих.[9]

  Валерий Шубинский, «В лучащихся адах» (введение в поэтику Александра Миронова), 2010
  •  

Александр Миронов до 14 или 15 лет жил в коммунальной квартире в доме на проспекте Добролюбова. Этот дом и квартира описаны в поэме «Эскизы детства». Поэт идёт от Тучкова моста к дому своего детства мимо Князь-Владимирского собора и дальше по проспекту. Поэма написана в 1978 г. и поэтому завершается свойственным ему в те годы мистериальным обзором бывшего и грядущего.[10]

  Николай Николаев, Александр Миронов: «В этом лепете, который стрекочет словами, весь вопрос», 2016
  •  

В начале 1965 года Александр Миронов знакомится с Леонидом Аронзоном, чья личность и творчество оказали на него огромное влияние. В частности, воспринятое от Аронзона предпочтение ранней поэзии Николая Заболоцкого к декабрю 1965 года завершилось полным усвоением «Столбцов» по только что вышедшему тому в «Библиотеке поэта». Именно с этого момента Александр Миронов обретает собственную поэтику.[10]

  Николай Николаев, Александр Миронов: «В этом лепете, который стрекочет словами, весь вопрос», 2016
  •  

В начале мая 1965 года Александр Миронов вместе с Вл. Эрлем прямо с Малой Садовой отправились в Москву <пешком>. На углу Невского и Садовой они сели на трамвай № 3, который шёл до мясокомбината, где тогда заканчивался город и начиналось московское шоссе. Вернулись они только через месяц.
В тот же день мне пришлось поехать сначала на Пушкинскую улицу, чтобы объяснить родителям Вл. Эрля, что их сын уехал в Москву, а затем с той же целью на проспект Шаумяна, на Малой Охте, куда к тому времени переехал Александр Миронов вместе с родителями. Моста Александра Невского тогда ещё не было, и мне пришлось добираться на трамвае через Большеохтинский мост.
В Москве они посетили А. Е. Кручёных, познакомились со смогистами, напечатались в московском альманахе «Сфинксы», откуда их стихи были перепечатаны в «Гранях» Так сразу же, ещё 17-ти лет от роду, Александр Миронов попал в «сам-» и «тамиздат».[10]

  Николай Николаев, Александр Миронов: «В этом лепете, который стрекочет словами, весь вопрос», 2016
  •  

С середины 1970-х у Александра Миронова завязываются многолетние дружеские отношения с Виктором Кривулиным. Их многочасовые беседы, как и стихи самого В. Кривулина, не могли так или иначе не отразиться в его произведениях. А часть их просто посвящена В. Кривулину. Особое же внимание Александра Миронова к творческому наследию Иннокентия Анненского в немалой степени было вызвано тем, что поэзия И. Анненского была темой дипломного сочинения В. Кривулина.[10]

  Николай Николаев, Александр Миронов: «В этом лепете, который стрекочет словами, весь вопрос», 2016
  •  

Александр Миронов – участник движения Хеленуктизм с момента его возникновения в 1966 году (сообщество Хеленуктов возникло в начале сентября 1966 года), идейным организатором и вдохновителем которого был Вл. Эрль (слова Хеленуктизм, Хеленукты и Хеленуктический всегда пишутся с прописной буквы!).
По словам Вл. Эрля, «В основе литературного метода Хеленуктизма лежало сочетание несовместимых речевых оборотов – возвышенных фраз и намеренного просторечья, канцелярских штампов и ненормативной лексики, обыгрывание расхожих словесных клише, пародирование общеизвестных литературных произведений».
К этому следует добавить ироикомическую традицию XVIII в., – отсюда естественность архаизмов, – К. Пруткова, капитана Лебядкина и т. п.
Александр Миронов пишет Хеленуктические статьи и прозу, участвует в создании коллективных Хеленуктических поэтических и драматических сочинений. Обэриутская основа его поэтики обогащается Хеленуктизмом с присущим ему ироикомическим пафосом и сатирическим обличением, парадоксально сочетаясь со смысловой насыщенностью каждого элемента стиха.[10]

  Николай Николаев, Александр Миронов: «В этом лепете, который стрекочет словами, весь вопрос», 2016

Источники править

  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Николай Николаев. Александр Миронов «В этом лепете, который стрекочет словами, весь вопрос». — СПб.: «Особняк», № 4, 2016 г.
  2. 1 2 3 4 5 6 Хеленуктизм: Стихи, драмагедии, полемика (сборник). — СПб.: Призма-15, 1993 г.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Александр Миронов. Избранное: Стихотворения и поэмы 1964—2000 / Сост. Е. Шварц. — СПб.: ИНАПРЕСС, 2002 г.
  4. 1 2 Олег Юрьев. Два Миронова и наоборот, 30 ноября 2009 г. (рецензия на сборник «Без огня». — М.: Новое издательство, 2009 г.)
  5. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 А. Н. Миронов. Без огня. — М.: Новое издательство, 2009 г.
  6. 1 2 3 4 Александр Миронов. «Воспоминания о встречах с Е.А.Шварц» и другая проза. — М.: „Новое литературное обозрение“ №115, 2012 г.
  7. 1 2 3 Олег Юрьев. Два Миронова и наоборот. OpenSpace.ru, 30 ноября 2009 г.
  8. Дмитрий Волчек. Памяти Александра Миронова. — М.: радио «Свобода», 7 октября 2010 г.
  9. 1 2 3 В. И. Шубинский. «В лучащихся адах» (введение в поэтику Александра Миронова). — М.: „Новое литературное обозрение“ № 106, 2010 г.
  10. 1 2 3 4 5 Николай Николаев. Александр Миронов «В этом лепете, который стрекочет словами, весь вопрос». — Мегалит, Евразийский жернальный портал. — СПб.: «Особняк», № 4, 2016 г.

Библиография править

  • Хеленуктизм: Стихи, драмагедии, полемика (сборник). СПб.: Призма-15, 1993. А.Н.Миронов
  • Метафизические радости. — СПб.: Призма-15, 1994 (Союз молодых литераторов «Вавилон»).
  • Избранное: Стихотворения и поэмы 1964—2000. Сост. Е.Шварц. — СПб.: ИНАПРЕСС, 2002.
  • Без огня. — М.: Новое издательство, 2009.

Ссылки править