Иван Венедиктович Елагин

русский поэт второй волны эмиграции

Ива́н Венеди́ктович Ела́гин (настоящая фамилия Матве́ев; 1918-1987) — русский поэт, переводчик и педагог второй волны эмиграции. Сын футуриста Венедикта Марта, внук владивостокского краеведа Николая Матвеева-Амурского. При рожддени отец-футурист дал ему имя Уотт-Зангвильд-Иоанн.

Иван Венедиктович Елагин
Статья в Википедии

Биография Ивана Елагина очень запутана. Был беспризорником. После расстрела отца жил в Киеве, попал в оккупацию, в 1943 году вместе с женой через Германию перешёл в американскую зону. С 1950 года Иван Елагин жил в США. Перевод эпической поэмы Стивена Винсента Бене «Тело Джона Брауна» принёс Елагину в 1969 году степень доктора в Нью-Йоркском университете, а в 1970 году он защитил диссертацию и стал профессором Питтсбургского университета, где преподавал русскую литературу.

Цитаты из стихотворений разных лет

править
  •  

Мой голубой автобус
Уходит на бульвар.
Как мне понятна робость
Его туманных фар!
Он весь как на эстраде,
Под рыжей бахромой.
И люди в листопаде
Не ходят по прямой.
От парка и до парка
Он ветрами несом.
И осень, как овчарка,
Бежит за колесом.[1]

  — «Каштановым конвоем...», 1936
  •  

Видишь ― возник
Гибельный клён,
Раненый в бок
Солнечным копьём.[2]

  — «Точно родник...», 1939
  •  

Не лицо уже, а лик.
Смотрит отрешенно
Бритый, высохший старик
Из окна вагона.
Вот и он пропал во тьме.
Выживет едва ли ―
Где-нибудь на Колыме
На лесоповале
Тяжко дышит на ремне
Пёс у конвоира.
Кто-то что-то крикнул мне
Из другого мира.
И я вижу: на снегу
В стороне записка.
Взять ее я не могу ―
Конвоиры близко.[1]

  — «Товарная станция», 1946
  •  

У зимних яблонь ― твердый наст.
Так неожиданно и редко
Дождем серебряным обдаст
Пошелохнувшаяся ветка.[1]

  — «У зимних яблонь — твердый наст...», 1951
  •  

И там, в автомобильном гуде,
Там, в разноликой суете,
Пространство распинали люди
На этом уличном кресте.
И, одержим каким-то трансом,
Я услыхал в секунду ту,
Как изможденное пространство
Оплакивало пустоту.[1]

  — «Из углового окна», 1960
  •  

Посмотри, вверху над небоскрёбом
Встала Вифлеемская звезда.
Даже небо кажется особым,
Сделанным из голубого льда.
Мы пойдем бродить с тобой без толку
За веселой цепью огоньков,
Всю тебя осыплю я, как ёлку,
Золотым дождем моих стихов.[1]

  — «Деревца горят в оконных рамах...» (моей жене), 1960
  •  

Простому камню грубость
Оставь, каменотес,
Клади его, как Рубенс
Фазана ― на поднос.[1]

  — «Простому камню грубость...», 1960
  •  

То прячусь в сторонке
Под стать невидимке,
То где-то на пленке
Я вспыхнул на снимке.
Казалось, что магний
Блистательно вспыхнул,
Казалось, я ахнул
И сразу же стихнул.
И сразу потухнул,
И как-то опально,
Отверженно рухнул
В какую-то спальню,[1]

  — «Мой день», 1965
  •  

Там люди толпами спешили
И в узком уличном плену
Ползли гуськом автомобили,
Как аллигаторы по дну.[1]

  — «Из углового окна», 1963
  •  

Пора уже облекать
В слова документ прощальный.
Пожалуйста, адвокат,
Составьте мне завещанье.[1]

  — «Завещание», 1963-1967
  •  

Мне не надо ЛСД
Или кокаина.
Я ночую на звезде
Из аквамарина.[1]

  — «Со дна», 1967
  •  

Плёл судья такую речь
И такое ляпал,
Что от смеха просто лечь
Можно было на пол.
Всех смешил он под конец,
От его словечек
Хохотал вовсю истец,
Хохотал ответчик,
Прокурор и адвокат,
Секретарь и стражник,
Хохотала, севши в ряд,
Дюжина присяжных.
Так, хватаясь за бока,
Хохотали хлестко,
Что со стен и потолка
Сыпалась известка!
Хохотали крепко, всласть,
Хохотали густо,
Из-за хохота упасть
Умудрилась люстра!
Хохот-грохот, хохот-взрыв,
Хохот до упаду,
Хохотали, обвалив
С хоров балюстраду!

  — «Дураки», 1967
  •  

Судьи важно мантии напялили,
Покопались по архивным данным.
Дело сочинителя опального
Увенчалось полным оправданьем.
Так в законах строгие педанты
Реабилитировали Данте!
На фронтонах зданий гордый профиль!
Сколько неутешных слез он пролил
За вот эти лет шестьсот-семьсот…
Годы пылью сыпались трухлявой.
Он давно достиг уже высот
Мировой несокрушимой славы.
Где-нибудь на стыке шумных улиц
В небольшом пыльно̀-зеленом сквере
Он стоял, на цоколе сутулясь,
Осуждённый Данте Алигьери.[1]

  — «Невозвращенец», 1967
  •  

А у плиты жена
Пылает, подожжена.
И на жену из блюдца
Молочные струйки льются.
И всем нам наперерез ―
Мене-Такел-Фарес
С соответственным переводом:
Не опоздай на работу
Выдала кисть кубиста,
Что такое убийство.[1]

  — «Я просыпаюсь...», 1967
  •  

...Но об этом я узнал поздней,
А пока что — очень много дней
В стае беспризорников-волков
Я ворую бублики с лотков.
Но однажды мимо через снег
Несколько проходят человек,
И — я слышу — говорит один:
«Это ж Венедикта Марта сын!»
Я тогда еще был очень мал,
Фёдора Панферова не знал,
Да на счастье он узнал меня.
Тут со мною началась возня.
Справку удалось ему навесть,
Что отцу досталось — минус шесть,
Что отец в Саратове, — и он
Посадил тогда меня в вагон
И в Саратов отрядил к отцу.[3]

  — из поэмы «Память», 1968
  •  

Цензор!
Ты надо мной как Цезарь.
Я грезил,
А ты резал!
Режь меня
Грешного!
Не печалься ―
Ты же начальство!
Ты ― единственный
Из земных детей,
Знающий истину
Во всей ее полноте. <...>
Но ты, с наскоку
Ринувшийся в баталию,
Крикнул: целуй в щёку!
Руку клади на талию!
И сразу же я, опомнясь,
Провозгласил скромность! <...>
Обещаю
Не быть неряхой,
Резать строки
Ровно, как сельдерей!
Да здравствует
Амфибрахий,
Анапест,
Дактиль,
Хорей![1]

  — «Гимн цензору», 1969
  •  

От моей лохматой хари
Телевизоры в угаре!
С грандиознейших афиш
Я показываю шиш![1]

  — «Брошу в церковь динамит...», 1970
  •  

На луне всегда как перед бурей,
На луне всегда как пред грозой,
Ни травинки, Только бурый, бурый
Шлак, Древнее, чем палеозой.
Даже воздух кажется массивным.
На луне всегда ― как перед ливнем.[1]

  — «На луне ни звука...», 1970
  •  

Веку убийства
Пришлись ко двору,
А я забился
В мою конуру.
В дверь не поверю!
Удар сапога
Вышибет двери ―
И вся недолга.[1]

  — «Веку убийства...», 1977
  •  

За стеклами в морозилке
Хранится родитель мой.
Положен с пулей в затылке.
Дата — тридцать восьмой.[3]

  — «Семейный архив», 1978
  •  

На площадях танцуют и казнят!
Я мог бы так начать венок сонетов.
Но мне скучна с сонетами возня.
Чистосердечно признаюсь, что я
Не из числа усидчивых поэтов.
На площадях вожди с трибун кричат,
На площадях солдаты маршируют.
Но не всегда на площадях парад:
В базарный день на площадях торгуют.[4]

  — «На площадях танцуют и казнят...», 1979
  •  

Поздравляю с нашествием снега!
Как он в стёкла ломился с разбега!
Захватило нас белое войско,
Расправляется с нами по-свойски!
Что же делать и нам, и деревьям,
И домам с наваждением древним?
С этим сном? С этим звездным мерцаньем?
Чудно нам, и деревьям, и зданьям
Может ― я, этот дом, эта пихта
Заблудились в пространствах каких-то?
Может быть ― это Сириус, Вега?
Сколько снега, летящего снега!..[1]

  — «Поздравляю со снегом, со снегом...», 1979
  •  

Ливни, ливни то и дело.
Осень очень потемнела.
Словно тут прошел походом
По лесам суровый Бог
И с размаху, мимоходом
Всю листву крепчайшим йодом
Основательно прижег.[1]

  — «Ливни, ливни то и дело...», 1980
  •  

Ночь вагонами брякала,
Ночь звенела дождем,
Надымила, наплакала,
Наврала обо всем.[4]

  — «Цирк», 1980
  •  

А в центре пустыря начальство высшее
Стоит, над чертежами ворожа,
А вот для моего четверостишия
Никто мне не покажет чертежа.

  — «На пустыре, забором огороженном...», 1980
  •  

И, наверное, в самом финале
Билетёр, зажигающий свет,
Будет рад, что в просмо́тровом зале
Никаких уже зрителей нет.[1]

  — «Я запомнил мой праздник мгновенный...», 1981
  •  

Вокзальной суматохою
Кипит огромный зал.
Над целою эпохою
Возвысился вокзал.
Манёвры паровозные,
Морозные пути…
Мы очень несерьёзные, —
Нам всем по двадцати.
И хоть блестит из темени
Обыкновенный рельс —
В свою машину времени
Нас поместил Уэльс.
Почти полвека минуло
За несколько минут,
Нас по земле раскинуло —
И мы ни там, ни тут. <…>
Готов все годы эти я
Был биться об заклад,
Что сквозь десятилетия
Вернёмся мы назад,
От сна очнёмся странного,
В котором жизнь прошла,
И в том же зале заново
Мы сядем у стола. <…>
Но всё ж бродягу тёртого
Перехитрил фантаст —
Машина эта чёртова
Обратный ход не даст!..[1]

  — «Зал ожидания», 1982
  •  

Что ж, и медную славу
Тоже сладко иметь,
Мне недаром по нраву
Больше золотамедь.[1]

  — «Беговая дорожка...», 1982
  •  

Любит бляхи щеголиха,
Вешает, дуреха, нам,
Чтоб прохаживаться лихо
Чучелом гороховым!
И вот с этой-то эпохой
Я по свету трюхаю:
Если плохо ― с хлебной крохой,
Хорошо ― с краюхою!
А эпоха-то с подвохом,
С плахою да с обухом!
А у роковой эпохи
Раковая опухоль![1]

  — «Вот она — эпоха краха...», 1982
  •  

Рано утром над землею нашею
Пролетаю я на самолёте.
Облака большие манной кашею
В персиковом плавают компоте.[1]

  — «Рано утром над землею нашею...», 1982
  •  

Но вдруг ― толчок, потом опять толчок ―
И света станционного пучок
Ударил об автобусные стекла.
Рассвет обозначается едва.
Я в городе, где от дождей листва
Обвисла, потемнела и намокла.[1]

  — «Сегодня новый замысел возник...», 1985
  •  

Я знаю ― ему и сейчас не до смерти.
Я знаю, что смотрит он пристально вниз,
Туда, где остался стоять на мольберте
Последний набросок ― прощальный эскиз.[1]

  — «Ну вот, погостил и ушел восвояси...», 1985
  •  

За холмом-то половцы.
Так и ждут, чтоб вылезти.
Слышится, как полозы
Ползают, извилисты.
Не слыхать ни голоса
Птицы, ни собачьего
Лая, ― только полозы
Проползают вкрадчиво.
Только близко половцы
С копьями и с луками.
А казарма полнится
Яростными слухами.
Что сосед вполголоса
Говорит ― не вынести.
По казарме полозы
Ползают, пружинисты.[1]

  — «Беженская поэма», 1986
  •  

Как хорошо, проигрывая вдрызг,
Пойти на риск, на идиотский риск
Нахального, отчаянного блефа,
Когда паршивой пары даже нет,
А на руках туз пик, король, валет,
Семерка и какая-нибудь трефа.[1]

  — «Сегодня новый замысел возник...», 1986

Цитаты об Иване Елагине

править
  •  

Лунных-Зайчиков — Зайчику
Уотту-Зангвильду-Иоанну Марту
Сыну моему возлюбленному
«Бисер лунного сока»
посвящаю...[3]

  Венедикт Март, посвящение на сборнике «Луна», Харбин, 1922
  •  

Дорогой поэт, Вы очень талантливы, часто радовался, читая Ваши книжечки, Вашей смелости, находчивости...[3]

  Иван Бунин, из письма Ивану Елагину, 1949
  •  

В последнем Вашем сборнике прочел «Зачем я утром к десяти часам…» — и устыдился, что за все годы за границей так и не собрался Вам написать. Хотя читал Ваши стихи еще и будучи в Союзе, и тогда уже отличил Вас для себя от других эмигрантских поэтов и как автора из Второй эмиграции – это всё поколение, с которым я сидел в тюрьмах 1945-47 годов (несостоявшиеся эмигранты…). Одинаковость нашего возраста роднит и в воспоминаниях юношеских: с волнением читал когда-то в «Гранях» Ваши стихотворные юношеские воспоминания.[3]

  Александр Солженицын, из письма Ивану Елагину, февраль 1986
  •  

С Ваней мы познакомились году в 38-39, но я много слышал о нем до знакомства от своего университетского друга: он кончал с Ваней десятилетку. Через недельку-другую после нашей первой встречи мы встретились в антракте на концерте певца Доливо (м.б. слышали?) И он сразу же мне сказал: «А я вчера стишок написал:
У меня матрас засален
От ночной поллюции.
Пусть живет товарищ Сталин,
Творец Конституции!»
Ни ему, ни мне не пришло в голову, что я ведь могу помчаться куда-нибудь с доносом. Потом мы встретились на улице занятого немцами Киева уже в 41 году. Я испугался за него, так как считал Залика (так его звали тогда) стопроцентным евреем (он фифти-фифти). Несколько раз заходил к нему в гости. Они с Люшей первое время очень бедовали. После войны он приезжал ко мне в Гамбург (я жил там не в лагере ди-пи, а на частной квартире и работал на верфи «разнорабочим», как теперь говорят). У меня на кухне он написал первые две строфы своего знаменитого «Уже последний пехотинец пал». В США мы виделись только в 1982 году, когда я, совершая с женой поездку по стране на своем автодомике, заехал к нему в Питсбург и провел с ним вечер. Напомнил ему о встрече на концерте Доливо и сказал: «Прослушал я твое четверостишие, смотрю на тебя и думаю: кто стоит передо мной — дурак или провокатор? К счастью, оказалось — дурак!» Он с этой оценкой полностью согласился.[3]

  Николай Марченко, посвящение на сборнике «Луна», Харбин, июнь 1989
  •  

Третий Нобелевский лауреат, Иосиф Бродский, запечатленный вместе с Елагиным на фотоснимке 1974 года в Питсбурге, только силой своего авторитета добился того, что издательство «Ардис» выпустило огромный том, главный переводческий труд Елагина — поэму Стивена Винсента Бене «Тело Джона Брауна», своего рода американскую «Войну и мир». Бродский звонил Елагину во время его предсмертной болезни, он же вместе с Юзом Алешковским и Львом Лосевым подписал некролог Елагина, появившийся в русских зарубежных изданиях. Всего год оставался до первых больших публикаций Елагина в «Огоньке», «Неве», «Новом мире»...[3]

  Евгений Витковский, «Против энтропии. Состоявшийся эмигрант», 1998
  •  

Вторая поправка — трагическая. Речь идет о строке «Дата — тридцать восьмой». В знаменитом стихотворении «Амнистия» (около 1970) Елагин тоже писал: «Еще жив человек / Расстрелявший отца моего / Летом, в Киеве, в тридцать восьмом». Венедикт Март был арестован 12 июня 1937 года, после чего Иван остался в квартире с мачехой, Клавдией Ивановной, но 31 октября того же года арестовали и ее. Месяц за месяцем Иван ходил к тюремному окошку с передачей («Бельевое мыло / В шерстяном носке, / Банка мармелада, / Колбасы кусок, / С крепким самосадом / Был еще носок; / Старая ушанка, / Старый свитерок, / Чернослива банка, / Сухарей кулек...» — так он сам описал ее в стихотворении "Передача"), но передачу не принимали, а вскоре следователь по фамилии Ласкавый объявил по телефону: «Японский шпионаж, десять лет со строгой изоляцией». Сын, понятно, обвинению не поверил, и того, что «десять лет со строгой изоляцией» — эвфемизм расстрела, не знал; он продолжал ходить с передачами к тюрьме, хотя отца давно — между 12 и 15 июня 1937 года, надо полагать — расстреляли, и в расстрельных списках НКВД за эти дни должно было бы значиться его имя; дольше трех дней в незабвенном тридцать седьмом арестованных дожидаться не заставляли. Хотя списки эти не только не найдены, но едва ли когда-нибудь найдены будут: «Перед приходом гитлеровцев над официальными киевскими учреждениями вился густой дым. Жгли архивы» — как пишет в своих воспоминаниях о Венедикте Марте его младший современник, поэт Яков Хелемский. Иными словами, целый год ходил Ваня Матвеев с передачей к мертвому отцу.[3]

  Евгений Витковский, «Против энтропии. Состоявшийся эмигрант», 1998
  •  

Из новых поэтов <Георгий Иванов> читал «чрезвычайно одарённого» Елагина («но это неинтересная одарённость»). Иногда приходили по почте новые, изданные в эмиграции книги.[5]

  Вадим Крейд, «Георгий Иванов в Йере», 2003
  •  

Питтсбургу вообще повезло: на карте русской культуры эта географическая точка отмечена последними годами жизни Ивана Елагина, крупнейшего русского поэта.[6]

  — Владимир Сигалов, «Слова любви моей», 2003

Цитаты об Иване Елагине в стихах

править
  •  

Все пошло хорошо: наслоились грузно периоды;
Поглядишь: тилозавра выудит
Из морей какой-нибудь бронтозавр.
А не то ― с гиппогрифом выедет
Неподкованный ражий кентавр.
Но потом появился некий,
Имеющий узкий лоб.
Расплодился в щелях, как клоп, ―
Съедобный, ― от смерти отнекивался
И портил хороший космос:
Сначала в горилловых космах,
Потом ― без штанов, но в тогах,
Потом ― в штанах, но без тог,
Таща себе на подмогу
Все, что зацапать мог.[2]

  Борис Нарциссов, «Огонь» (Ивану Елагину), 1961

Источники

править
  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 Елагин И. В. Собрание сочинений в двух томах. — Москва, «Согласие», 1998 г.
  2. 1 2 Б. А. Нарциссов. «Письмо самому себе». — М.: Водолей, 2009 г.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 Витковский Е. Против энтропии. Состоявшийся эмигрант (1998). Проверено 21 декабря 2020.
  4. 1 2 Елагин И. В. «В зале Вселенной». — Анн-Арбор, «Эрмитаж», 1982 г. — 218 с.
  5. Вадим Крейд. Георгий Иванов в Йере. — М.: Звезда, №6, 2003 г.
  6. Владимир Сигалов. «Слова любви моей». — «Вестник США», 12 ноября 2003 г.

Ссылки

править