Записки о моей жизни (Греч)

«Записки о моей жизни» — мемуары Николая Греча, начатые в 1849 году и впервые изданные с цензурными купюрами в 1886 (через 20 лет после его смерти).

Цитаты

править
  •  

Некоторая свобода тиснения бывает очень полезна правительству, показывая ему, кто его враги и друзья. Таким образом, гнусные «Отечественные Записки», до 1848 года, могли служить лучшим телеграфом к обнаружению, что за люди Белинский, Достоевский, Герцен (Искандер), Долгорукий и т. п.; публика это видела; молодёжь с жадностью впивала в себя яд неверия и неуважения к святыне и власти. Один фанфарон Уваров не видал и не знал ничего. Когда разразилась февральская революция (1848), тогда только хватились. — глава третья

  •  

Александр был задачей для современников: едва ли будет он разгадан и потомством. Природа одарила его добрым сердцем, светлым умом, но не дала ему самостоятельности характера, и слабость эта, по странному противоречию, превращалась в упрямство. Он был добр, но притом злопамятен; не казнил людей, а преследовал их медленно со всеми наружными знаками благоволения и милости: о нём говорили, что он употреблял кнут на вате.
Скрытность и притворство внушены были ему <…> воспитателем его Лагарпом. Умный и строгий республиканец ненавидел сильных и знатных; с негодованием видел, как, при вступлении его в должность воспитателя будущего императора, вся эта подлая русская знать начала <…> перед ним раболепствовать… — глава четвёртая

  •  

Цесаревич Константин Павлович вообще представлял собой разительную противоположность Александру: он был суров, груб, дерзок, вспыльчив, не любил никаких полезных занятий, но притом был прямодушен, незлопамятлив и очень добр к приближённым. Однажды сказал он одному из своих любимцев: <…>
— Как ты думаешь, что бы я сделал, лишь только бы вступил на престол? <…> повесил бы одного человека. <…> Графа Николая Ивановича Салтыков за то, что он воспитал нас такими болванами. — глава четвёртая

Глава первая

править
  •  

Несколько раз собирался я писать записки о виденном и слышанном мною в жизни, <…> но не имел силы продолжать.
Самый длинный из таких опытов начал я в 1821 году, именно 21 мая, но написал не более пяти страниц и остановился. <…>
Теперь думаю я, что эта нерешительность произошла от чувств тогдашней моей молодости: впечатления были свежи, но не глубоки; мнения решительны, но односторонни; опыт тяжелой своей рукой ещё не подавил тогда души кипучей и отважной; не охолодил студёной водой мечтаний самолюбия и самонадеянности. К тому же многие из существенных лиц биографической моей драмы были живы: следовало бы писать портреты, а не воспоминания; приходилось бы пожать руку иному, а через полчаса прижать всего его, только не к сердцу. Я написал потом несколько отрывков из моих воспоминаний (они вошли в состав этой книги).
Эти статьи, кажется, были не без достоинства: доказательством тому, с одной стороны, внимание к ним большей, благонамеренной публики; с другой — безусловная брань враждебных мне журналов.
Возобновляю на шестьдесят втором году жизни безуспешно начатое на тридцать четвёртом. <…>
Постараюсь писать как можно проще…

  •  

Не один нынешний или будущий мерзавец, <…> читая описание душевных качеств и дел подобного себе во время оно, призадумается и, может быть, сделает одной подлостью менее. Довольно будет и этой пользы от моих записок.

  •  

Если б следовало говорить о людях, по смерти их, только доброе, оставалось бы или не писать историй, или сжечь все исторические книги. В этом преимущество людей мелких и слабых перед великими и сильными. Умрёт мелкий негодяй, — его похоронят с той же молитвою, как доброго человека <…> — и потом забудут. Брань на него, при жизни, обращается по смерти в безмолвие, а иногда и в похвалу с пожеланием ему царства небесного. Другое достаётся на долю царей и великих мира сего. При жизни их хвалят, им удивляются, раболепствуют, не только писать и говорить, даже думать дурно о них не смеют. Но едва лишь они сойдут с позорища, является неумолимая история и разит их обоюдоострым мечом своим. Над могилою простого человека лёгкий зелёный холмик; труп вельможи тяготит мраморная гробница. И не одна история терзает их память. Ближайшее потомство чернит их, как бы желая нынешнею неблагодарностью загладить вчерашнюю свою подлость… <…>
Всего лучше в этом отношении писателям, артистам и т. п. творцам: при жизни судят о них по самому плохому из их творений, по смерти по самому лучшему. — вариант распространённой мысли

  •  

Род мой происходит из Германии, а именно, сколько мне известно, из Богемии. <…>
Дед мой Иван Михайлович (Iohann Ernst), родившийся в Кёнигсберге 19 октября 1709 года, с самых молодых лет чувствовал страстную охоту к наукам и особенно любил поэзию.
<…> знаменитый Бирон желал иметь при себе секретаря, который бы имел основательные познания в истории и образе правления Польши, с которою тесно связано было Курляндское герцогство, и поручил русскому посланнику в Варшаве, графу Кайзерлингу, отыскать ему способного к такой должности человека. <…>
Иван Греч прибыл в тридцатых годах в Митаву. Герцог принял его благосклонно, но вскоре увидел, что имеет дело с действительно учёным человеком и что секретарское место ему не прилично. Он дал Гречу место профессора в Митавской гимназии.

Глава вторая

править
  •  

О детстве своём знаю я немного. Самое замечательное приключение со мною было следующее: когда мне было года полтора от роду, я, играя на полу, хотел встать, оступился и упал с ужасным криком — непонятно, как вывихнул я себе правую ногу. Призваны были лучшие хирурги и костоправы. Ногу вправили, но не совершенно: она осталась навек вывороченною, и до сих пор я чувствую, что она слабее левой. От этого я не мог танцевать…

  •  

Враг чистописания, я начал, на первых порах, употреблять грамоту на сочинение…

  •  

Перед вступлением в первый брак императора Павла дали ему для посвящения его в таинства Гименея какую-то деву. Ученик показал успехи, и учительница обрюхатела. Родился сын. Его, не знаю почему, прозвали Семёном Ивановичем Великим и воспитали рачительно. Когда минуло ему лет восемь, поместили в лучшее тогда петербургское училище, Петровскую школу, с приказанием дать ему наилучшее воспитание, а чтоб он не догадался о причине сего предпочтения, дали ему в товарищи детей неважных лиц <…>. Великий объявил, что желает служить во флоте, поступил, для окончания наук, в Морской кадетский корпус, был выпущен мичманом, получил чин лейтенанта и сбирался идти с капитаном Муловским в кругосветную экспедицию.

Глава одиннадцатая

править
  •  

Война 1812 года возвысила мнение русских о самих себе и о своём отечестве. В 1813 году сроднились они мыслью и сердцем с немцами, искавшими независимости, прав и свободы, которых лишил их свирепый завоеватель, гонитель чести, правды, просвещения. <…> Во Франции русские были свидетелями свержения тяжкого ига с образованной нации, учреждения конституционного правления и торжества либеральных идей. Возвращаются в Россию и что видят? Татарщину XV века! <…> противоречие всему, что дорого образованному европейцу. У нас присовокупился к тому пример, поданный государём, <…> но в самодержавных царях эти благородные намерения не бывают продолжительными <…>.
Составилось общество благоденствия <…>.
Это были благонравные дети, игравшие обоюдоострыми кинжалами, сжигавшие фейерверк под пороховыми бочками. Некоторые из них, встретив с самого начала препятствия, убедившись в неисполнимости их мечтательных замыслов, отказались от участия в делах общества; <…> иные ещё, честолюбивые мечтатели, вздумали воспользоваться таким союзом для удовлетворения своим страстям <…>. К этим сумасбродам присоединилось несколько злодеев, под маской патриотов, и как зло на свете всегда сильнее добра, последние и одолели.

  •  

Революции 1830 и 1848 годов имели благие последствия для направления умов в Европе, показав, что за свободой для народов, не понимающих её и к ней непривыкших, следует своеволие; за своеволием жесточайший деспотизм. Мечтания и обаяния пылкого оптимизма исчезают перед светом истории. Кажется, опыт научил нас, что известный образ правления, как пища человеческая, равно несвойствен всем народам.

  •  

Рылеев был не злоумышленник, не формальный бунтовщик, а фанатик, слабоумный человек, помешавшийся на пункте конституции. Бывало, сядет у меня в кабинете и возьмёт «Гамбургскую газету», читает, ничего не понимая, строчку за строчкой; дойдёт до слова Constitution, вскочит и обратится ко мне: «Сделайте одолжение, Николай Иванович, переведите мне, что тут такое. Должно быть, очень хорошо!»
Фанатизм силён и заразителен, и потому не удивительно, что пошлый, необразованный Рылеев успел увлечь за собой людей, которые были несравненно выше его во всех отношениях, — например, Александра Бестужева. <…>
14-го декабря Рылеев сам на площади не сражался, но бегал повсюду, как угорелая кошка, поощрял своих соумышленников, приглашал людей из народа к участию в бунте, причём происходили иногда сцены пресмешные и оригинальные. Когда начала напирать гвардия, <…> Рылеев закричал мужикам:
— Что вы стоите, братцы! Бейте их: они ваши злодеи!
— Да чем прикажете?
— Хоть вот этими поленьями, — сказал он, указав на дрова, складённые у забора Исаакиевской церкви.
— Помилуйте, ваше благородие, — отвечали ему, — как можно! Дрова-то казённые!
Когда кончилась драка, Рылеев <…> к вечеру пришёл домой. У него собралось несколько героев того дня: <…> они сели за стол и закурили сигары.
Булгарин, жестоко ошеломлённый взрывом, о котором он имел тёмное предчувствие, пришёл к нему часов в восемь и нашёл честную компанию, преспокойно сидящую за чаем. Рылеев встал, преспокойно отвёл его в переднюю и сказал: «Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб! Прости! Не оставляй жены моей и ребёнка». Поцеловал его и выпроводил из дому.
Он не только не устрашался смерти, но и встречал её с какою-то гордой радостью.

  •  

Князь Сергей Трубецкой, самая жалкая фигура в этом кровавом игрище. Длинный, сухопарый, носастый, <…> образованный по-французски, как все ему подобные, умом ограниченный, сердцем трус и подлец, не знаю, почему он вошёл в славу и почёт у наших либералов. Как мужики боялись в бунте бросать казёнными дровами, так и либералы, проповедовавшие равенство, охотно забирали под свои знамена князей и князьков всякого рода, <…> и графов, и баронов. Это звучит хорошо!
Князя Трубецкого все знали за добряка и самого ничтожного человека, и потому именно не могли бы подозревать не только в начальстве над заговорщиками, но и участии с ними.

  •  

Вильгельм Карлович Кюхельбекер, комическое лицо мелодрамы. Он <…> отличался необыкновенным добродушием, безмерным тщеславием, необузданным воображением, которое он называл поэзией, и раздражительностью, которую можно было употреблять в хорошую и в дурную сторону. Он был худощав, долговяз, неуклюж, говорил протяжно с немецким акцентом. <…>
Кюхельбекер служил в 1824 году на Кавказе, где приятелем его был Грибоедов, встретивший его у меня и с первого взгляда принявший его за сумасшедшего. На Кавказе он тотчас наделал глупостей <…>.
Достойно замечания, что люди сметливые и проворные не успели бежать [после 14-го декабря], а взбалмошный и бестолковый <…> утёк из Петербурга и шёл бы за границу, если бы сам не сделал колоссальной глупости.
<…> пробрался до Варшавы и оттуда легко успел бы уйти за границу; если б он говорил и имел дело только с поляками и жидами, то, вероятно, ускользнул бы от поисков, но судьба навела его на русских. Он вошёл в одну харчевню или пивную лавочку в Праге (предместье Варшавы) и, увидев пирующих там солдат, подсел к ним, начал беседовать и вздумал ни с чего потчевать их пивом. В этой беседе открылся он весь, как был и как описан в приметах. Один из присутствующих, унтер-офицер гвардии Волынского полка Григорьев, догадался, кто должен быть этот взбалмошный угоститель, и закричал: «Братцы, возьмите его: это Кюхельбекер!»

  •  

Александр Александрович Бестужев, характер <…> добрый, откровенный, благородный, преисполненный ума и талантов, красавец собой. Вступление его в эту сатанинскую шайку и содействие его могу приписать только заразительности фанатизма, неудовлетворённому тщеславию и ещё фанфаронству благородства.

Глава двенадцатая. Отдельные воспоминания и характеристики

править
  •  

В Германии идёт поверье, что он умер с голоду. Это неправда: он умер в бедности, в нечистоте, среди учёного и поэтического беспорядка, но не с голоду. Оставшиеся после него дети <…> взяты были на попечение пасторами Петровской церкви. <…>
Я не знал человека умнее, сметливее, любезнее его. Дарования он имел удивительные, особенно по секретарской должности: он писал правильно и красноречиво по-русски, по-немецки и по-французски, без приготовления, всё прямо набело <…>. Однажды приятели побились с ним об заклад: заставив его в одно и то же время писать деловую бумагу по-русски, разговаривать по-немецки и петь французский водевиль.

  Григорий Иванович Вилламов
  •  

Дружинин поступил в канцелярию статс-секретаря Ник. Ник. Новосильцева и был употребляем при многих тогдашних преобразованиях <…>. Он был человек очень способный к делам, мастер писать и отписываться, притом до чрезвычайности добр, снисходителен и услужлив. По утрам передняя его была наполнена нищими и — заимодавцами.
Его срезала любовь к женскому полу и плоды её. <…> Для поддержания и содержания всего своего исчадия, законного и беззаконного, издерживал он все свои доходы; <…> кроме того, принужден был не отказываться от благодарности и занимал деньги где мог.

  Яков Александрович Дружинин
  •  

Кочубей оставил по себе хорошую память, хотя и не был тем, чем мог бы быть при другой обстановке — и сверху и снизу, а особенно сбоку: подле графа Аракчеева не мог существовать с честью и с пользой никакой министр. С ним ладил только иезуит Сперанский. Кочубей был так высок во всех отношениях, что пресмыкавшийся скаред не мог его достигнуть и ужалить;..

  — Князь В. П. Кочубей
  •  

Чичагов ревностно занялся преобразованием морской части, старался прекратить злоупотребления, изгонял людей неспособных и вредных, отыскивал и возвышал достойных <…>. Большинство, т. е. невежды, завистники, лентяи и мошенники, поносили и клеветали его, утверждая, что он истребит флот, когда он, вместо шестидесяти неповоротливых и гнилых кораблей, предложил ограничиться двадцатью четырьмя исправными во всех отношениях.
Он выдержал эту пытку не долее 1809 года, вышел в отставку и поехал путешествовать по Европе. На его место поступил слабый и недальновидный маркиз де Траверсе, окружил себя неспособными людьми и ворами и довёл флот до самого жалкого состояния. Тайная летопись говорит притом, что он обязан был милостью Александра глазам хорошенькой гувернантки-француженки. Император, проезжая на запад России или за границу, всегда, будто невзначай, останавливался в поместье маркиза, Романшине, и проводил у него несколько дней в рыцарских подвигах.

  Павел Васильевич Чичагов
  •  

Он много сделал для Московского университета <…>. Но статс-секретарство его по принятию прошений было плохое. Чиновники его делали, что хотели. Швейцар и слуги Муравьёва славились классической грубостью и дерзостью.

  Михаил Никитич Муравьёв
  •  

В одном Новосильцов сделал тогда вредный для России промах: он взял к себе на службу (по рекомендации Я. А. Дружинина) из студентов Московского университета Вронченко, этого гнусного и подлого хама, способствовавшего много ко вреду России в царствование императора Николая. Помню, какой шум негодования и смеха поднялся в Петербурге в 1806 году, тогда Вронченко дали 4 Владимира; все вопили: можно ли награждать этого подлеца, дубину, развратника? А когда он впоследствии получил Александра, Андрея и наконец графское достоинство, никто не дивился.
<…> пребывание в Лондоне сделало его умным, благородным человеком, другом людей и отечества. В Вене он упал и опошлился до невозможности, и, странное дело, в его положении и звании — начал пить. В 1812 году призван он был опять на службу и употреблен по делам польским и, при образовании Польского Царства, <…> и много действовал к огорчению поляков и восстановлению их против России — особенно несправедливостью и жестокостью к молодым людям, студентам и другим, которых можно б было образумить мерами кроткими и снисходительными. Куда девались прежняя скромность, прежнее увлечение благородными и либеральными идеями: когда напоминали об этом Новосильцову, он смеялся и говорил, что это были глупости и шалости молодых лет. <…> Занимая уже первую степень в государстве, он на годовом празднике Английского клуба плясал пьяный трепака перед многочисленным собранием. <…> Подлец Старчевский, в своём «Справочном Лексиконе», поместил хвалебную о нём статью, заключив её забавным примечанием, что отличительной чертой характера Новосильцова была неустрашимость. То есть он не страшился ни голоса совести и чести, ни суда потомства.

  — Николай Николаевич Новосильцов
  •  

Витовтов обратил на себя внимание государя своими филантропическими идеями, <…> но потом сбился с толку, провёл жизнь в каких-то мечтаниях и грезах и исчез в неизвестности.

  Александр Александрович Витовтов
  •  

Причудливостью своею и дурным нравом он заставлял забывать многие свои добрые качества и умер, никем не оплаканный.

  Михаил Александрович Салтыков
  •  

Пнин пользовался уважением и любовью всех тогдашних русских писателей.

  И. П. Пнин
  •  

… в первые годы царствования Александра Аракчеев стоял в тени, давая другим любимцам износиться, чтоб потом захватить государя вполне. <…>
В Аракчееве была действительно ложка мёду и бочка дёгтю. <…>
Аракчеев не был взяточником, но был подлец и пользовался всяким случаем для охранения своего кармана. Он жил в доме 2-й артиллерийский бригады, которой он был шефом <…>. Государь сказал ему однажды:
— Возьми этот дом себе.
— <…> на что он мне? Пусть остаётся вашим; на мой век станет. <…>
Истинной причиной этого бескорыстия было то, что дом чинили, перекрашивали, топили, освещали на счёт бригады, а если б была на нём доска с надписью: «Дом графа Аракчеева», — эти расходы пали бы на хозяина.
<…> мы виним не столько его, сколько Александра, который, наскучив угодливостью и царедворством людей образованных и умных, бросился в объятия этого нравственного урода. <…> Ничто так не характеризует подлости духа графа Аракчеева, как отметка в положении, которым прибавлялось жалованье артиллерийским офицерам: «Ротным командирам прибавки не полагается, потому что они пользуются доходами от рот». Конфирмуя это положение, государь не видал, что этим официально признают и допускают воровство.

  А. А. Аракчеев
  •  

Начальником Особенной канцелярии, что ныне III Отделение, <…> был хвастун, негодяй Санглен, побочный сын какого-то Голицына, рождённый в Ревеле, носивший французское имя, и притом — православный! Нахватавшись разных поверхностных знаний, не умея порядочно писать ни на каком языке, он имел искусство ошеломить, озадачить кого угодно своей смелостью и самонадеянностью. Он взялся устроить высшую тайную полицию, набрал шпионов, завёл доносы, морочил Балашова разными наветами и выдумками и некоторое время умел пускать пыль в глаза до того, что иногда ездил с докладами прямо к государю. Александр не доверял никому, даже своему министру полиции, — и Санглен служил ему соглядатаем. <…> У него было много детей: сколько я знаю, они сделались негодяями.
Балашов <…> в 1812 году вёл он последние переговоры с Наполеоном. Известен ответ его на вопрос: какой путь ведёт на Москву? — «Есть и через Полтаву». По окончании войны был он несколько лет в бездействии, потом плохим генерал-губернатором орловским, тамбовским и рязанским. Умер в безвестности. Как частный человек, может быть, он имел и достоинства, <…> но в отношении государственном он был более вреден, нежели полезен. Непростительная ссылка Сперанского была отчасти его делом.

  Александр Дмитриевич Балашов
  •  

Голицын набрался незрелых духовных идей, вероятно, в то время, когда был обер-прокурором в Синоде. Со временем они перешли в мистицизм и в учение английских методистов. И такой человек был министром просвещения и духовных дел! Его обстали невежды, фанатики и негодяи, и этот добрый, почтенный человек сделался орудием гонений, преследований, почти злодеяний.

  — Князь А. Н. Голицын
  •  

Мне предложили на время отлучки <Шенина> в помощники одного не важного, но работящего литератора, Петра Александровича Корсакова <…>. Корсаков был несравненно ниже Шенина и, желая заработать побольше денег, заставлял дочерей своих переводить длинные статьи для Лексикона. Собственные его статьи были ничтожны и нелепы; например: «Бритвенный прибор состоит из блюдечка с выемкой на краю, из кисточки, мыльца и чашки с кипящею водою». <…> Разумеется, я такие статьи отбрасывал и тем возбуждал досаду автора. Более всего рассердился он, когда я, прочитав переведённую из Dictionnaire des gens du monde его дочерью статью «18-е Брюмера», заключавшую в себе разные революционные выходки, помарал её и заменил следующим: «18-е Брюмера VIII года французской республики (9 ноября н. ст. 1799), день, в который Наполеон Бонапарте был назначен первым консулом (см. Наполеон)». <…>
Лексикон продолжался, падая со дня надень. Многие истинно учёные и полезные люди прекратили своё содействие, особенно потому, что Шенин, не умея говорить ни по-французски, ни по-немецки, должен был ограничиться участием русских учёных и писателей. <…> Бедный Шенин изнемог под бременем работ. У него собраны были неразработанные материалы двух томов (12-го и 13-го), и он передал их Сенковскому. <…>
В сентябре 1838 года вышел этот вожделенный 14-й том и доказал всю лживость, бессовестность и небрежность Сенковского. Он был составлен без всякого рачения и наполнен бесчисленными недомолвками, ошибками. Сенковский составил этот том по своей методе, т. е. набрал толпу недоучённых и вовсе неучёных, неизвестных людей, роздал им статьи немецкого Conversations-Lexicon и велел перевести. Русские статьи (за исключением немногих, доставленных Д. И. Языковым) были написаны неизвестно кем. Я написал при помощи некоторых сотрудников <…> разбор этой варварской смеси и разослал при «Северной Пчеле».
Это заставило Сенковского удалиться от редакции: она перешла к Д. И. Языкову, который кой-как сколотил 15-й и 16-й тома. Между тем Плюшар промотался, обанкротился, и всё издание остановилось. <…>
Сенковский любил деньги, но удовлетворение самолюбия, тщеславия, мстительности было для него важнее. Он находил своё удовольствие в том, что обижал и унижал Плюшара, сколько мог, ругал его как самого жалкого наборщика, бросал ему в лицо корректуры и проч., и не наедине, а именно при людях. Что же? Впоследствии Плюшар приполз к Сенковскому и с ним вместе начал издание «Весельчака», которым этот кончил своё литературное поприще.

  — История первого Энциклопедического Лексикона в России
  •  

Пели очень хорошие куплеты князя Вяземского. За несколько лет до того Вяземский, в одном послании своём[1], воспевал трёх баснописцев, «Иванов»: Лафонтена, Хемницера и Дмитриева, а слона-то и не заметил…

  — Юбилей Крылова
  •  

… в прежние годы москвичи держались в Петербурге тесно и усердно помогали друг другу. Знаком по Москве — значило — друг, приятель, чуть не родной, и чего бы он ни делал, во всём помогали ему добрые родичи; всё ему сходило с рук, особенно в его пакостях. Александр Воейков вышел из службы при императоре Павле, поселился в Москве, начал шалить, играть, пить и спустил все свои две тысячи душ; шатался среди самого гнусного общества, ездил по разным губерниям и как-то заехал в Белёв, где жил Жуковский, знакомый с ним по Москве. Воейков имел природное остроумие и дар писать стихи, знал, с грехом пополам, французский язык и более ничего. В Белеве, отрезвись кое-как, когда не на что было жить, он занялся литературой и втерся в круг Жуковского, который имел удивительную слабость к мерзавцам, терпел их и даже помогал им.
Талант Воейкова, как и душа его, разведён был желчью. Он писал не эпиграммы, а длинные пасквили, и если б не одолевала его лень, он напорол бы целые тома всяких ругательств на людей честных и почтенных. Всем известен его «Сумасшедший дом», в котором с большой замысловатостью разные лица размещены по кельям — не по вине и заслугам, а более по расположению к ним автора. Любимой формой его стихотворений были послания, разделявшиеся, как полосы полицейских будок, на белые и чёрные. Он в них или льстил знатным, сильным и богатым, или осыпал бранью людей, которых ненавидел; а он не любил никого в мире, всего менее тех, кто делал ему добро.

  •  

Жуковский написал к Александру Тургеневу: «Спаси и помилуй! Найди место Воейкову <…>», и Воейков был определён ординарным профессором русской словесности в Дерптском университете. Он был совершенный невежда: на лекциях своих, на которые являлся очень редко, не преподавал ничего, а только читал стихи Жуковского и Батюшкова, приправляя своё чтение насмешками над Хвостовым, Шишковым и пр. Немцам, ненавидящим трудный русский язык, это было на руку. Так продолжалось шесть лет, во всё время попечительства Клингера, который тоже не любил ни России, ни языка её.
В 1820 году поступил попечителем Дерптского университета князь Карл Андреевич Ливен. По приезде его в Дерпт, разумеется, явились к нему на общий смотр все профессоры. Он стал принимать их одного за другим и многим из них отдавал какие-то бумаги, приговаривая: «Вот донос на вас». Когда подошёл Воейков, князь побледнел и закричал:
— Вон отсюда, подлец! Господа, все эти гнусные доносы написаны этим негодяем! <…>
Воейков опять обратился к Жуковскому и Тургеневу.
«Подлецы немцы, — писал он, — ненавидящие всех русских, <…> обнесли меня у Ливена. Как благородный человек (он всегда так величал себя), я не мог снести гласного оскорбления и принужден выйти. Я писал к нему не доносы, а благонамеренные советы».

  •  

Между тем Воейков стал заниматься в редакции «Сына Отечества», но <…> ни одно из моих ожиданий не исполнилось. Воейков работал тяжело, лениво. Статьи его были вялы и неинтересны. <…> На него полились со всех сторон антикритики, печатавшиеся, большей частью, в самом «Сыне Отечества». Он отвечал дерзко и грубо.

  •  

… в каком райском положении невинности и незлобия была тогдашняя наша словесность. Неправильная редакция одного стишка волновала и раздражала писателей. И всё это делалось из чистой, бескорыстной любви к словесности; правда, по внушению самолюбия и пристрастия к своей партии, но без всякого расчёта на какую-либо выгоду.

  •  

Друзья [Жуковского] охладели к Воейкову, который успел насолить всем, ибо голос злобы и зависти был в нём сильнее расчёта, выгод и пользы. Каким образом, спросят у меня, умел он ещё держаться в свете при таком образе мыслей, при таких чувствах и поступках? Он обязан был всем существованием несравненной жене своей, прекрасной, умной, образованной и добрейшей Александре Андреевне, бывшей его мученицей, сделавшейся жертвой этого гнусного изверга. Всяк, кто знал её, кто только приближался к ней, становился её чтителем и другом. <…> все эти связи были чистые и святые и ограничивались благородной дружбой. Разумеется, в свете <…> поносили её, клеветали и лгали на неё. Такова судьба всех возвышенных людей среди уродов, с которыми они обречены жить. <…>
Воейков торговал и промышлял не прелестями, а кротостью своей жены. Например, приедет Александр Тургенев и идёт, по обычаю, в её кабинет. Двери заперты.
— Что это? — спрашивает он у Воейкова.
— Она заперлась, — отвечал Воейков, — плачет.
— Плачет?! О чём?
— Как о чём? В доме копейки нет, не на что обедать завтра. Заплачешь с горя.
— Пусти меня к ней.
— Не пущу; дай пятьсот рублей.
— Возьми!
Отпирают дверь кабинета. Тургенев находит Александру Андреевну действительно в слезах, но от огорчений, претерпенных ею от варвара-мужа.
Стараясь заводить связи с людьми денежными, но простоватыми, Воейков заметил в передней Департамента духовных дел одного купца, который приходил несколько дней сряду.
— Что вам угодно? — спросил он учтиво.
— Мне следует получить плату за дрова, которые я ставил в разные места вашего ведомства, но не знаю, почему мне не выдают их. Казначея не могу допроситься.
Воейков идёт в кабинет Тургенева и говорит ему, что, к стыду департамента, казначей притесняет поставщика дров, купца Кривоносова, вероятно, с умыслом принудить его к скидке. Раздражённый Тургенев призывает казначея и с гневом велит ему в ту же минуту удовлетворить купца. Обрадованный этим Кривоносов является на другой день к Воейкову, благодарит его и спрашивает, чем может послужить ему. Воейков просит только его дружбы и говорит, что готов служить ему, чем может. В то время приступали к перестройке Артиллерийского училища.
— Вот случай, — сказал Воейков Кривоносову, которого начал посещать прилежно, — воспользоваться законной прибылью. Я заседаю в Строительной комиссии. Председатель её, генерал Засядко, друг мне. Явитесь только на торги. Вам уступят с удовольствием. Только надобно задобрить казну: она глупа и легко поддаётся на удочку. Я придумал средство. В училище заводят библиотеку. Пожертвуйте на неё что-нибудь. Вас, во-первых, наградят медалью; во-вторых, не будут мешать в торгах. <…>
— Хорошо, — отвечал Кривоносов, — даю пятнадцать тысяч рублей.
Воейков полетел к Засядке. <…>
— Я убедил купца Кривоносова пожертвовать 15 тыс. руб. на нашу библиотеку, для получения медали. <…>
— Вы доставили нам эту находку, вы ею и распоряжайтесь. Вот вам реестр книг, какие нам нужны преимущественно; на остальную же сумму изберите книги по вашему благоусмотрению.
Воейков, получив деньги, отправился к книгопродавцу И. В. Оленину <…>.
— Вот реестр книг, которые необходимы. Прибавьте к тому разных книг учебных, исторических, каких угодно, только в переплетах. Цены ставьте, какие хотите. Разумеется, сохраните наружную благовидность.
Оленин <…> на остальную, до 15 тыс. руб., сумму навалил он кучу книг старых, разрозненных, большей частью с толкучего рынка, в самом пиитическом беспорядке. Таким образом, в числе томов «Всемирного путешественника» встречались тома «Новейшей поварихи», «Письмовника», «Сонника» и т. п., а на переплёте выставлено: «Всемирный путешественник», том такой-то. <…> Деньги Воейков взял себе сполна, а Оленину дал в счёт уплаты несколько сот экземпляров непроданных его «Образцовых сочинений в прозе». Впоследствии уплачивал он ему процентами за продажу «Русского Инвалида».
Оленин заикнулся было однажды, что намерен искать уплаты.
— Осмелься, — сказал Воейков, — у меня в кармане твой собственноручный счёт: я докажу, что ты безбожно обманул казну своими ценами, и тогда не дадут тебе ни копейки, да ещё и под суд упрячут! <…>
Через несколько дней начались торги. Явился и Кривоносов со своею медалью на шее. Председатель Комиссии генерал Засядко, узнав, кто он, приказал подать ему стул и рекомендовал его прочим членам Комиссии как почётного и благонамеренного патриота <…>. Но тем и кончилось торжество Кривоносова. Торги шли строго и круто, что называется в обрез. <…> ни одного и малейшего подряда ему не досталось. Всё происходило на законном основании <…>.
Вот он идёт к Воейкову.
— Что ж вы не приходили в Комиссию?
— Это не моё дело, я служу по учебной части и в хозяйственную не вмешиваюсь.
— А Тургенев разве не член её? И его не было.
— Вот вы дураки, купцы, все такие. Тургенев не служит при училище и никого там не знает.
— Да вы обещали, Александр Фёдорович.
— Что я обещал? Что тебя примут в Комиссии с отличием. И приняли: сиволапого мужика посадили рядом с генералами. Что же ты думал, что они помогут тебе обмануть и обокрасть казну? За кого ты их принимаешь? Берегись, услышат, что ты их считал за мошенников, худо тебе будет.
Кривоносов умолк, и тем дело кончилось. Впрочем, Воейков стащил с него ещё сверх того. По смерти Кривоносова нашли в его бумагах векселя Воейкова на пять тысяч рублей. Воейков отказался от уплаты, потому что векселя были просрочены, и отзываясь, что Кривоносов был ему друг, подарил эти деньги, а векселя взял так, для проформы!
Вот каков был человек, с которым я имел дело, с которым был в товариществе. Ему мало было шести тысяч рублей, которые он получал даром при издании «Сына Отечества». Он вздумал удалить меня совершенно. Когда случился несчастный бунт в Семёновском полку, он доносил на меня, называл меня виновником мятежа, возбуждённого мной посредством полкового училища. Не имев успеха в происках своих, клонившихся к тому, чтоб выгнать меня из города и чтоб он остался полным хозяином «Сына Отечества», он вздумал меня пугать. Приехав ко мне однажды утром, в январе 1821 года, он говорит мне:
— Вам худо. Вы обнесены у государя. Начальство вас предало. Советую вам удалиться. Поезжайте в чужие края и там обождите бурю, а я, между тем, буду заниматься «Сыном Отечества» и стану верно выплачивать доход вашему семейству.
Я сначала остолбенел, но вскоре одумался и сказал:
— <…> Бегство моё будет свидетельством какого-нибудь преступления, а я не сделал ничего и не боюсь ни закона, ни царя. <…>
Булгарин пришёл ко мне в тот же день и <…> утвердил меня в мнении, что всё это мошенничество <…>. Лишь только приехал из-за границы Жуковский, я обратился к нему, рассказал всё <…> и убедительно просил освободить меня от негодяя. В то время Пезаровиус удалился от «Русского Инвалида». Жуковский успел доставить место редактора Воейкову и принудил его отказаться от участия в «Сыне Отечества». Я вздохнул свободно. Разумеется, что Воейков сделался моим отъявленным врагом и всячески нападал на меня.
Забавна была притом одна проделка с ним Булгарина. Воейков, желая показать превосходство «Инвалида» над «Сыном Отечества», выставил в нём, что на «Сына Отечества» 750 подписчиков, а на «Инвалида» — 1700. Булгарин воспользовался этим и подал в Комитет 18 августа прошение об отдаче ему в аренду издания этой газеты, обязуясь платить вдвое — против того, сколько получают от Воейкова, и в обеспечение исправной уплаты представлял в залог пятьсот душ. Комитет, имея целью умножение доходов с газеты, не мог не принять во внимание этого предложения. Семейство Воейкова пришло в ужас. Жуковский приехал ко мне и просил отклонить беду, угрожающую друзьям его. Я взялся уговорить Булгарина. <…>
Булгарин взял назад своё прошение, Воейков просил меня сблизить его с бешеным поляком, чтоб покончить все раздоры. <…> Когда мы вошли в кабинет, Булгарин лежал на диване и читал книгу. Воейков подошёл к нему и, подавая палку, сказал:
— Бейте меня, Фаддей Бенедиктович, я заслужил это; только пожалейте жену и детей!
Редкое явление в истории литературы! Впрочем, Воейкову доставалось по спине и натурой. Однажды обедали у него в Царском Селе Жуковский, Гнедич, Дельвиг и ещё несколько человек знакомых. Речь зашла за столом о том, можно ли желать себе возвращения молодости. <…> Воейков:
— Я желал бы помолодеть, чтоб ещё раз жениться на Сашеньке и насладиться сорыванием цветка невинности!
Это выражено было самым циническим образом. Все смутились. Александра Андреевна заплакала. Поспешили встать из-за стола. Мужчины отправились в верхнюю светелку, чтоб покурить, и, по чрезвычайному жару, сняли с себя фраки. Воейков пришёл туда тоже и вздумал сказать что-то грубое Жуковскому. Кроткий Жуковский схватил палку и безжалостно избил статского советника и кавалера по обнажённым плечам. А на другой день опять помогал ему, во имя Александры Андреевны.
— Беда наша, — сказал я однажды, — если Александра Андреевна в беременности захочет поесть хрящу из Гречева уха. Приедет Жуковский и станет убеждать: «Сделайте одолжение, позвольте отрезать хоть только одно ухо, или даже половину уха; у вас ещё останется другое целое, а вместо отрезанного я вам сделаю наставку из замши. Только бы утолить голод Александры Андреевны».
Обширное поле подвигам Воейкова открылось после 14-го декабря. У него хранилась на всякий случай записка, полученная им в 1820 году от Булгарина, проигравшего дело своё в Сенате:
«Всё пропало. Я погиб. Злодеи меня сгубили. Проклинаю день и час, когда я приехал в Россию. Не знаю, что делать и на что решиться, чтобы выпутаться из ужасного моего положения. Ф. Булгарин».
Воейков прибавил к этому только число: 15 декабря 1825 года — и представил в полицию. Дело вскоре объяснилось и не имело последствий. В конце декабря пришёл ко мне Владислав Максимович Княжевич и принёс письмо, полученное им от неизвестного, в котором изъявлялось удивление, что при аресте бунтовщиков и злодеев оставили на воле двух важнейших: Греча и Булгарина. Адрес написан был рукой Воейкова, и записка запечатана его печатью <…>. Я <…> отдал [Жуковскому] произведение его друга и родственника. Жуковский ужаснулся, поблагодарил меня за пощаду и сказал, что уймёт негодяя, но, видно, не успел.
Недели через две Алексей Николаевич Оленин получил письмо из Москвы от тамошнего военного генерал-губернатора, князя Д. В. Голицына, о ругательных письмах и доносах, полученных там многими лицами <…>.
В этих письмах опять называемы были Греч и Булгарин заговорщиками и бунтовщиками. <…>
— Я знаю эту руку, — сказал Ермолаев. — Это рука пьяницы (Иванова, Григорьева, что ли, не знаю), которого мы выгнали из канцелярии. <…>
Через час привели пьяного писаря, и он объявил со слезами, что это точно его рука, что он написал двадцать копий этого письма, по пяти рублей за каждую, по требованию Воейкова, и запечатал их, а адресы надписывал уже потом сам сочинитель. И тут дело пошло обычным чередом: послали не за обер-полицмейстером, а за Жуковским. Воейкова пожурили вновь и подвели под милостивый манифест — прекрасных глаз Александры Андреевны.
Таким образом влачил он подлую и гнусную жизнь свою. Издавал «Инвалид» и «Литературные Прибавления», изрыгая в них брань и худу на всё честное, благородное, воскуривал фимиам знатным и богатым. Жена его, изнурённая бедственным своим положением, впала в чахотку и отправилась в Италию. За несколько дней до отъезда, в присутствии Жуковского, попросила она у Воейкова почтовой бумаги.
— Поди ко мне в кабинет, — сказал он, — найдёшь на моём письменном столе.
Она пошла и через несколько минут воротилась бледная и в слезах, неся в руках бумагу. Это была эпитафия, заблаговременно написанная её мужем для начертания на её могиле!

  •  

Замечено и как бы принято в литературе, что бранят писателя, когда он находится в живых, пока он действует на своих современников, на соперников, на врагов. По смерти же выставляют обыкновенно хорошие его стороны, забывают слабости, прощают ошибки, промахи, даже дела непохвальные. Замечательно, что Булгарину выпала противоположная участь: при жизни одни его хвалили, другие терпели, третьи ненавидели, многие спорили, бранились с ним, но безусловно его не поносили, разве в ненапечатанных эпиграммах. Видно, боялись его колкого, неумолимого пера. Но по смерти сделался он предметом общей злобы и осмеяния. Люди, которые не годились бы к нему в дворники, ругают и поносят его самым беспощадным, бессовестным образом.

  •  

Фаддей, наречённый сим именем при крещении в честь Костюшки, учился в корпусе очень хорошо и смолоду оказывал большие способности. <…> Булгарин был принят во многих хороших домах Петербурга, особенно в польских, и, как и вся тогдашняя молодёжь, вёл жизнь разгульную и буйную. С полком своим он был в походах 1805, 1806 и 1807 годов, и хотя впоследствии рассказывал мне о своих геройских подвигах, но, по словам тогдашних его сослуживцев, <…> храбрость не была в числе его добродетелей: частенько, когда наклевывалось сражение, он старался быть дежурным по конюшне. Однако он был сильно ранен в живот при Фридланде <…>. Там свиделся он со многими поляками, служившими в армии Наполеона: они приглашали его перейти к французам. Булгарин отвечал им: «Теперь было бы бесчестно сделать это. Дайте срок: заключат мир, 1 сентября подам в отставку и прикачу к коханым».
По возвращении гвардии в Петербург, наскучила ему однообразная гарнизонная служба. Он отправлял её нерадиво и своевольно. <…>
Просидев несколько времени в каземате, он был выпущен добрым комендантом Клугеном и прожил время, остававшееся до освобождения, на квартире у какого-то пьяного мещанина Голяшкина, ухаживал за дочками его и выучился у батюшки разным неблагопристойным, разбойничьим песням, которые впоследствии распевал кстати и некстати.
В Финляндии служил он до окончания войны и <…> удалось ему сделать доброе дело. Известно, что самыми рьяными и злыми врагами русских были в то время финские пасторы: они истребляли наши отряды, перехватывали переписку, отбивали обозы и оружие, словом, действовали как партизаны. Особенно один сельский пастор отличился проворством и удальством: схватил несколько русских офицеров и выдал шведам, укрывавшимся в его доме. Начальник действовавшего в этой стране русского отряда послал в дом пастора драгун под командой <…> Булгарина. Он сделал быстрый набег на село и окружил церковный дом. <…> Жена и дети бросились к ногам его и умоляли о пощаде. Булгарин сжалился, представился, будто не видит искомого, оставил дом и явился к начальнику с донесением: не нашёл! Командир побранил его за оплошность, но, может быть, сам был рад, что освободился от необходимости казнить человека, который полагал, что действует по закону и по долгу. Это происшествие сделалось известным в Финляндии и в Швеции. По заключении мира, явилась в Стокгольме гравюра с изображением этого случая с надписью: «Великодушие русского офицера». В бытность Булгарина в Швеции (в 1838 г.), пригласил его к обеду один почтенный и богатый человек. Гостей было множество. Булгарин, севши за стол, увидел перед собой гравированную картину. Все пили с восторгом за его здоровье. Этот анекдот слышал я от Булгарина и от некоторых финляндцев.

  •  

Булгарин, как всем известно, был большой сочинитель. <…>
Коротким друзьям своим из либералов поверял за тайну, что на переправе Наполеона через Березину при Студянке (деревне, будто бы принадлежавшей его матери) он был одним из тех польских улан, которые по рыхлому льду провели лошадь, несшую полузамёрзшего императора французов.

  •  

У поляков своя логика, своя математика, составленная из слияния правил иезуитских с понятиями жидовскими. Наносить всевозможный вред своему врагу, нападать на него всеми средствами, пользоваться всеми возможными случайностями, чтоб надоесть ему, оскорблять его правдой и неправдой и утешаться мыслью, что цель оправдывает средства.

  •  

Дядя его, Павел Булгарин, бывший литовским подконюшим (подлый этот чин был в большом уважении в Польше), полюбив Фаддея за живой характер, за ум и находчивость, поручил ему вести процесс его с родственником графом Тышкевичем и Парчевским <…>. Дело шло об осьми тысячах душ. Булгарину за ходатайство обещано было пять процентов, т. е. четыреста душ. Процесс производился в Сенате, и новый ходатай отправился в С.-Петербург.

  •  

В начале февраля 1820 года явился у меня в кабинете человек лет тридцати, тучный, широкоплечий, толстоносый губан, порядочно одетый <…>.
Объявил он мне, что пришёл по просьбе одного французского литератора де Сен-Мора, человека необыкновенно умного, учёного и благородного, который намерен читать лекции о французской литературе.
— Да какой он партии? — спросил я. — Кажется, отъявленный роялист. <…> Умный легитимист в нынешнее время не поедет из Франции, чтоб искать хлеба за границей. Видно, он олух и не знает, что делать; или так умён, что видит близкое падение своей партии. Вообще в нынешней Франции ум, знания, дарования — на левой стороне. <…>
Я был в то время отъявленным либералом, напитавшись этого духа в краткое время пребывания моего во Франции (в 1817 г.). Да и кто из тогдашних молодых людей был на стороне реакции? Все тянули песню конституционную, в которой запевалой был император Александр Павлович. <…> В моём доме он узнал Бестужевых, Рылеева, Грибоедова, Батенькова, Тургеневых[К 1] и пр. — цвет умной молодёжи!

  •  

… Булгарин был в то время отнюдь не тем, чем он сделался впоследствии: был малый умный, любезный, весёлый, гостеприимный, способный к дружбе и искавший дружбы людей порядочных. Между тем, по национальной природе своей, он не пренебрегал знакомством и милостью людей знатных и особенно сильных. Умел он сойтись и с гнусным Магницким, и с сумасбродным Руничем, и с глупым Кавелиным, познакомился с лицами, окружавшими Аракчеева, пролез и к нему самому. До 1823 года он литературой занимался мало, посвящая всё своё время <…> ведению своего процесса. <…>
Для достижения своей цели он употреблял все возможные средства: с утра до вечера таскался по сенаторским и обер-прокурорским передним, навещал секретарей и стряпчих, кормил и подкупал их, привозил игрушки и лакомства их детям, подарки жёнам и любовницам. <…> Эти подвиги, оправдываемые свойством его занятий, произвели в его уме смешанную теорию правил войны, сутяжничества и литературы. Потеряв возможность продолжать с успехом военную службу, он пошёл в стряпчие; видя, что можно приобрести литературой известность, а с нею и состояние, он наконец взялся за неё, руководствуясь на каждом из сих поприщ правилами — достигнуть цели жизни, т. е. удовлетворения тщеславию и любостяжанию. Эта теория не мешала ему притом быть человеком не злым, добрым, сострадательным, благотворительным и в минуту порыва готовым на пожертвование.
Он почитал и уважал добрые стороны в людях, даже те, которых сам не имел. Таким образом постиг он всю благость, всё величие души Грибоедова, подружился с ним, был ему искренно верен до конца жизни[К 2], но не знаю, осталась ли бы эта дружба в силе, если бы Грибоедов вздумал издавать журнал и тем стал угрожать «Пчеле», то есть увеличению числа её подписчиков. Признаюсь, если бы я знал, каков Булгарин действительно, то есть каким он сделался в старости, я ни за что не вошёл бы с ним в союз. Но эти порывы мне казались простыми вспышками ветреного самолюбия. Я не видел, что в этом скрывалась только исключительная жадность к деньгам, имевшая целью не столько накопление богатства, сколько удовлетворение тщеславию.
Фридрих II сказал однажды о поляках: «нет подлости, которой бы не сделал поляк, чтоб добыть сто червонцев, которые он потом выбросит за окно». К тому должно ещё прибавить, что человек может исправиться от тех привычек и слабостей, которые привились к нему от ложного воспитания, <…> но врождённые свойства его, и хорошие и дурные, с годами крепнут и возрастают. Так было и с Булгариным: в молодости он был любезен, остёр, добродушен, обходителен; эти качества исчезали в нём с каждым годом, и с каждым годом увеличивалось в нём чувство зависти, жадности и своекорыстия, заглушая добрые его свойства.
<…> в самой основе его характера было что-то невольно дикое и зверское. Иногда вдруг, ни с чего или по самому ничтожному поводу, он впадал в какое-то исступление, сердился, бранился, обижал встречного и поперечного, доходил до бешенства. Когда, бывало, такое исступление овладеет им, он пустит себе кровь, ослабеет и потом войдёт в нормальное состояние. <…> Когда я убедился в возрастании недружелюбия, зависти и злобы в Булгарине, надобно было бы расторгнуть нашу связь, но от неё зависело благосостояние моего семейства. Я сносил с терпением все его причуды, подозрения и оскорбления, но нередко выходил из терпения…

  •  

В то время, как я познакомился с Булгариным, он не доверял ещё своему искусству владеть русским языком в литературном отношении, писал деловые бумаги при помощи подьячих — и очень искусно, что видно из выигранного им процесса своего дяди. Между тем, хотелось ему заработать что-нибудь литературной работой. Он вздумал издать «Оды Горация»[2], с комментариями Ежевского и других критиков, но сам он знал по-латыни очень плохо, просто сказать, знал этот язык, как какая-нибудь полька, посещающая католическую церковь. Ему помог один мой родственник, и книжка вышла изрядная. Ежевский и некоторые другие латинисты жаловались на заимствование их примечаний, но Булгарин оправдался тем, что упомянул об этих заимствованиях в своём предисловии. В то время втёрся он к Магницкому и Руничу и старался, при их помощи, ввести эту книгу в училища, но обещания их ограничились словами. Книга не раскупалась, и Булгарин решился пожертвовать её в пользу училищ.
В намерении упрочить своё существование литературными трудами он обратился к русской и славянской истории. Набрав несколько исторических материалов, стал он издавать «Северный Архив», печатал в нём статьи интересные, но впадал в страшные промахи, особенно по недостаточному знанию иностранных языков, коверкал имена собственные, смешивал события, и если бы издавал теперь, то не избежал бы обличений и насмешек, но в те блаженные времена, когда печатный каждый лист казался нам святым, и не то сходило с рук. Желая придать сухому журналу более интереса для читающей публики, Булгарин вздумал издавать при нём особые листки, под заглавием «Волшебный Фонарь», и тут попал в свою колею. Небольшие, вообще сатирические, картины нравов и исторические очерки понравились публике и поощрили его усердие. Занявшись лёгкой литературой, он оставил учёную <…>. Я помогал ему усердно, особенно сглаживая слог, который отзывался полонизмами и галлицизмами.

  •  

В мае 1823 года происходило публичное чтение Общества соревнователей просвещения и благотворительности. <…> Читаны были <…> между прочим, отрывки из биографии Марины Мнишек Булгарина. Статья была слабая, плохо написанная: он не читал её, а мямлил, и падение её было совершенное. Это рассердило Булгарина и отвадило на несколько лет от русской истории, которую он было считал игрушкой.

  •  

Видя успех «Ивана Выжигина», книгопродавец Алексей Заикин заказал Булгарину «Петра Выжигина», который был несравненно слабее и не принёс выгоды. <…> «Дмитрий Самозванец», по мне, ещё слабее, особенно тем, что автор берётся изображать чувства любви и нежности. Он знал любовь, <…> но не ту, которую описывают в романах.

  •  

Последним большим предприятием Булгарина были его «Воспоминания» <…>. В них много забавного, интересного, но — правду ли он писал? Не всегда. Я не думаю, чтоб он лгал умышленно, но он украшал события и, беспрерывно рассказывая их устно, сам привыкал верить, что они случались точно так, как он их рассказывает. Многое, например, что он говорит обо мне, случилось не так, как он пишет. Иное прибавлял он с расчётом и <…> с задней мыслью.

  •  

Он писал с большой лёгкостью, что называется сплеча, но легкомыслие его было ещё больше. Никогда, бывало, не справится с источником или действительностью какого-либо случая, а пишет, как в голову придёт. <…> Он знал русский язык хорошо, но был очень слаб в грамматике, и, например, никак не мог различить падежей местоимения: ея и её. Всегда писал: любит ея. И латыни доставалось под пером его, хотя он очень любил латинские цитаты.

  •  

… он не заслуживал той брани, тех клевет, которыми его осыпали при жизни и осыпают по смерти. Главной тому причиной было, что он ни с кем не умел ужиться, был очень подозрителен и щекотлив и при первом слове, при первом намёке бросался на того, кто казался ему противником, со всею силой злобы и мщения. Так, например, произошла его вражда с Н. А. Полевым, продолжавшаяся несколько лет. Полевой начал свой «Телеграф» в одно время с «Пчелою». Уже этого было бы довольно, но он дерзнул упомянуть в своём объявлении, что странно отвергать переводы в журналах, а Булгарин именно говорил об этом в одной из своих программ. Вот и загорелась война. Признаюсь, <…> что я мог бы в то время остановить Булгарина, но меня забавляла эта брань, к тому же я был товарищем Булгарина и считал обязанностью помогать ему в обороне; да и высокомерный и заносчивый Полевой сам подавал к тому повод. <…>
Всего более повредил Булгарину разрыв с благородной партией нашей литературы: Карамзина, Жуковского, Пушкина. Первый повод к тому подал мерзавец Воейков своими переносами, сплетнями, клеветами. <…> Между тем, всё могло обойтись без явной войны, и, действительно, несколько лет продолжалась перепалка, но большей частью холостыми зарядами. <…>
Должно заметить, что мы с Булгариным имели по «Пчеле» разных сотрудников. Мои, по переводам и выпискам из иностранных газет, работали лет по десяти и более. Со всеми расстался я дружелюбно и остался в добрых с ними сношениях. Булгарин брал и отставлял, привлекал и выгонял своих сотрудников беспрерывно и обыкновенно оканчивал дело с ними громким разрывом, сопровождавшимся непримиримой враждой. Он трактовал их, как польский магнат трактует служащих ему шляхтичей: то пирует, кутит, кохается с ними, то обижает их словесно и письменно, как наёмников, питающихся от крох его трапезы.
В числе этих несчастных илотов был Орест Михайлович Сомов <…>. Он знал французский и итальянский языки и очень хорошо писал по-русски, переводил умно и толково и рачительно исполнял всю мелкую работу по газете. Нрава он был доброго и кроткого, человек честный и благородный, но совершенно недостаточный. <…> Он работал у нас года два. Вдруг, в конце 1829 года, Булгарин за что-то прогневался на него и завопил: «Вон Сомыча! Вон его!» — и действительно объявил ему отставку. Лишённый таким образом средств к существованию, Сомов предложил свои услуги барону Дельвигу, который задумал издавать «Литературную газету», но, по лености и беспечности своей и по непривычке к мелочам редакции, охотно принял его предложение. Вот Булгарин и струсил, видя, что на него поднимется невзгода. Встретясь с Сомовым, в декабре 1829 года, на Невском проспекте, спрашивает:
— Правда ли, Сомыч, что ты пристал к Дельвигу?
— Правда!
— И вы будете меня ругать?
— Держись!
Это слово, как искра, взорвало подкоп в сердце и в голове Фаддея. Воротившись домой, он <…> написал статью на объявление о «Литературной газете», стал бранить и унижать её ещё до выхода первого нумера. Но этого было для него недовольно. Узнав, что Пушкин намерен помогать Дельвигу своим содействием, он ещё более испугался и, не дожидаясь первого выстрела с неприятельской батареи, сам начал атаку, не против Пушкина-писателя, а против Пушкина-человека в фельетоне 30-го нумера «Сев. Пчелы» (1830)[К 3] <…>.
В то время Пушкин действительно старался о получении звания камер-юнкера, единственно для того, чтоб возить свою красавицу жену ко двору и в большой свет. Слова фельетона задели его за живое, но напрасно он сердился: этих намёков никто не думал применять к нему[К 4]; никто, кроме особ, приближенных к нему, не знал о его домогательстве, и я сам, если б мне растолковали, что в этой карикатуре Булгарин хотел изобразить Пушкина, никак не согласился бы на помещение её в «Пчеле». Бедный Пушкин! Он не догадывался, что Булгарин, как зловещий ворон, прикаркнул ему о бедственной судьбе, которая ожидала его на паркете, ибо нет сомнения, что он погиб вследствие досады придворных дураков на то, что среди них явился человек умный и гениальный. <…> Поединок Пушкина произошёл от интриг некоторых сверстников его по двору. <…> Булгарин, видя, что первый выстрел его не отозвался в обществе, зарядил своё ружьё вторично. Однажды <…> Уваров, не любивший Пушкина, гордого и не низкопоклонного, сказал о нём «что он хвалится своим происхождением от негра Аннибала, которого продали в Кронштадте Петру Великому за бутылку рома!» Булгарин, услышав это, не преминул воспользоваться случаем и повторил в «Север ной Пчеле» этот отзыв[5][К 5]. Сим объясняются стихи Пушкина: «Моя родословная».
Эта оскорбительная выходка <…> озлобила его на Булгарина и возбудила негодование во всех литераторах, любивших первостепенного нашего поэта. Она и была причиной той ненависти, той злобы, которую питали и питают к Булгарину большая часть наших писателей.
На меня Пушкин дулся недолго. Он вскоре убедился в моей неприкосновенности к штукам Булгарина и, как казалось, старался сблизиться со мной[К 6]. <…>
В конце 1831 года, вознамерившись издавать «Современник», он приезжал ко мне и предлагал мне участие в новом журнале. Я отвечал, что принял бы его предложение с величайшим удовольствием, так не знаю, как освободиться от моего польского пса. Пушкин сам сознался, что это невозможно, и прибавил, смеючись: «Да нельзя ли как-нибудь убить его?»[К 7] У меня стало бы довольно досуга на это занятие, но Булгарин преогорчил бы жизнь мою, если бы увидел, что журнал Пушкина, при моём содействии, идёт не худо, а «Пчелу» я не мог оставить без совершенного себе разорения. <…>
В декабре 1829 г. вышел «Юрий Милославский» М. Н. Загоскина и произвёл самое выгодное впечатление в нашей публике. Его читали везде, <…> и неудивительно: это был первый, по времени, истинно русский роман, не безошибочный, не совершенный, наполненный анахронизмами и несообразностями, историческими и грамматическими промахами, но оригинальный, написанный с каким-то милым простодушием, точно рассказ доброй бабушки о былых временах. Все восхищались «Юрием», прощая его недостатки; досадовал и сердился на него один Булгарин, отпечатывавший последние листы своего «Дмитрия Самозванца». Досада внушена ему была не авторским самолюбием, боявшимся превосходства своего соперника в литературе, а — боязнью за коммерческий успех своего нового произведения. Вот он и начал нападать на Загоскина и его сочинения. Самую жестокую статью (в № 7 — 9 «Сев. Пчелы», 1830) написал, по усильной просьбе Булгарина, наш сотрудник А. Н. Очкин. Грамматические и исторические промахи заметил я, многогрешный. Дело обошлось бы без шуму, если бы не вступился за Загоскина Воейков: он нещадно обругал и Булгарина, и всех его сотрудников <…>. Государь, которому понравился «Юрий Милославский» до того, что он приблизил Загоскина к своей особе, вознегодовал на эту перебранку и велел Бенкендорф объявить воюющим сторонам, чтоб они прекратили бой.
Бенкендорф передал приказание М. Я. фон Фоку, а этот нежный, добрый человек смягчил выражение неудовольствия государева, объявив Булгарину, что в этих перебранках не должно звать противников по имени. «Слушаю-с», — отвечал Булгарин, сел и написал (напечатанную № 13 «Пчелы», 30 января) жаркую отповедь Воейкову, не назвав Загоскина.
В этот день приехал я домой к обеду около четырёх часов. Мне подают конверте официальной надписью: «Его Высокородию Н. И. Гречу, от генерал-адъютанта Бенкендорфа». В нём нашёл я официальное приглашение за нумером немедленно явиться к шефу жандармов. Недоумевая, о чём идёт дело, я отправился к Бенкендорфу. Он встретил меня с важной официальной миной и <…> сказал:
— Я говорил вам неоднократно, чтоб вы прекратили ваши перебранки. Теперь терпите. Извольте ехать с этой бумагой к коменданту.
— Помилуйте, ваше высокопревосходительство, — сказал я, — когда вы мне говорили?
— Не я сам, а Максим Яковлевич от меня, именем государя.
— Да не мне лично.
— Всё равно, Булгарину или вам. Вы должны были бы его удерживать. <…>
Я повиновался, поехал в Зимний дворец, явился к коменданту, подал ему пакет. <…>
В это самое время вошёл Воейков[К 8], <…> сгорбясь и прихрамывая (он упал за несколько месяцев с дрожек и крепко ушибся), исхудалый, бледный <…>.
— Ваше высокопревосходительство, — сказал я Башуцкому, — <…> потрудитесь, пожалуйста, посадить на дворцовую гауптвахту, сухую и тёплую, господина Воейкова: вы видите, он слаб и болен. <…>
Воейков, изумлённый моим предложением, бросился ко мне на шею <…>.
Я с трудом удержал его от великодушного облобызания <…>. Пришли на гауптвахту. В тот день был в ней караул от Преображенского полка, лишь только воротившегося из турецкого похода, и караульным офицером был штабс-капитан князь Несвицкий, с которым видался я в Английском клубе. Прочитав бумагу, закричал он придворному лакею, накрывавшему на стол: «Ещё прибор!» — и пригласил меня сесть. <…> Сели за придворный стол, очень хороший, и усладились вином с царского погреба. <…> В девять часов <…> вошёл флигель-адъютант с объявлением: «Государь позволяет вам ехать домой». Признаюсь, мне лень была ехать: я было уже расположился провести ночь на диване с моей подушкой, читая книгу. <…>
На другой день пригласил меня к себе Бенкендорф, обошёлся со мной очень учтиво, объял меня и старался утешить и успокоить во вчерашней невзгоде. Я говорил с ним, улыбаясь <…>. «Неужели можно мне сердиться на архитектора, когда с его строения упадёт камень на голову! Мало ли чего бывает в свете!» Этот оборот ему понравился, и он хвалил меня потом перед другими за это равнодушие, прибавляя: c’est que c’est un homme d’esprit! <…>
Отправили и [Булгарина] в тёплое местечко. <…>
Это происшествие очень огорчило Булгарина: ему стыдно было, что другие за него поплатились, и он выразил своё огорчение Бенкендорфу, называл себя обиженным, обесчещенным, говорил об отчаянии жены и проч. Недели через три вышел «Дмитрий Самозванец», и автор его получил в подарок от государя богатый бриллиантовый перстень. В память нашего ареста он подписал под портретом государя: 30 января 1830, и никогда не прощал этого оскорбления.
Булгарина обвиняли во взятках за статьи; он не брал денег, а довольствовался небольшой частичкой выхваляемого товара или дружеским обедом в превознесённой новой гостинице, вовсе не считая этого предосудительным <…>. И я брал взятки своего рода: печатая статьи о новоприезжих знаменитых артистах, я приглашал их к себе на вечера, и они тешили своими талантами меня, мою семью, моих приятелей.

  •  

Я был знаком с <…> Максимом Яковлевичем фон Фоком, с 1812 года и пользовался его дружбой и благосклонностью. Он был человек умный, благородный, нежный душой, образованный, в службе честный и справедливый. Ему обязаны государь и Россия многими благими мыслями и делами; <…> Бенкендорф был одолжен ему своею репутациею ума и знания дела. В последние годы царствования Александра впал он в немилость, по наговорам и козням Магницкого и других негодяев, старавшихся посредством его столкнуть графа Кочубея. Он не был удалён от службы, но все дела по секретной части производились у Аракчеева и у военного генерал-губернатора графа Милорадовича. Эта секретная часть, занимаясь пустяками и ничтожными доносами, не понимала ни духа, ни желания публики, и дала совершиться гнусному и пагубному взрыву 14 декабря 1825 года. На другой день после петербургской вспышки написал я записку о причинах этого возмущения и между прочим сказал, что тому способствовало удаление многих способных людей, и в том числе М. Я. фон Фока. Я подал эту бумагу новому военному генерал-губернатору, П. В. Кутузову, для поднесения государю; но так как в то время, для секретных дел, составлено было III Отделение Канцелярии е. и. в., то он препроводил туда и эту бумагу. Таким образом она попалась в руки фон Фоку, который узнал из неё мою искреннюю дружбу и уважение к нему, бывшему тогда в немилости и всеми оставленному. Это сблизило нас ещё более и доставило мне случай делать, при посредстве фон Фока, много добра и ещё более предупреждать зла. Булгарин побаивался его, помня за собой многие грешки, впрочем неважные и происходившие от польской дерзости, смешанной с трусостью.

  •  

Бенкендорфу понадобился польский секретарь. Фаддей рекомендовал ему друга своего, Леонарда Викентьевича Ордынского, человека честного, насколько поляк может быть честен. Булгарин полагал, что будет через Ордынского ещё лучше узнавать, не готовится ли какая напасть на «Пчелу», но ошибся в своём расчёте. Ордынский, утвердясь на своём месте, поднял нос перед своим патроном <…>. Ордынский не только не прекращал с ним дружбы, но сблизился с ним ещё более, водворился у него в доме и стал хозяйничать и командовать, как у себя. Булгарин не смел пикнуть и предоставил ему делать что угодно. <…> эта уступчивость <…> прекратилась только смертью Ордынского в мае 1852 года. Булгарин почтил память его в «Северной Пчеле» великолепным некрологом. Он имел все причины оплакивать Ордынского, который удерживал его от многих необдуманных и даже неблагородных поступков.

  •  

Люди, не знающие дела, обвиняют Булгарина в том, будто бы он донёс на родного племянника своего, подпоручика Генерального штаба Демьяна Александровича Искрицкого, в том, что он был у Рылеева в собрании мятежников 13 декабря. Это сущая ложь. Искрицкий приходил ко мне 14 декабря часов в 12 утра; потом остановился под окнами моей квартиры <…> и простоял часов до четырёх <…>. На третий день <…> брат Демьяна, Александр Искрицкий, <…> пришёл к Булгарину в небытность его дома и попросил его жену отдать ему книгу его, назвавши её Lenchen (Леночка), как называли её до свадьбы, бывшей за четыре месяца перед тем. <…> Когда Булгарин воротился домой, танта[К 9] вскинулась на него: «К чему же вы женились на Lenchen, когда ваши племянники трактуют её, как девку? <…>» Булгарин вспылил, сел за письменный стол и настрочил к Демьяну ужаснейшее письмо <…>.
В ожесточённой драке они приколотили друг друга. <…>
На другой день явился ко мне Булгарин в синих очках, которые носил после всякого подобного побоища, и объявил: «<…> вижу, что я погиб. Он донесёт, что я знал о присутствии его в собрании у Рылеева». <…>
Через несколько недель приехал в Петербург Александр Михайлович Искрицкий. Булгарин просил меня пойти к нему и объяснить дело. Искрицкий <…> прервал меня словами:
— Ради Бога, Николай Иванович, не говорите об этом подлеце, которого я одевал, обувал, кормил, когда он возвратился из плена нагой, босой и голодный. Не верю никаким доказательствам.
<…> он до конца своей жизни называл Булгарина виновником его несчастья. Это было нехорошо. На него показал в Следственной комиссии граф Коновницын[К 10]

  •  

… смерть Ордынского отняла у Булгарина последнюю нравственную опору: он перестал бояться строгости Ордынского и предался влечению всех страстей своих.

  •  

В 1838 году, когда мы передавали «Пчелу» Смирдину, <…> составлен был наш бюджет, по которому сын мой, Алексей, получал за сотрудничество в год по три тысячи рублей ассигнациями. Года через три Булгарин вздумал отнять у него эти деньги под тем предлогом, что я, живучи за границей, должен платить ему за труды от себя, а не из общей кассы: он выпустил из виду, что сам проводил большую часть года в Дерпте и в Карлове и в это время там не занимался «Пчелою» непосредственно. <…>
Он стал сообщать мне разные пустые и нелепые статьи, переводные и оригинальные, сыновей своих Болеслава и Владислава, из коих первый был сущий идиот, и просил печатать в «Пчеле» под их именем. Ему хотелось сделать их сотрудниками.
Через несколько времени спрашивает он у нашего письмоводителя Кузнецова:
— Сколько получает Алексей Николаевич за участие в «Пчеле»?
— Сколько? Ничего, — отвечает Кузнецов, — ведь вы у него отняли доход, который он получал.
Фаддей забыл об этом своём подвиге и надеялся заставить меня платить такую же сумму его детям, какую получал мой сын. С этой минуты прекратилось сотрудничество детей его, и он уже не упоминал о их талантах, которые дотоле превозносил до небес.

О «Записках»

править
  •  

Сколько бы Греч ни открещивался от Булгарина, он вынужден сознаться, что — «по товариществу» — должен был поддерживать Булгарина в его полемических предприятиях.[8][9]

  Александр Пыпин, рецензия

Комментарии

править
  1. Александра Ивановича и Николая Ивановича.
  2. Булгарин в 1829 написал «Воспоминания о незабвенном Александре Сергеевиче Грибоедове».
  3. Этот памфлет был ответом на анонимную критику его «Димитрия Самозванца», написанную Дельвигом[3], которую он принял за пушкинскую.
  4. Намёки были ясны не только писателям, но и многим читателям, на что Булгарин и рассчитывал[4].
  5. Видимо, Греч не вполне достоверен[4].
  6. В сентябре 1832 Пушкин предлагал сотрудничать в издании «Сына отечества» или газеты «Дневник», но ничего не состоялось, о чём Греч писал Белгарину[6].
  7. Сомнительно[7].
  8. Из-за анонимной публикации стихотворения «Цензор» Вяземского, о чём Александр Никитенко, записал в дневнике 30 и 31 января, а 5 февраля: «В городе очень многие радуются тому, что Воейкова, Булгарина и Греча посадили на гауптвахту. Их беззастенчивый эгоизм всем надоел».
  9. Тётка жены Булгарина, как указано ранее.
  10. Иван Петрович либо Пётр Петрович.

Примечания

править
  1. Дрыжакова Е. Н. Вяземский и Пушкин в споре о Крылове // Пушкин и его современники. — Вып. 5 (44). — Пушкинский Дом. — «Нестор-История», 2009. — С. 288.
  2. Избранные оды Горация. — СПб.: тип. Н. Греча, 1821.
  3. Литературная газета. — 1830. — Т. 1. — № 14, 7 марта. — С. 113.
  4. 1 2 Е. О. Ларионова. Примечания [к статьям изданий, указанных на с. 328] // Пушкин в прижизненной критике, 1828—1830. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2001. — С. 452, 479.
  5. Ф. Б. Второе письмо из Карлова на Каменный остров // Северная пчела. — 1830. — № 94 (7 августа).
  6. Пиксанов Н. К. Несостоявшаяся газета Пушкина «Дневник» (1831-1832) // Пушкин и его современники: Материалы и исследования / Комис. для изд. соч. Пушкина при Отд-нии рус. яз. и словесности Имп. акад. наук. — СПб., 1907. — Вып. V. — С. 55-62.
  7. Разговоры Пушкина / Собрали: С. Я. Гессен, Л. Б. Модзалевский. — М.: Федерация, 1929. — С. 173.
  8. Литературное обозрение // Вестник Европы. — 1886. — № VII.
  9. Пиксанов Н. К. Несостоявшаяся газета Пушкина «Дневник» (1831-1832) // Пушкин и его современники: Материалы и исследования. — СПб., 1907. — Вып. V. — С. 71.