Русская литература в 1841 году

«Русская литература в 1841 году (Исторический взгляд вообще на русскую литературу. — КантемирЛомоносовСумароковДержавинФонвизинДмитриевКарамзинКрыловОзеровЖуковскийБатюшковГнедичПушкин и его школаГрибоедов. — Русские романы и романисты — Гоголь. — Современная литература в 1841 году: периодические издания — литературные и учёные сочинения. — Общий вывод)» — анонимный годовой обзор Виссариона Белинского[1], вторая из восьми. Написана в диалогической форме (реплики А. — Белинского — отдельные тут не обозначены). По сравнению с предыдущим годовым обзором автор значительно углубил исторический подход[2].

Цитаты

править
  •  

Б. — Ну, вот вам «Сатиры Кантемира»…
А. — Покорно благодарю; ведь я спрашивал вас о книгах, которые годятся не для одного украшения библиотек, но и для чтения…

  •  

Я согласен, что он принёс своего рода пользу и сделал частицу добра для общества; но не хочу кланяться грязному помелу, которым вымели улицу. Помело всегда помело, хотя оно и полезная вещь. <…> Сумароков нападал на невежество — и сам не больше других знал <…>. Главная причина негодования Сумарокова на общественное невежество состояла в том, что оно мешало обществу понимать его пресловутые трагедии; а подьячих преследовал он сколько потому, что имел до них дела, столько и для острого словца. <…> в сочинениях его не заметно ни малейших следов лучшего идеала общественности. <…>
По моему мнению, Сумароков сделал одно истинно важное дело, хотя и без всякого особенного умысла: его пиитическая тень возникла перед критическим оком С. Н. Глинки и вдохновила его «предъявить» преинтересную книгу: «Очерки жизни и сочинения Александра Петровича Сумарокова»…

  •  

Княжнин, лепивший свои реторические трагедии и комедии из дурно переведённых им лоскутков ветхой и дырявой мантии классической французской Мельпомены, оказал своего рода пользу и современному театру и современной литературе; <…> но требовать, чтоб его читали и это чтение называли, «занятием литературою», — просто нелепость. Даже и учащемуся юношеству нет никакой нужды давать читать таких писателей, как Сумароков и Княжнин, если это делается не для предостережения от покушения или возможности писать так же дурно, как писали сии пииты. Но это значило бы подражать спартанцам, которые, для внушения своему юношеству отвращения от пьянства, заставляли рабов напиваться…

  •  

Державин — это Илья Муромец нашей поэзии. <…> подобно Илье Муромцу, Державин поздно ощутил свою силу, а ощутив, обнаружил её в исполинских и бесплодных проявлениях… Никого у нас не хвалили так много и так безусловно, как Державина, и никто доселе не понят менее его. Невольно смиряясь перед исполинским именем, все склонялись перед ним, не замечая, что это только имя — не больше; поэт, а не поэзия… Его все единодушно превозносят, все оскорбляются малейшим сомнением в безукоризненности его поэтической славы, и между тем никто его не читает, и всего менее те, которые печатно кричат о нём… <…>
Особенно яркою характеристикою века дышит этот куплет:
Сын роскоши, прохлад и нег <…>.
«О горе нам, рождённым в свет!»
XVIII век слишком играл жизнию, слишком легко смотрел на неё; <…> потому удивительно ли, что только смерть человека, а не причина и следствие её заставляли призадумываться этих ветреных, легкомысленных детей XVIII века? <…> Вот трагическая сторона XVIII века, который больше всех зол в мире боялся смерти, — и Державин бессознательно, но превосходно выразил эту мысль. Однако ж она у него не везде одинаково хорошо выражена, всегда вертится около самой себя, не двигаясь вперёд, подобно колесцу вентилятора, и оттого утомляет читателя однообразным шумом своих оборотов. Кроме же этой мысли, я других не знаю у Державина; а согласитесь, что странно представить себе поэзию, которая вся вращается на одной, и притом лишённой внутреннего движения мысли… Что же до его торжественных од, и в них есть смелые обороты, яркие проблески державинской поэзии; но они невообразимо длинны, а это очень невыгодное обстоятельство в лирической и особенно — «торжественной» поэзии: при длинноте, скука победит всякую поэзию; потом, они преисполнены враждебного для поэзии элемента — реторики, натянуты, неестественны, дурно концепированы[К 1], а главное — лишены и тени какого бы то ни было содержания. Притом же и события, подавшие повод к сочинению этих од, были особенно важны только для своего времени: наше время совершенно к ним холодно, потому что его интересы стали и пошире, и поглубже, и почеловечнее. Два стихотворения Пушкина: «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» совершенно уничтожают все многочисленные торжественные оды Державина.
<…> я высоко ставлю ещё его «Водопад». В этой пьесе с особенною выпуклостию и резкостию проявились все достоинства и недостатки поэзии Державина. <…>
Колоссальный образ Потёмкина с ног до головы облит поэзиею; Державин понял это — и «Водопад» самая высокая, самая поэтическая песнь его.
Однако ж смелая концепция этой песни неудачна в целом; <…> всё сочинение растянуто; лучшие места прерываются реторикою; желание сказать какую-нибудь любимую мысль, которая не выходит из предыдущего и не вяжется с последующим, привело множество лишних стихов только для внешней связи; беспрестанно загорающееся огнём поэзии чувство читателя беспрестанно охлаждается водою общих реторических мест; прекрасные стихи сменяются дурными, <…> и в целом эта поэма только истомит и измучит читателя, а не усладит его полным, ясным восторгом… <…>
Я поставил бы долгом и обязанностию всякому юноше не только прочесть — даже изучить Державина, как великий факт в истории русской литературы, языка и эстетического образования общества; но никому не возьмусь советовать читать Державина для эстетического наслаждения: я знаю наперёд, что мой совет пропал бы втуне после первой прочитанной оды или после первых стихов её.

  •  

… пора бы нам оставить этот мусульманский взгляд на женщину и в справедливом смирении сознаться, что наши женщины едва ли не умнее наших мужчин, хоть эти господа и превосходят их в учёности. Кто первый, вопреки школьным предрассудкам, живым, непосредственным чувством оценил поэзию Жуковского? — Женщины. Пока наши романтики подводили поэзию Пушкина под новую теорию и отстаивали её от не заслуживавших внимания педантов-классиков, — женщины наши уже заучили наизусть стихи Пушкина.

  •  

Вместе с Державиным Фонвизин есть полное выражение екатерининского времени. Смешно, когда хотят делать из него поэта и комика; но, как писатель, он бесценен. Что бы вы ни читали в нём, <…> везде видите умного и острого человека, тонкого наблюдателя, живую историю своего времени.

  •  

А. — Дмитриев написал очень небольшую книгу стихов, и надо, чтоб в стихах такой книги было слишком много поэзии, чтоб её читали в наше время… Но её не читают уже лет двадцать, а в наше время немногие даже знакомы с ней, и то не лично, а по слухам, по рекомендации учителей словесности и по литературным адрес-календарям, известным под названием «истории русской литературы»…[К 2] <…> Впрочем, басни и сказки Дмитриева и теперь ещё могут доставлять детям пользу и удовольствие; если же будут для них вредны, то разве со стороны своей негармонической и непоэтической версификации; но его оды и песни теперь не годятся ни для детей, ни для стариков — их время давно прошло! А в своё время они были прекрасны, распространяли в обществе охоту к чтению, приучали публику к благородным наслаждениям ума, доставляли ей возвышенное удовольствие. Но это всё-таки не мешало Дмитриеву не быть поэтом, не иметь ни фантазии, ни чувства: они заменялись у него умом и ловкостию. <…> Вообще стихи Дмитриева гораздо лучше стихов Карамзина. Дмитриева можно назвать сотрудником и помощником Карамзина в деле преобразования русского языка и русской литературы: что Карамзин делал в отношении к прозе, то Дмитриев делал в отношении к стихотворству. Но проза тогда была важнее стихов, и потому заслуги Карамзина уничтожают собою заслугу Дмитриева: между ними нет ни сравнения, ни параллели в этом отношении. Карамзин первый родил в обществе потребность чтения, <…> создал русскую публику <…>. Карамзин застал XVIII век на его исходе и взял от него только пастушескую сладость чувств, мадригальную силу страстей. И хорошо, что это случилось так, а не иначе: если бы его сочинения были выражением более глубокого содержания или хоть какого-нибудь содержания, — они плодотворно действовали бы на немногие благодатные натуры; масса не заметила бы их, и Карамзин не создал бы публики, не приготовил бы возможности существования русской литературы. <…> Чувствительность ниже чувства, потому что она более зависит от организации, тогда как чувство более относится к духу. Чувствительность раздражительная, нежная, слезливая, приторная есть признак или слабой и мелкой, или рассеянной натуры <…>. Однако ж, будучи не совсем завидным качеством, и сантиментальность лучше одеревенелого состояния в грубой коре животной естественности, — и потому в массе тогдашнего общества прежде всего должно было пробудить сантиментальность, как первый выход из одеревенелости. <…> Едва ли кто больше его принёс пользы русской литературе <…> и едва ли кто менее может быть читаем в наше время, как он. <…> Державина нельзя читать, но — должно изучать: о сочинениях Карамзина нельзя сказать и этого. Чуждые всякого содержания, они не могут быть переведены ни на какой европейский язык[К 3]: что бы нашла в них Европа, из чего бы поняла она в них, что он — великий писатель?.. Чуждые нашему времени по форме, т. е. по самому языку своему <…>. Между тем без Карамзина история нашей литературы не имеет смысла; имя его велико, заслуги бессмертны, но творения его, как важные и необходимые только для современной ему эпохи, дошед до своей апогеи, обвитые лаврами победы, безмолвно и бестревожно покоятся теперь в своей лучезарной славе…
Б. — <…> а ведь он написал «Историю государства Российского»
А. — Не написал, а только хотел написать, но не успел кончить и предисловия. Государство российское началось с творца его — Петра Великого, до появления которого оно было младенец, хотя и младенец Алкид, душивший змей в колыбели; но кто же пишет историю младенца! О младенчестве великого человека упоминается, и то мимоходом, только в предисловии или введении в его историю.

  •  

Б. — Озеров…
А. — <…> Я люблю его особенно за то, что он своими трагедиями так ясно и определительно решил вопрос о псевдоклассической драме… Благодаря ему, теперь нечего и спорить об этом предмете <…>. Род драмы, в котором упражнялся Озеров, уже сам по себе есть отрицание всякой поэзии, натянутость, неестественность и скука… Но если трагедии Озерова будете рассматривать и относительно, — то и тогда увидите в них, конечно, большой успех, но только успех вкуса и языка, а не поэзии, не искусства, и притом успех только сравнительно с трагедиями Сумарокова и Княжнина. В трагедиях Озерова нет глубокого чувства <…>. Впрочем, карамзинская школа, в лице Озерова, сделала большой шаг вперёд: в чувствительности Озерова больше силы, упругости и жизни; это что-то среднее между чувствительностию и чувством, как бы переход от чувствительности к чувству.
<…> все так думают о нём, но не все так говорят. В нашей критике, и особенно в наших учебниках, заметно владычество общих мест, литературное низкопоклонство живым и мёртвым, лицемерство в суждениях.

  •  

Б. — … почему же вам не сказать, <…> мнения, например, о Жуковском и Батюшкове?..
— <…> Почти в одно время явились они, как две яркие звезды, на горизонте нашей литературы и дружно совершали по нём своё, полное тихого света, шествие, пока горестная судьба не остановила одну из них на полудороге и не велела другой продолжать уже одинокий путь по новым и чуждым для неё пространствам, при ослепительном свете вновь взошедшего солнца… <…> Проза их богаче содержанием прозы Карамзина, а оттого кажется лучше и по форме своей, которая в сущности не более, как усовершенствованная стилистика Карамзина, чуждая своеобразного, национального колорита, и больше искусственная и щеголеватая, чем живая и сросшаяся с своим содержанием <…>. Ученики победили учителя: проза Жуковского и Батюшкова единодушно была признана «образцового», и все силились подражать ей… В наше время уже никому не придёт в голову потратить столько труда, хлопот, времени, искусства и прекрасной прозы на повесть вроде «Марьиной рощи» или «Предславы и Добрыни», и если бы кто написал их в наше время, никто бы не стал читать… <…> Жуковского нельзя назвать «поэтом» в смысле свободной, творческой натуры, которая в разнообразных и роскошных художественных созданиях исчерпывает самобытную, ей собственно сродную и принадлежащую сферу миросозерцания. Оригинальных произведений Жуковского немного <…>. Между его оригинальными произведениями есть небольшие (величина в лирических произведениях часто есть признак отсутствия поэзии и присутствия реторики, — отсутствия мысли и присутствия рассуждений), проникнутые чувством, пленяющие мелодиею звуков, красивостию стихов, звучностию и яркостию языка, но чуждые художественной формы. Самое чувство их однообразно уныло и нередко походит на чувствительность. <…> Что же касается до его больших лирических произведений, <…> их можно считать образцами изящной реторики и стихотворного красноречия… В них чувство пробуждается редко — именно, когда поэт из чуждой ему сферы торжественной поэзии входит в свой элемент и сладкими стихами говорит о красе-девице, тоскующей над гробом милого <…>. Оригинальные произведения Жуковского представляют собою великий факт и в истории нашей литературы, и в истории эстетического и нравственного развития нашего общества; их влияние на литературу и публику было безмерно велико и безмерно благодетельно. В них, ещё в первый раз, русские стихи явились не только благозвучными и поэтическими по отделке, но и с содержанием. Они шли из сердца и к сердцу; они говорили не о ярком блеске иллюминаций, не о громе побед, а о таинствах сердца, о таинствах внутреннего мира души… <…> Правда, в стихах Жуковского то, что бы должно оставаться только элементом, было, напротив, и альфою и омегою его поэзии; но таково было требование времени, таков был ход исторического развития нашей литературы: Жуковский, в этом случае, думая служить искусству, служил обществу, развивая его эстетическое и нравственное чувство и приготовляя его к приятию истинной поэзии. <…> От торжественных од у публики уже заложило уши, и она сделалась глуха для них. Все ждали чего-то нового, а между тем к восприятию истинной поэзии, в смысле искусства, ещё далеко не были готовы. Тогда явился Жуковский с своими унылыми и задушевными стихотворениями, которые все сделали своё дело, принесли свою пользу. <…> По элементам поэзии и национальности, Державин — колосс перед оригинальными произведениями Жуковского, а между тем действие произведений Жуковского на душу читателя всегда, а в то время особенно, было сильнее, действительнее и благотворнее. Причина не в том, что стихи Жуковского, как стихи, гораздо лучше стихов Державина: это преимущество времени, а не таланта; нет, перевес на стороне стихов Жуковского заключается в их содержании. <…> Жуковского нельзя назвать собственно переводчиком: <…> он везде искал своего и, находя, переводил; все переводы его носят на себе какой-то общий отпечаток, все они образуют собою какой-то особенный мир поэзии — поэзии Жуковского. Самые оригинальные произведения — как будто переводы, а переводы — как будто оригинальные произведения. <…> многие или, лучше сказать, большая часть его переводов будут вечными памятниками его огромного таланта, неувядаемыми цветами русской литературы. Поколение от поколения будет воспитываться ими на служение духу жизни…

  •  

Батюшков более поэт, чем Жуковский; Батюшков был одарён от природы художественными силами. В стихе его есть упругость и пластика; о гармонии нечего и говорить: до Пушкина у нас не было поэта с стихом столь гармоническим. <…> И между тем он прошёл почти незамеченным явлением, тогда как Жуковского знала наизусть вся Россия: причина — недостаток, если не отсутствие содержания в поэзии Батюшкова. Родиною его музы должна была быть Эллада, а посредником между его музою и гением Эллады — Германия; и между тем талант Батюшкова развился на бесплодной для искусства почве французской литературы XVIII века: он не почитал для себя унижением переводить и подражать даже какому-нибудь сладенькому Парни. Итальянская поэзия тоже не могла быть ему особенно полезною и скорее была вредна. <…> Одно из лучших его произведений — «Элегия на развалинах замка в Швеции» — внушено ему диким гением мрачного севера; антологические стихотворения — эти драгоценные бриллианты в его поэтическом венце, подарены ему гением родной ему Эллады. Всё прочее занимает у него середину между скандинавскою элегиею и антологическими стихотворениями, и потому всё это как-то нерешительно, более сверкает превосходными частностями, <…> но не целым <…>. Батюшков явился в такое время нашей литературы, когда ни у кого не было и предчувствия о том, что такое искусство со стороны формы. Поэтому он заботился больше о гладкости и правильности того, что называли тогда «слогом», и мало заботился о виртуозности своего художественного резца, так что его пластические стихи были бессознательным результатом его художнической натуры, — и вот почему в его стихотворениях так много неточных выражений, прозаических стихов, а иногда он не чужд и растянутости и реторики. Батюшков сам чувствовал недостаток в содержании для своей поэзии и потому переходил из крайности в крайность: от светлого, поэтического эпикуреизма к какому-то строгому и прозаическому мистицизму. Поэзия его всегда нерешительна, всегда что-то хочет сказать и как будто не находит слов. <…> родись он не перед Пушкиным, а после него, — он был бы одним из замечательных поэтов, которого имя было бы известно не в одной России.

  •  

Содержание в искусстве не всегда то, что можно с первого взгляда выговорить и определить; оно не есть воззрение, или определённый взгляд на жизнь, не начало или система каких-либо верований и убеждений, род философской школы или политической котерии; содержание есть нечто высшее, из чего вытекают все верования, убеждения и начала; содержание есть миросозерцание поэта, его личное ощущение собственного пребывания в лоне мира и присутствие мира во внутреннем святилище его духа. Когда вы читаете поэта без содержания, но обладающего большим талантом, вы чувствуете, что вас что-то растревожило, возбудило в вас стремление к чему-то, повергло вас в какое-то неопределённое состояние, но не удовлетворило, не наполнило ничем; здесь самое наслаждение — только раздражение, а не удовлетворение. Напротив, когда вы читаете поэтические произведения, проникнутые глубоким содержанием, вы чувствуете, <…> что прияли в себя новую силу, что вашего существования прибавилось, что вы чем-то преисполнились. Тогда вы страдаете страданием вашего поэта, блаженствуете его блаженством, потому что в его страдании или его блаженстве узнаёте общечеловеческую скорбь или радость, душу века, интерес времени. <…> У нас вообще содержание понимают только внешним образом, как «сюжет» сочинения, не подозревая, что содержание есть душа, жизнь и сюжет этого сюжета. И потому, если дело идёт особенно о романе или повести, то смотрят только на полноту происшествий, на сложность завязки и искусство развязки. С этой точки зрения «Эвелина де Вальероль» г. Кукольника, конечно, будет романом с содержанием, потому что и в целый день не перескажешь всех «приключений», обретающихся в этой сказке; а «Старосветские помещики» Гоголя, где очень просто рассказано, <…> и где нет ни происшествий, ни завязки, ни развязки, — будет повестью без всякого содержания…

  •  

Б. — Кстати, эпоха литературы, на которой мы остановились, была ознаменована союзами знаменитостей, поэтическими и литературными триумвиратами…
— Которые теперь, за давностию, забыты, так что историкам нашего времени надо делать новые… И я первый попытаюсь на это, присоединив к именам Жуковского и Батюшкова имя Гнедича. Этот человек у нас доселе не понят и не оценён, по недостатку в нашем обществе учёного образования. Перевод «Илиады» — эпоха в нашей литературе, и придёт время, когда «Илиада» Гнедича будет настольного книгою всякого образованного человека. Это время недалеко, потому что благодаря просвещённому <…> стремлению нынешнего Министерства народного просвещения, поставившего изучение древних языков[К 4] непреложным условием гимназического и университетского курса, — образованность и невежество скоро перестанут быть синонимами, и истинная учёность сделается основою истинной образованности… <…> Дух Гнедича был родствен с гением эллинской поэзии; сам собою, вопреки своему развитию и духу времени, он прозрел в глубокую сущность греческого искусства. Перевод «Илиады», если сравнить с подлинником, есть не более, как
… разыгранный Фрейшиц
Перстами робких учениц, —
но всё же «Фрейшиц», а не собственная фантазия, выдаваемая за «Фрейшица»: а это великое дело! Никакое колоссальное творение искусства не может быть переведено на другой язык так, чтоб, читая перевод, вы не имели нужды читать подлинник <…>. К «Илиаде» особенно относится эта горькая истина: только греческий язык мог выразить такое греческое содержание, и на всех других языках «Илиада» — засушенное тропическое растение, хотя и сохранившее, по возможности, и блеск своих красок и ароматический запах. <…> Перевод Гнедича — копия с древней статуи, сделанная даровитым художником нового времени. <…> Русский язык один из счастливейших языков по своей способности передавать произведения древности. Невежды смеются над славянскими словами и оборотами в переводе Гнедича; но это именно и составляет одно из его существеннейших достоинств. Всякий коренной, самобытный язык в период младенчества народа, в созерцании которого жизнь ещё не распалась на поэзию и прозу, но и самая проза жизни опоэтизирована, — такой язык, в своём начале, бывает полон слов и оборотов, дышащих какою-то младенческою простотою и высокою поэзиею; со временем эти слова и обороты заменяются другими, более прозаическими, а старые остаются богатым сокровищем для разумного употребления, и наоборот, если их некстати употребляют.

  •  

Б. — Однако мы уже так далеко зашли с вами, что, кажется, и не доберёмся до Пушкина…
— Напротив, мы уже добрались до него…
Б. — Как? Так неужели Карамзин, Дмитриев, Крылов, Озеров, Жуковский, Батюшков, Гнедич — и всё тут?
— А кто же ещё, думали бы вы? <…> Пора бы уже и перестать беспокоить их почтенные и заслуженные имена нашим журнальным критикам и обозревателям, как оставила в покое забывшая о них публика… Сверх того, не всё, что касается до литературы, входит в историю литературы: многое поступает в ведомство статистики литературы, которая занимается всеми книгами и всеми писателями без изъятия, подводя их под числа и итоги, иногда очень интересные и поучительные…

  •  

— … сказать о нём всего не успеешь и в целую жизнь. Пушкин принадлежит к вечно живущим и движущимся явлениям, не останавливающимся на той точке, на которой застала их смерть, но продолжающим развиваться в сознании общества. Каждая эпоха произносит о них своё суждение, и как бы ни верно поняла она их, но всегда оставит следующей за нею эпохе сказать что-нибудь новое и более верное, и ни одна и никогда не выскажет всего…
<…> поэзия, явившаяся вдруг, без всяких предварительных проявлений, подобно Афине-Палладе, вдруг и во всеоружии родившейся из головы Зевса… В отделе стихотворений, означенных 1823 годом, вы уже не встречаете ничего непушкинского, ничего навеянного Пушкину его [русскими] учителями. <…> Между стихом Пушкина и стихом Батюшкова больше расстояния, чем между стихом Батюшкова и стихом Державина. <…> лёгкость одно из второстепенных качеств его: нет, достоинство этого стиха заключается в его художественности, в этой органической, живой соответственности между содержанием и формою, и наоборот. В этом отношении стих Пушкина можно сравнить с красотою человеческих глаз, оживлённых чувством и мыслию: отнимите у них оживляющее их чувство и мысль — они останутся только красивыми, но уже не божественно прекрасными глазами. Теперь многие пишут стихи и гладкие, и гармонические, и лёгкие; но пушкинский стих напомнила нам только муза Лермонтова… Поэзия Пушкина полна, насквозь проникнута содержанием, как граненый хрусталь лучом солнечным: у Пушкина нет ни одного стихотворения, которое не вышло бы из жизни и было написано вследствие желания так что-нибудь написать, в чаянии, что авось-де это будет недурно… Это обстоятельство резкою чертою отделяет Пушкина от всех поэтов предшествовавших периодов. Художническая добросовестность Пушкина была до него беспримерным явлением в нашей литературе: он высылал из мира души своей только выношенные, вызревшие поэтические фантазии, которые сами рвались наружу. Этим он совершенно избежал реторики, декламации и общих мест: их следы заметны только разве в его ученических произведениях <…>. Ограниченные люди ставили его поэзии в вину, что она всё оземленяет и овеществляет[К 5] — обвинение, которое обнаруживает решительное отсутствие эстетического чувства, самое грубое неразумение поэзии! Поэт — соперник творящей природе; подобно ей, он стремится бесплотных духов жизни, реющих в беспредельных пространствах, уловить в прекрасные и полные органически идеальной жизни образы, воплотить небесное в земное и земное просветлить небесным… Поэт не терпит отвлечённых представлений: творя, он мыслит образами, а всякий образ только тогда и прекрасен, когда определён и вполне доступен созерцанию. <…> Характер чисто романтической поэзии всегда более или менее односторонний и исключительный. Поэзия Пушкина — самый разнообразный мир, где примирены самые разнообразные и противоречащие элементы, где простая и вместе роскошная форма спокойно и равновесно овладела своим многосложным содержанием… Наконец, Пушкин — вполне национальный поэт, заключивший в духе своём все национальные элементы. <…> Мне кажется, что кроме грусти, как основного мотива пушкинской поэзии, и бодрого, мощного выхода из неё не в какое-нибудь тепленькое утешеньице, а в ощущение собственной силы, как самой характеристической черты её, — национальность её состоит ещё во внешнем спокойствии, при внутренней движимости, в отсутствии одолевающей страстности. У Пушкина диссонанс и драма всегда внутри, а снаружи всё спокойно, как будто ничего не случилось, так что грубая, невосприимчивая или неразвитая натура не может тут видеть ни силы, ни борьбы, ни величия… Заметьте, что герои Пушкина никогда не лишают себя жизни, по силе трагической развязки, но остаются жить… Пушкин в этой черте бывает страшно велик… <…> Ни один поэт не имел на русскую литературу такого многостороннего, сильного и плодотворного влияния. Пушкин убил на Руси незаконное владычество французского псевдоклассицизма, расширил источники нашей поэзии, обратил её к национальным элементам жизни, показал бесчисленные новые формы, сдружил её впервые с русскою жизнию и русскою современностию, обогатил идеями, пересоздал язык до такой степени, что и безграмотные не могли уже не писать хорошими стихами, если хотели писать. <…>
Пушкин обладал мировою творческою силою; по форме, он — соперник всякому поэту в мире; но по содержанию, разумеется, не сравнится ни с одним из мировых поэтов, выразивших собою момент всемирно-исторического развития человечества. И это нисколько не идёт к унижению великого гения Пушкина; повторяю, что поэту принадлежит форма, а содержание — истории и действительности его народа. Россия доселе жила внешнею силою; национальное сознание пробудилось в ней не дальше, как с великого 1812-го года… Какому-нибудь Байрону довольно было истории своего отечества, чтоб иметь готовое содержание для своей поэзии[К 6], а Пушкину ещё оставалась целая Европа, т. е. целое человечество. <…>
Но смерть застигла Пушкина в поре полного развития необъятных сил его творческого духа, в ту самую минуту, когда он уже начинал уходить от волнующей юную и пылкую натуру внешности и погружаться в бездонную глубь своего внутреннего я, когда он только что перестал пробовать своё перо и только что начинал писать настоящим образом… <…>
У нас же, надо заметить, время особенно быстро летит: мы, люди нового поколения, <…> заучившие наизусть первые стихи Пушкина, мы, едва успевавшие следовать, так сказать, по пятам за его быстрым поэтическим бегом, — мы давно уже оплакали его безвременную кончину, а на школу его смотрим уже, как на «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой», любим её только по отношению к собственному нашему развитию, только по воспоминанию о прекрасном времени нашей жизни. <…> мы в то блаженное время давали Пушкину сподвижников и товарищей, строили триумвираты и целые школы; но <…> теперь, при имени Пушкина, мы не знаем, кого вспомнить, кого назвать… <…>
Козлов замечателен особенно удачными переводами из Мура; но переводы его из Байрона все слабы. Есть несколько замечательных пьес и между его собственными. У него много души; жаль только, что чувство его часто походит на чувствительность. Поэмы его вообще слабы; из них «Чернец» замечателен по эффекту, который он произвёл на публику <…>. Элегии Давыдова часто дышат истинною поэзиею, и их всегда можно перечесть с удовольствием, несмотря на их однообразность. <…> В подражаниях Дельвига древним много внешней истины, но не заметно главного — греческого созерцания жизни… Подолинский был человек с замечательным дарованием: в его мелких стихотворениях и в поэмах много чувства и поэтических мест; но у него никогда не бывало целого, особенно в поэмах, которые бедны содержанием, слабы по концепции, бледны по выполнению… Стихи Языкова блестят всею роскошью внешней поэзии, — и если есть внешняя поэзия, то Языков необыкновенно даровитый поэт. Он много сделал для развития эстетического чувства в обществе: его поэзия была самым сильным противоядием пошлому морализму и приторной элегической слезливости. Смелыми и резкими словами и оборотами своими Языков много способствовал расторжению пуританских оков, лежавших на языке и фразеологии. Правда, его новые слова и фразы почти всегда изысканны, неточны, а нередко и грешат против вкуса; но они всем понравились, а потому и сделали своё дело… Стих Языкова громок, звучен, ярок; но в нём это — чисто внешние достоинства, без всякого отношения к содержанию. Да и <…> есть ли в его поэзии какое-нибудь содержание? Поэзия, полная содержанием, всегда развивается, идёт вперёд; поэзия, чуждая всякого содержания, всегда стоит на одном месте, поёт одно и то же, одним и тем же голосом. Вначале она может возбуждать фурор; но когда к ней привыкнут, её уже не читают, а только безусловно хвалят… Проходит пыл, остаётся дым и чад; поэт начинает писать вялые, холодные и вообще плохие стихи, которых уже никто не почитает стоящими даже порицаний… <…> хотя г. Хомяков по таланту и гораздо ниже Языкова, но после Языкова как-то невольно вспоминаешь г. Хомякова. <…> между ними много общего, именно — внешняя красота стиха, не зависящая от смысла пьесы, и однообразие в манере и предметах песнопений… В самом деле, Языков всё пел студентские пиры и студентскую удаль; г. Хомяков символически поёт всё о чём-то высоком и прекрасном; <…> это всегда одна и та же отвлечённая мысль, одни и те же громкие слова; оба поэта часто обращаются в своих стихах к России, — и ни у того, ни у другого не сорвалось с пера ни одного русского слова, ни одного русского выражения, на которое отозвалась бы русская душа или в котором отозвалась бы русская душа. <…> Но <…> г. Языков кончает не так, как начал, — он утратил даже свой бойкий, звонкий и разгульный стих; г. Хомяков неизменен: он по-прежнему владеет стихом своим… Причина этой разности та, что для стихов Языкова — каковы бы ни были они — нужен был хоть пыл молодости, если не вдохновение; для стихов же г. Хомякова этого не было нужно…
Б. — Но я не понимаю, что же вы разумеете под школою Пушкина…
— Собственно, её и не было. Пушкин только развязал руки тогдашней молодёжи на гладкий, бойкий стих, настроил её на элегический тон, вместо торжественного, да ввёл в моду поэмы, вместо баллад; тайна же его поэзии, и по содержанию, и по форме, для всех оставалась тайною.
<…> благодаря Пушкину мы скоро оценили эту школу по достоинству… Влияние Пушкина было не на одну минуту; оно окончится только разве с смертию русского языка. Сверх того, странно было бы измерять достоинство поэта рождённою им школою. <…> Не Пушкин виноват, что вместе с ним не явилось сильных талантов… Притом же влияние великого поэта заметно на других поэтов не в том, что его поэзия отражается в них, а в том, что она возбуждает в них собственные их силы: так солнечный луч, озарив землю, не сообщает ей своей силы, а только возбуждает заключённую в ней силу… <…> А многие ли понимают Пушкина?.. Поверьте мне, надо быть выбрану из десяти тысяч, чтоб понимать Пушкина! <…> Вот, например, Веневитинов: хоть и нельзя указать явного влияния Пушкина на его поэзию, но нет сомнения, что он Пушкину обязан больше, чем кто-нибудь. Веневитинов сам собою составил бы школу, если б судьба не пресекла безвременно его прекрасной жизни, обещавшей такое богатое развитие. В его стихах просвечивается действительно идеальное, а не мечтательно идеальное направление; в них видно содержание, которое заключало в себе самодеятельную силу развития; но форма его поэтических произведений, даже самый характер их, не обещали в Веневитинове поэта, — и я уверен, что он скоро оставил бы поэзию для философских созерцаний. На этом поприще многого можно было ожидать от него. Он возбудил к себе сильное участие, даже энтузиазм молодых людей обоего пола своими произведениями и в стихах и в прозе: это участие, этот энтузиазм были пророческие… <…> нельзя не упомянуть о Полежаеве, как поучительном примере необузданной силы без содержания, таланта без образования, вдохновения без вкуса. Эта дикая натура пала жертвою собственной силы, раз не так направленной, — пала жертвою собственного огня, не нашедшего для себя настоящей пищи[К 7]
Б. — А Грибоедов?
Он сам по себе; он сам целая школа. Написав несколько посредственных опытов в драматическом роде по французской мерке, он вдруг является с комедиею, для которой едва ли где мог быть образец, не говоря уже о русской литературе. <…> Полноте её художественности помешала неопределённость идеи, ещё не вполне созревшей в сознании автора: справедливо вооружаясь против бессмысленного обезьянства в подражании всему иностранному, он зовёт общество к другой крайности — к «китайскому незнанью иноземцев»[К 8]. Не поняв, что пустота и ничтожество изображённого им общества происходят от отсутствия в нём всяких убеждений, всякого разумного содержания, он слагает всю вину на смешные бритые подбородки, на фраки с хвостом назади, с выемкою впереди и с восторгом говорит о величавой одежде долгополой старины… Но это показывает только незрелость, молодость таланта Грибоедова: «Горе от ума», несмотря на все свои недостатки, кипит гениальными силами вдохновения и творчества. Грибоедов ещё не был в состоянии спокойно владеть такими исполинскими силами. Если бы он успел написать другую комедию, она далеко оставила бы за собою «Горе от ума». Это видно из самого «Горя от ума»: в нём так много ручательств за огромное поэтическое развитие… <…> Удивительно ли, что «Горе от ума» ещё в рукописи было выучено наизусть целою Россиею!.. Грибоедов наводит мне на душу грустную мысль о трагической судьбе русских поэтов… Батюшков в цвете лет и полноте поэтической деятельности… хуже, чем умер; Грибоедов, Пушкин, Лермонтов погибли безвременно…[К 9]

  •  

Б. — … говоря о поэтах допушкинской эпохи, вы забыли Мерзлякова <…>.
— Да много ли его русских песен-то? «Среди долины ровныя» — <…> разве сантиментально-мещанская песня. «Чернобровый, черноглазый» и «Не липочка кудрявая» — прекрасные и выдержанные песни; все другие — с проблесками национальности, но и с «чувствительными» против неё обмолвками. В поэзии Мерзлякова есть чувство, но нет мысли. Теория его — французско-классическая; следовательно, об ней можно и не говорить. Переводы его из древних не изящны: в них не веет жизнию эллинского духа. Мерзляков смотрел на древних сквозь лагарповские очки.

  •  

Марлинский первый начал писать русские повести. Они были для своего времени то же, что повести Карамзина для той эпохи; разница между ними только та, что одни романтические, другие классические, в простом смысле этих слов. «Юрий Милославский» был первым русским историческим романом. Он явился очень вовремя, когда все требовали русского и русского. Вот причина его необыкновенного успеха. Теперь он — преприятное и преполезное чтение для детей от 7 до 12 лет включительно и для простого народа. <…> Я не буду исчислять всех повестей и романов, всех нувеллистов и романистов: это был бы бесполезный труд и скучный разговор. Романистов было много, а романов мало, и между романистами совершенно забыт их родоначальник — Нарежный. <…> В 1824 он издал «Бурсака», а в 1825 — «Два Ивана», романы, запечатлённые талантом, оригинальностию, комизмом, верностию действительности. Их обвиняли тогда в грубой простонародности[К 10]; но главный их недостаток состоял в бедности внутреннего содержания. Он ещё написал что-то вроде «Русского Жилблаза»[К 11], который был почище всех Выжигиных, хотя и имел несчастие подать повод к появлению этих литературных бродяг и выродков… Лучший романист пушкинского периода литературы нашей, без сомнения, Лажечников. <…> Жаль, что Лажечников мало пишет: он принадлежит к числу тех писателей, которых влияние особенно сильно на эстетическое и нравственное развитие современного им общества. Что касается до повести — она, со времени появления Марлинского до Гоголя, играла роль ученицы и только в отрывке из романа Пушкина «Арап Петра Великого» на минуту явилась <…> маэстро. <…> Гоголь внёс в нашу литературу новые элементы, породил множество подражателей, навёл общество на истинное созерцание романа, каким он должен быть;..

  •  

Чем грубее и необразованнее человек, тем он более расположен смеяться всякой плоскости, хохотать всякому вздору. <…> Ступайте в русский театр, когда там дают «Гамлета», — и вы услышите вверху (а иногда и внизу) самый весёлый, самый добродушный смех, когда Гамлет, заколов Полония, на вопрос матери: «Кого ты убил?» отвечает: «мышь!»…[К 12] Помните ли вы ещё разговор Гамлета с Полонием, с актёрами и с Офелиею: <…> другие если не дремали, то смеялись… <…> Если бы из «Тараса Бульбы» сделать драму, — я уверен, что в страшной сцене казни, когда старый казак на вопль сына: «Слышишь ли, батьку!» отвечает: «Слышу, сынку!», многие от души расхохотались бы… И в самом деле, не смешно ли иному благовоспитанному, милому и образованному чиновнику, который привык называть отца уже не то чтобы «тятенькою», но даже «папенькою», не смешно ли ему слышать это грубое, хохлацкое «батьку» и «сынку»?.. Надо сказать правду: у нас вообще смеяться не умеют и всего менее понимают «комическое». <…> Идеальное трагическое открывается юному чувству непосредственно и сразу; идеальное комическое даётся только развитому и образованному чувству человека, знающего жизнь не по одним восторженным мечтаниям и не понаслышке. На такого человека комическое часто производит обратное действие: возбуждает в нём не весёлый смех, а одно скорбное чувство. Он улыбается, но в его улыбке столько меланхолии…
Комизм ещё не составляет основного элемента всех сочинений Гоголя. Он разлит преимущественно в «Вечерах на хуторе близ Диканьки». <…> поэт математически верен действительности и часто рисует комические черты без всякой претензии смешить, но только покоряясь своему инстинкту, своему такту действительности. Смех толпы для него бывает оскорбителен в таких случаях; она смеётся там, где надо удивляться тонкой черте действительности, верно и зорко подмеченной, удачно схваченной. В повестях, помещённых в «Арабесках», Гоголь от весёлого комизма переходит к «юмору», который у него состоит в противоположности созерцания истинной жизни, в противоположности идеала жизни — с действительностию жизни. И потому его юмор смешит уже только простяков или детей; люди, заглянувшие в глубь жизни, смотрят на его картины с грустным раздумьем, с тяжкою тоскою… Из-за этих чудовищных и безобразных лиц им видятся другие, благообразные лики; эта грязная действительность наводит их на созерцание идеальной действительности, и то, что есть, яснее представляет им то, что бы должно быть… <…> Что же касается до искусства Гоголя верно списывать с натуры — это из тех бессмысленно пошлых выражений, которые оскорбляют своею нелепостию здравый смысл. Подобная похвала — оскорбление. Гоголь творит верно природе; списывают с природы не живописцы, а маляры, и их списки — чем вернее, тем безжизненнее для всякого, кому неизвестен подлинник. Верность натуре в творениях Гоголя вытекает из его великой творческой силы, знаменует в нём глубокое проникновение в сущность жизни, верный такт, всеобъемлющее чувство действительности. И это уже многие чувствуют, хотя ещё и слишком немногие сознают. Теперь все стараются писать верно натуре, все сделались юмористами: таково всегда влияние гениального человека! Новый Коломб, он открывает неизвестную часть мира, и открывает её для удовлетворения своего беспокойно рвущегося в бесконечность духа; а ловкие антрепренёры стремятся по следам его толпою, в надежде разбогатеть чужим добром!..

  •  

Теперь очень трудно стало прослыть за человека с дарованием: так много писано во всех родах, столько было опытов и попыток, удачных и неудачных, во всех родах, что, действительно, надо что-нибудь получить от природы, чтоб обратить на себя общее внимание… Пушкин и Гоголь дали нам такие критериумы для суждения об изящном, с которыми трудно от чего-нибудь разахаться… <…> Но современная литература много теряет от того, что у ней нет головы; даже яркие таланты поставлены в какое-то неловкое положение: ни один из них не может стать первым и по необходимости теряется в числе, каково бы оно ни было. Гоголь давно ничего не печатает; Лермонтова уже нет…

  •  

Посмотримте-ка, сколько знаменитых и великих имён насчитали мы… Ломоносов — как великий характер (качество, не обогащающее нашей литературы!), как автор нескольких учёных сочинений, имеющих теперь историческое достоинство; Фонвизин, <…> Державин, Карамзин, Дмитриев, Озеров, как лица, имеющие большее или меньшее значение в истории русской литературы, русского общественного образования, — авторитеты, с которыми мы должны знакомиться в школе и которых уже не можем читать, вышедши из школы в свет; авторы, которых имена для нас священны, но которых значение — наша семейная тайна, неразрешимая для иностранцев, хотя бы иностранцы и могли прочесть их на своих языках… <…> Батюшков — замечательный талант, неопределённо и бледно развившийся; по недостатку содержания поэзия его поэтому не может быть перенесена на почву чуждого слова, не подвергаясь опасности завянуть и выдохнуться… <…> Пушкин и Гоголь — вот поэты, о которых нельзя сказать: «я уж читал!», но которых чем больше читаешь, тем больше приобретаешь; вот истинное, капитальное сокровище нашей литературы… Если Пушкин найдёт достойных переводчиков, то не может не обратить на себя изумлённого внимания Европы; но всё-таки он и не может быть там оценён по достоинству: этому всегда помешает объём и глубина содержания его поэзии, далеко не могущие состязаться с объёмом и глубиною содержания, каким проникнута поэзия великих представителей европейского искусства… Иностранец, коротко ознакомившийся с Россиею и её языком, не может не признать в Пушкине, как в художнике, мировой творческой силы, которой нечего бояться чьего бы то ни было соперничества; многие лирические стихотворения, выражающие субъективность Пушкина, ещё более утвердят его в этом убеждении; но те творения Пушкина, в которых он выходил на историческую почву жизни и которых величие и колоссальность необходимо зависит от содержания, покажут ему, что Пушкин, слишком рано родившись для России, слишком рано и умер для неё… <…> Сказанное о Пушкине можно применить и к Гоголю…

  •  

Исторический ход свой наша литература совершила в самой же себе: её настоящею публикою был сам пишущий класс, и только самые великие явления в литературе находили более или менее разумный отзыв во всей массе грамотного общества…

  •  

наши журналы из всех сил стремятся к многосторонности и всеобъемлемости — не во взгляде, о котором, правду сказать, немногие из них думают, — а в разнообразии входящих в их состав предметов <…>. Многие не видят во всём этом добра и толкуют обо всём этом вкось и вкривь, — а ларчик просто открывался! Человек с дарованием переводит драму Шекспира; напечатать ему свой перевод не на что; наудачу пуститься нельзя, потому что, каков бы ни был перевод, всё-таки нельзя надеяться, чтоб его разошлось более двух десятков экземпляров, и то разве года в два… Что ж тут остаётся делать? — Напечатать в журнале. Это и прекрасно: те, которые могут судить о Шекспире и оценить перевод, прочтут, может быть, ещё не читанную ими драму великого творца; а те, которые никаких других драматических красот, кроме «репертуарных»[2], не смыслят, — те будут вознаграждены какою-нибудь большою сказкою, в той же книжке журнала напечатанною…[К 13] <…> Что журналист хочет обнять своим журналом все области литературы и науки, удовлетворить всем потребностям общества — <…> здесь тоже очень простая причина: он хочет, чтоб его журнал читала публика… У нас ещё не может быть специальных журналов, нам пожалуйте всего за одни и те же деньги; мы хотим не мнения, не руководительного начала, не предмета для учения или размышления, — мы хотим чтения как средства от скуки, потому что одни карты да карты, сплетни да сплетни <…>. Семейство выписывает журнал, — журналист должен угодить всем членам этого семейства <…>. Не угодите одному, останутся недовольны все! За границею сущность журнала состоит в его мнении, и потому там журналисту нечего бояться соперничества, не к чему хвататься за множество таких предметов: у него есть мнение — есть и подписчики, потому что кто разделяет его доктрину, тот будет читать его журнал; следовательно, ему не помешают, его не заслонят, не задавят другие журналы, хотя бы у них были десятки тысяч подписчиков. Там гибнет только бесцветность, бесхарактерность, бессилие и бездарность. Толстота наших журналов тоже не расчёт, а необходимость. И в городе скучно жить — о деревне нечего и говорить: вы получаете книжку журнала столь полновесную, что предвидите целую неделю чтения <…>. Иные же слабы глазами или не привыкли читать скоро — им на целый месяц занятие; шутка ли это?.. Тощие и содержанием и талантом журналы истощают последнее своё остроумие на насмешки над толстыми журналами, а толстые журналы редко даже замечают тощих…

  •  

Странное дело! мы всеми силами старались следить за «Сыном отечества»: получим, бывало, отсталую книжку — тотчас же читать — и ничего не прочтём… Публика, в отношении к «Сыну отечества», была заодно с нами, с тою только разницею, что даже и не разрезывала его… А кажется, чего в нём нет — и политика, и сокращённые романы, и экстракты из повестей, а в смеси всегда бездна остроумия — ничто не помогло! С будущего года «Сын отечества» снова возрождается, юнеет… Бедный старец! найдёт ли он наконец для своих иссохших, желтеющих костей мёртвую и живую воду[К 14] — не знаем; но обыкновенной, пресной воды в нём много… Не далее, как перед началом прошлого года, грозная афиша возвестила, что Барон Брамбеус, по врождённому ему великодушию, не помня зла, решается протянуть свою высокородную руку падшему врагу, чтоб поднять его. И действительно, барон руку-то протянул, но врага-то не поднял — у старика, видно, отнялись ноги, или, может быть, у барона ослабли руки?..[К 15] <…> обратимся к «Библиотеке для чтения», которая должна непосредственно следовать за «Сыном отечества»[К 16].
«Библиотека для чтения» с 1839 года как будто пошатнулась <…>. В девяти книжках тянулся роман г. Кукольника «Эвелина де Вальероль»; получая следующую книжку, публика забывала, что прочла в предшествовавшей: это было очень удобно придумано для доставления публике приятного и занимательного чтения. <…>
Критика в «Библиотеке для чтения» всегда пуста <…>. Но критика на книгу отца Иакинфа о Китае[7][2] представляет собою блестящее исключение из общего правила <…>. Странный журнал эта «Библиотека для чтения»: о Китае судит по-европейски, а о европейском искусстве по-китайски![К 17]

  •  

«Северная пчела» издаётся и бог знает сколько лет, что-то очень давно: но — странное дело! — она так всегда верна себе, так иеизменчива ни к лучшему, ни к худшему, что первый нумер первого года её существования и последний нумер <…> — так похожи один на другой, и по содержанию, и по тону, и по взгляду, или по отсутствию всякого взгляда на предметы, что можно подумать, будто оба эти листка напечатаны в один и тот же день. <…> её участие в литературе более и более принимает характер статистический, особенно в конце старого и начале нового года: она судит исключительно только о числе подписчиков на журналы, о ценах журналов, о том, шибко ли идёт книга или залежалась… Что же касается до политических известий — это самая неинтересная часть «Северной пчелы», потому что политические известия всегда новее, свежее, полнее и интереснее в «Санкт-Петербургских ведомостях» и «Русском инвалиде», которые постоянно, днём или двумя днями раньше «Северной пчелы», сообщают политические новости, так что «Северной пчеле» остаётся лишь весьма лёгкий и приятный труд — перепечатывать эти новости в столбцы свои…

  •  

Как жаль, что стихотворения Кольцова (разумеется, строго избранные) до сих пор не изданы! Поэтическое дарование Кольцова признано всеми безусловно; <…> его читают и поют, его хвалят, но не многие знают степень и важность его дарования, как капитального, а не временного, которое занимает современность и умирает вместе с лицом… Кольцов принадлежит к числу таких художников, которые не могут претендовать на всеобъемлемость и многосторонность выражаемой их творчеством жизни, но которые, избрав себе одну сторону жизни, исчерпывают её глубоко и мощно <…>. Если бы стихотворения Кольцова были изданы, — в этом все убедились бы и скоро и единодушно.

  •  

Вероятно, читатели «Отечественных записок» обратили внимание на стихотворения г. Огарёва[К 18], отличающиеся особенною внутренною меланхолическою музыкальностию; все эти пьесы почерпнуты из столь глубокого, хотя и тихого чувства, что часто, не обнаруживая в себе прямой и определённой мысли, они погружают душу именно в невыразимое ощущение того чувства, которого сами они только как бы невольные отзывы, выброшенные переполнившимся волнением. Прошлый год был ознаменован появлением нового дарования, подающего в будущем большие надежды: мы говорим о г. Майкове <…>. Лучшие стихотворения г. Майкова — в антологическом роде. В них столько эллинского и пластического в содержании и форме, столько полноты и жизни, что нельзя в авторе не признать положительно поэтического таланта. <…> Стихотворения г. Майкова не антологические большою частию отличаются прекрасными стихами и поэтическими частностями; но их содержание почти всегда неопределённо и отзывается какою-то юношескою незрелостию.

  •  

«Эвелина де Вальероль» г. Кукольника читается легко и весело, потому что в ней много внешнего интереса, бездна эффектов, толпа лиц, из которых лицо Гар-Пиона даже похоже на характер. Героя в романе нет ни одного, а героев много; виден ум и изучение, но мало фантазии. Одним словом, «Эвелина де Вальероль» примечательный tour de force таланта, который не так слаб, чтоб ограничиваться безделками, доставляющими фёльетонную известность, и не так силён, чтоб создать что-нибудь выходящее за черту посредственности. Сколько ни написал г. Кукольник драм, <…> все они не что иное, как «этюды», которые могут иметь свои относительные достоинства, но которые читать очень скучно. <…> Лучшая повесть прошлого года, без всякого сомнения, — «Аптекарша» графа В. А. Соллогуба, <…> «Аптекарша» решительно выше всего, что он написал. Давно уже мы не читали по-русски ничего столь прекрасного по глубоко гуманному содержанию, тонкому чувству такта, по мастерству формы, простирающемуся до какой-то художественной полноты. <…> Прочитав повесть, вы чувствуете, что внутри её совершалась трагедия, тогда как снаружи всё было спокойно.

  •  

В «Отечественных записках» обратили на себя внимание избраннейшей части публики две повести А. Н.[2] (псевдоним): «Звезда» (№ 3) и «Цветок» (№ 9). Они отличаются особенным, самостоятельным характером и обнаруживают в авторе дар творчества, который, при условии развития, может обещать много в будущем. <…> К особенностям обеих повестей принадлежит какая-то вкрадчивая, завлекающая внимание читателя верность в малейших подробностях изображаемой действительности и необыкновенное умение завязать целую драму на самых, по-видимому, обыкновенных, вседневных случайностях. Рассказ столько же простой, сколько увлекающий и поэтический. <…> Общий недостаток почти всех его повестей состоит в том, что женские характеры изображаются в них типически, искусно, верно, а мужские большею частию бледно и бесцветно.

  •  

В повестях г-жи Ган заметен недостаток такта действительности, умения схватывать и изображать с ощутительною точностию и определённостию самые обыкновенные явления ежедневности. Но этот недостаток вознаграждается внутренним содержанием, присутствием живых, общественных интересов, идеальным взглядом на достоинство жизни, человека и женщины в особенности, полнотою чувства, электрически сообщающегося душе читателя. <…> Очевидно, что сюжет для г-жи Ган имеет значение оперного либретто, на которое она потом пишет музыку своих ощущений и мыслей.

  •  

Г-н Кукольник в прошлом году написал много повестей <…> из русской жизни времён Петра Великого, <…> в основание которых г. Кукольник всегда берёт какой-нибудь известный исторический анекдот. Но надо знать, что он умеет сделать из этого анекдота, с каким искусством он расскажет его, свяжет частный быт с историей), а историю с частным бытом; сколько у него тут комического, а иногда и истинно высокого, особенно в тех сценах, где является у него Пётр Великий; сколько оригинальных характеров и какая яркая картина борьбы нововведений с старинною дикостию нравов! Не думайте, чтоб г. Кукольник делал из приверженцев старины карикатуры и чудища: нет, это иногда верные слуги великого царя, люди честные и благородные; но не думайте, чтоб г. Кукольник изображал их на манер героев наших патриотических драм, т. е. людьми, которые говорят нравственными сентенциями и действуют, как машины: нет, это лица действительные, исполненные комизма и, в то же время, трогающие своим благородством в грубых формах.

  •  

Барон Брамбеус <…> вдруг разразился, после долгого молчания, началом большой повести «Идеальная красавица, или Дева чудная». В этом начале нет никакого содержания, а есть одни рассуждения о том, о сём, а чаще ни о чём, рассуждения, местами умные, но большею частию скучные, прескучные…

  •  

На арене литературы ещё слышны старые голоса, поющие старые песни и имеющие своих слушателей: вместе с новыми голосами они образуют довольно нескладный и дикий концерт.

  •  

У нас хотят читать только глазами, а не умом; чтение, требующее усилия мыслительной способности, почитается пустым, губящим золотое время занятием. У нас играют в поэзию, в литературу и науку, как в мячик. У нас думают, что и философия может быть таким же лёгким и приятным препровождением времени, как чтение газетного фёльетона: прочёл и понял всё, а не понял — темно и глупо написано…

О статье

править
  •  

Уваров обратил внимание на мою статью в 1 № и сказал цензорам, что хотя в ней и нет ничего противного цензуре и хотя он сам пропустил бы её, но что тон её нехорош (т. е.: «эй, вы, канальи, — пропустите вперёд такую, так я вас вздую»).

  — Белинский, письмо М. С. Щепкину 14 апреля 1842
  •  

«Как тебе нравится моя последняя статья?» — спросил он меня <…>. «Очень, — отвечал я; — всё, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты мог биться два часа говорить с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?» «И в самом деле так, — сказал, помирая со смеху, Белинский, — ну, брат, зарезал!»

  Александр Герцен, «Былое и думы» (часть 2), 1854

Комментарии

править
  1. Неприжившийся неологизм[3].
  2. Намёк на «Опыт краткой истории русской литературы» Греча[2].
  3. Ещё в 1804 году некоторые повести перевели на английский, в 1814 — на итальянский вместе со стихами[2].
  4. Одобрение этого связано у него с высокой оценкой республикански-гражданских традиций античности и их воспитательной роли для молодёжи[2]
  5. Имеется в виду С. Е. Раич, утверждавший, что Пушкин «свёл поэзию с неба на землю», «редко отрешается от материального» и т.п.[4][2]
  6. Такие мысли впервые высказаны в русской критике не позже 1830 года.
  7. Эта оценка развита в статье <Стихотворения А. Полежаева> (1842)[2].
  8. Белинский посчитал необходимым оговорить своё несогласие с этими словами Чацкого (д. III, явл. 22), т. к. в 1840-е их могли перетолковывать в реакционно-славянофильском духе[2].
  9. Белинский дал понять, что такая трагическая судьба была гнётом самодержавия и дворянско-крепостнической реакции. В более открытой форме эту мысль он высказал в письмах Н. Х. Кетчеру 3 августа 1841 и Н. В. Гоголю 20 апреля 1842, где не был связан цензурой[2].
  10. Например, Булгарин[5] и Н. Полевой[6]. Белинский, видимо, намекает далее на то, что Булгарин, нападавший на Нарежного, в «Иване Выжигине» и своих «нравственно-сатирических» романах подражал ему[2].
  11. «Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова», 1814[2].
  12. Парафраз из 4-й сцены 3-го акта.
  13. Вариация мысли из письма В. П. Боткину 19 февраля 1840.
  14. Намёк на заключительные строки эпиграммы Пушкина на М. Каченовского 1829 г.[2]
  15. О. Сенковский стал редактором «Сына отечества» в 1842 вместо А. Никитенко и Н. Полевого, но журнал продолжал влачить жалкое существование, так что через год редактором стал К. Масальский[2].
  16. Намёк, что Сенковский для своих статей в «Библиотеке» неоднократно заимствовал мнения из статей Полевого в «Сыне отечества»[2].
  17. Сначала намёк на то, что Сенковский был хорошим востоковедом, в конце — на реакционное направление его критик[2].
  18. В «Отеч. записках» 1841 года были напечатаны 10 стихотворений[2].

Примечания

править
  1. Отечественные записки. — 1842. — Т. XX. — № 1 (цензурное разрешение 31 декабря 1841). — Отд. V. — С. 1-52.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 Г. М. Фридлендер. Примечания к статье // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. V. Статьи и рецензии. 1841-1844. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1954. — С. 835-845.
  3. Предисловие // Белинский. ПСС. Т. XIII. Dubia. Указатели. — 1959. — С. 13.
  4. «Сочинения Александра Пушкина»: «Евгений Онегин» // Галатея. — 1839. — Ч. 3. — № 23. — С. 413-7.
  5. Литературные листки. — 1824. — Ч. IV. — Октябрь. — С. 49-50.
  6. Московский телеграф. — 1825. — Ч. IV. — № 16. — С. 346-7.
  7. О. Сенковский или В. Григорьев. Рец.: Китай, его жители, нравы, обычаи, просвещение // Библ. для чтения. — 1841. — Т. XLIX. — Отд. V. — С. 1-60.