Былое и думы

мемуарная хроника Александра Герцена, описывающая отечественную и европейскую жизнь середины XIX века

«Было́е и ду́мы» — пространная мемуарно-публицистическая хроника Александра Герцена 1856-1869 годов.

ЦитатыПравить

  •  

Когда я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьёвых горах было не тридцать три года тому назад, а много — три! — [предисловие], 1 июля I860 (см. ч. 1, гл. IV)

Часть первая. Детская и университет (1812-1834), 1856Править

  •  

… я вырос в большом уважении к Александру и грустно вспоминал, как я его видел незадолго перед [смертью] в Москве. Гуляя, встретили мы его за Тверской заставой; он тихо ехал верхом с двумя-тремя генералами, возвращаясь с Ходынки, где были маневры. Лицо его было приветливо, черты мягки и округлы, выражение лица усталое и печальное. Когда он поравнялся с нами, я снял шляпу и поднял её; он, улыбаясь, поклонился мне. Какая разница с Николаем, вечно представлявшим собой остриженную и взлызистую медузу с усами. Он на улице, во дворце, со своими детьми и министрами, с вестовыми и фрейлинами пробовал беспрестанно, имеет ли его взгляд свойство гремучей змеи — останавливать кровь в жилах. Если наружная кротость Александра была личина, — не лучше ли такое лицемерие; чем наглая откровенность самовластья? <…>
Николая вовсе не знали до его воцарения; при Александре он ничего не значил и никого не занимал. Теперь все бросилось расспрашивать о нём; одни гвардейские офицеры могли дать ответ; они его ненавидели за холодную жестокость, за мелочное педантство, за злопамятность. Один из первых анекдотов, разнесшихся по городу, больше нежели подтверждал мнение гвардейцев. Рассказывали, что как-то на ученье великий князь до того забылся, что хотел схватить за воротник офицера (<…> если не ошибаюсь, графа Самойлова <…>). Офицер ответил ему: «Ваше величество, у меня шпага в руке». Николай отступил назад, промолчал, но не забыл ответа. После 14 декабря он два раза осведомился, замешан этот офицер или нет. По счастью, он не был замешан. <…>
Народ русский отвык от смертных казней: Мировича, казнённого вместо Екатерины II, после Пугачёва и его товарищей не было казней; люди умирали под кнутом, солдат гоняли (вопреки закону) до смерти сквозь строй, но смертная казнь de jure не существовала. <…>
Николай ввёл смертную казнь в наше уголовное законодательство сначала беззаконно, а потом привенчал её к своему своду. <…>
Отпраздновавши казнь, Николай сделал свой торжественный въезд в Москву. <…> Он был красив, но красота его обдавала холодом; нет лица, которое бы так беспощадно обличало характер человека, как его лицо. Лоб, быстро бегущий назад, нижняя челюсть, развитая на счёт черепа, выражали непреклонную волю и слабую мысль, больше жестокости, нежели чувственности. Но главное — глаза, без всякой теплоты, без всякого милосердия, зимние глаза. Я не верю, чтоб он когда-нибудь страстно любил какую-нибудь женщину, <…> как Александр всех женщин, кроме своей жены; он «пребывал к ним благосклонен», не больше. — глава III

  •  

Воробьёвы горы <…> сделались нашими «святыми холмами».
<…> мы взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьёвых горах. <…>
Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу[1].
Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лет я тронут до слёз, вспоминая её, она была свято искренна, это доказала вся жизнь наша. <…>
С 1827 мы не разлучались. В каждом воспоминании того времени, отдельном и общем, везде на первом плане он с своими отроческими чертами, с своей любовью ко мне. Рано виднелось в нём то помазание, которое достаётся немногим, <…> наверное на то, чтоб не быть в толпе. — глава IV

  •  

Какое счастье вовремя умереть для человека, не умеющего в свой час ни сойти со сцены, ни идти вперёд. Это я думал, глядя на Полевого, глядя на Пия IX и на многих других! — глава VII)

Часть вторая. Тюрьма и ссылка (1834-1838), 1854Править

  •  

… он умер по всем правилам науки.[2]глава IX

  •  

Чтобы знать, что такое русская тюрьма, русский суд и полиция, для этого надобно быть мужиком, дворовым, мастеровым или мещанином. — глава IX

  •  

Таков беспорядок, зверство, своеволие и разврат русского суда и русской полиции, что простой человек, попавшийся под суд, боится не наказания по суду, а судопроизводства. — глава IX

  •  

Пётр III уничтожил застенок и тайную канцелярию. Екатерина II уничтожила пытку. Александр II ещё раз её уничтожил. — глава IX

  •  

Для узкого мстительного взгляда Николая люди раздражительного властолюбия и грубой беспощадности были всего пригоднее, по крайне мере всего симпатичнее. — глава XIII

  •  

Какие чудовищные преступления безвестно схоронены в архивах злодейского, безнравственного царствования Николая! Мы к ним привыкли, они делались обыденно, делались как ни в чём не бывало, никем не замеченные, потерянные за страшной далью, беззвучно заморенные в немых канцелярских омутах или задержанные полицейской цензурой. — глава XIII

  •  

Один из самых печальных результатов петровского переворота — это развитие чиновнического сословия. Класс искусственный, необразованный, голодный, не умеющий ничего делать, кроме «служения», ничего не знающий, кроме канцелярских форм, он составляет какое-то гражданское духовенство, священнодействующее в судах и полициях и сосущее кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых. — глава XV

  •  

В 1841 г. Белинский поместил в «Отечественных записках» длинный разговор о литературе. «Как тебе нравится моя последняя статья?» — спросил он меня <…>. «Очень, — отвечал я; — всё, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты мог биться два часа говорить с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?» «И в самом деле так, — сказал, помирая со смеху, Белинский, — ну, брат, зарезал!» — глава XVI

  •  

Письма — больше, чем воспоминанья, на них запеклась кровь событий, это — само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное. — глава XVI

Глава XIVПравить

  •  

Что и чего не производит русская жизнь!

  •  

Власть губернатора вообще растёт в прямом отношении расстояния от Петербурга, но она растёт в геометрической прогрессии в губерниях, где нет дворянства, как в Перми, Вятке, Сибири.

  •  

Удушливая пустота и немота русской жизни, странным образом соединённая с живостью и даже бурность характера, особенно развивает в нас всякие юродства.

  •  

В канцелярии было человек двадцать писцов. Большей частью люди были без малейшего образования и без всякого нравственного понятия — дети писцов и секретарей, с колыбели привыкнувшие считать службу средством приобретения, а крестьян — почвой, приносящей доход, они продавали справки, брали двугривенные и четвертаки, обманывали за стакан вина, унижались, делали всякие подлости.

  •  

Долгое, равномерное преследование не в русском характере, если не примешивается личностей или денежных видов; и это совсем не от того, чтоб правительство не хотело душить и добивать, а от русской беспечности, от нашего laiser-aller. Русские власти все вообще неотесанны, наглы, дерзки, на грубость с ними накупиться очень легко, но постоянное доколачивание людей не в их нравах, у них на это недостаёт терпения, может, оттого, что оно не приносит никакого барыша.

Часть четвёртая. Москва, Петербург и Новгород (1840-1847), 1855Править

  •  

Белинский — сама деятельная, порывистая, диалектическая натура бойца, проповедывал тогда индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни перед моральным приличием, ни перед мнением других, которого так страшатся люди слабые и не самобытные; в нём не было робости, потому что он был силён и искренен; его совесть была чиста.
— Знаете ли, что с вашей точки зрения, — сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, — вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живём, разумно и должно существовать.
— Без всякого сомнения, — отвечал Белинский, — и прочёл мне «Бородинскую годовщину» Пушкина.
Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. <…> Размолвка наша действовала на других; круг распадался на два стана.
Белинский, раздражённый и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нас последний яростный залп в статье, которую так и назвал «Бородинской годовщиной».
Я прервал с ним тогда все сношения. <…>
Через несколько месяцев после его отъезда в Петербург в 1840 году приехали и мы туда. <…> Наша встреча сначала была холодна, неприятна, натянута, но ни Белинский, ни я, мы не были большие дипломаты; в продолжение ничтожного разговора я помянул статью о бородинской годовщине. Белинский вскочил с своего места и, вспыхнув в лице, пренаивно сказал мне: «Ну, слава богу, договорились же! а то я с моим глупым нравом не знал, как начать… Ваша взяла: три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор. Довольно вам сказать, что на днях я обедал у одного знакомого; там был инженерный офицер; хозяин спросил его, хочет ли он со мной познакомиться? „Это автор статьи о бородинской годовщине?“ — спросил его на ухо офицер. — „Да“. — „Нет, покорно благодарю“, — сухо ответил он. Я слышал всё это и не мог вытерпеть, — я горячо пожал руку офицеру и сказал ему: „Вы, вы благородный человек, и я вас уважаю». Чего же вам больше?“»
С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука в руку. <…>
В этом застенчивом человеке, в этом хилом теле обитала мощная, гладиаторская натура; да, это был сильный боец! он не умел проповедовать, поучать, ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвлённым, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щёк и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорчённый, уничтоженный своей физической слабостью. — глава XXV

Глава XXX. Не нашиПравить

  •  

По мере того, как война забывалась, патриотизм этот утихал и выродился наконец, с одной стороны, в подлую, циничную лесть «Северной пчелы», с другой — в пошлый загоскинский патриотизм, называвший Шую — Манчестером, ШебуеваРафаэлем, хвастающий штыками и пространством[3] от льдов Торнео до гор Тавриды

  •  

Булгарин писал в «Северной пчеле», что между прочими выгодами железной дороги между Москвой и Петербургом он не может без умиления вздумать, что один и тот же человек будет в возможности утром отслужить молебен о здравии государя императора в Казанском соборе, а вечером другой — в Кремле! Казалось бы, трудно превзойти эту страшную нелепость, но нашёлся в Москве литератор, перещеголявший Фаддея Бенедиктовича. В один из приездов Николая в Москву один учёный профессор написал статью, в которой он, говоря о массе народа, толпившейся перед дворцом, прибавляет, что стоило бы царю изъявить малейшее желание — и эти тысячи, пришедшие лицезреть его, радостно бросились бы в Москву-реку. Фразу эту вымарал граф С. Г. Строгонов, рассказывавший мне этот милый анекдот.

  •  

Для того чтоб отрезаться от Европы, от просвещения, от революции, пугавшей его с 14 декабря, Николай, с своей стороны, поднял хоругвь православия, самодержавия и народности, отделанную им на манер прусского штандарта и поддерживаемую чем ни попало — диким романами Загоскина, дикой иконописью, дикой архитектурой, Уваровым, преследованием униат и Рукой всевышнего отечество спасла.
Встреча московских славянофилов с петербургским славянофильством Николая была для них большим несчастьем.

  •  

«Письмо» Чаадаева — безжалостный крик боли и упрёка петровской России, она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь? <…>
Печальная и самобытная фигура Чаадаева резко отделяется каким-то грустным упрёком на линючем и тяжёлом фоне московской high life. Я любил смотреть на него средь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почётного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его тотчас. Лета не исказили стройного стана его, он одевался очень тщательно, бледное, нежное лицо его было совершенно неподвижно, когда он молчал, как будто из воску или из мрамора, «чело, как череп голый», серо-голубые глаза были печальны и с тем вместе имели что-то доброе, тонкие губы, напротив, улыбались иронически. Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и — воплощённым veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть, потом сказал свое слово, спокойно спрятав, как прятал в своих чертах, страсть под ледяной корой. Потом опять умолк, опять являлся капризным, недовольным, раздражённым, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе, они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения. <…>
Знакомство с ним могло только компрометировать человека в глазах правительствующей полиции. Откуда же шло влияние, зачем в его небольшом, скромном кабинете, в Старой Басманной, толпились по понедельникам «тузы» Английского клуба, патриции Тверского бульвара? Зачем модные дамы заглядывали в келью угрюмого мыслителя, зачем генералы, не понимающие ничего штатского, считали себя обязанными явиться к старику, неловко прикинуться образованными людьми и хвастаться потом, перевирая какое-нибудь слово Чаадаева, сказанное на их же счёт? Зачем я встречал у него дикого Американца Толстого и дикого генерал-адъютанта Шипова, уничтожавшего просвещение в Польше?
Чаадаев не только не делал им уступок, но теснил их и очень хорошо давал им чувствовать расстояние между им с ними. Разумеется, что люди эти ездили к нему и звали на свои рауты из тщеславия, но до этого дела нет; тут важно невольное сознание, что мысль стала мощью, имела свое почетное место вопреки высочайшему повелению. Насколько власть «безумного» ротмистра Чаадаева была признана, настолько «безумная» власть Николая Павловича была уменьшена.

  •  

Аксаков остался до конца жизни вечным восторженным и беспредельно благородным юношей; он увлекался, был увлекаем, но всегда был чист сердцем.

  •  

«Москвитянин» выражал преимущественно университетскую, доктринерскую партию славянофилов. Партию эту можно назвать не только университетской, но и отчасти правительственной. Это большая новость в русской литературе. У нас рабство или молчит, берёт взятки и плохо знает грамоту, или, пренебрегая прозой, берёт аккорды на верноподданнической лире.

Часть пятая. Париж-Италия-Париж (1847-1852), 1855Править

  •  

После Июньских дней я видел. что революция побеждена, но верил ещё в побеждённых, в падших, верил в чудотворную силу мощей, в их нравственную могучесть. В Женеве я стал понимать яснее и яснее, что революция не только побеждена, но что она должна была быть побеждённой. — глава I. In pianto

  •  

Я знаю, что моё воззрения на Европу встретит у нас дурной приём. Мы, для утешения себя, хотим другой Европы и верим в неё так, как христиане верят в рай. Разрушать мечты вообще дело неприятное, но меня заставляет какая-то внутренняя сила, которой я не могу победить, высказывать истину — даже в тех случаях, когда она мне вредна. — глава II. Post Scriprum

  •  

Под влиянием мещанства всё переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы — нравами чинными, вежливость — чопорностью, гордость — обидчивостью, парки — огородами, дворцы — гостиницами, открытыми для всех (то есть для всех, имеющих деньги). — глава II

  •  

Разочарование — слово битое, пошлое, дымка, под которой скрывается лень сердца, эгоизм, придающий себе вид любви, звучная пустота самолюбия, имеющего притязание на всё, силы — ни на что. Давно надоели нам все эти высшие, неузнанные натуры, исхудалые от зависти и несчастные от высокомерия, — в жизни и в романах. <…> а вряд ли нет чего-либо истинного, особенно принадлежащего нашему времени, на дне этих страшных психических болей, вырождающихся в смешные пародии и в пошлый маскарад.
Поэт, нашедший слово и голос для этой боли, был слишком горд, чтоб притворяться, чтоб страдать для рукоплесканий напротив, он часто горькую мысль свою высказывал с таким юмором, что добрые люди помирали со смеха. Разочарование Байрона больше, нежели каприз, больше, нежели личное настроение. Байрон сломился оттого, что его жизнь обманула. А жизнь обманула не потому, что требования его были ложны, а потому, что Англия и Байрон были двух розных возрастов, двух розных воспитаний, и встретились именно в ту эпоху, в которую туман рассеялся.
Разрыв этот существовал и прежде, но в наш век он пришёл к сознанию, в наш век больше и больше обличается невозможность посредства каких-нибудь верований. — Западные арабески. Тетрадь вторая. I

Часть шестая. Англия (1852-1864), 1859Править

  •  

Для того чтоб человеку образумиться и прийти в себя, надобно быть гигантом; да, наконец, и никакие колоссальные силы не помогут пробиться, если быт общественный так хорошо и прочно сложился, как в Японии или Китае. С той минуты, когда младенец, улыбаясь, открывает глаза у груди своей матери, до тех пор, пока, примирившись с совестью и богом, он так же спокойно закрывает глаза, уверенный, что, пока он соснёт, его перевезут в обитель, где нет ни плача, ни воздыхания, — всё так улажено, чтоб он не развил ни одного простого понятия, не натолкнулся бы ни на одну простую, ясную мысль. Он с молоком матери сосёт дурман; никакое чувство не остаётся не искажённым, не сбитым с естественного пути. Школьное воспитание продолжает то, что сделано дома, оно обобщает оптический обман, книжно упрочивает его, теоретически узаконивает традиционный хлам и приучает детей к тому, чтоб они знали, не понимая, и принимали бы названия за определения. Сбитый в понятиях, запутанный словами, человек теряет чутьё истины, вкус природы. Какую же надобно иметь силу мышления, чтоб заподозрить этот нравственный чад и уже с кружением головы броситься из него на чистый воздух, которым вдобавок стращают всё вокруг! — глава IX. Роберт Оуэн (II)

  •  

Я не могу равнодушно пройти мимо гравюры, представляющей встречу Веллингтона с Блюхером в минуту победы под Ватерлоо, я долго смотрю на неё всякий раз, и всякий раз внутри груди делается холодно и страшно... Эта спокойная, британская, не обещающая ничего светлого фигура — и этот седой, свирепо-добродушный немецкий кондотьер. Ирландец на английской службе, человек без отечества — и пруссак, у которого отечество в казармах, — приветствуют радостно друг друга; и как им не радоваться, они только что своротили историю с большой дороги по ступицу в грязь, в такую грязь, из которой её в полвека не вытащат... Дело на рассвете... Европа ещё спала в это время и не знала, что судьбы её переменились. И отчего?.. Оттого, что Блюхер поторопился, а Груши опоздал! Сколько несчастий и слёз стоила народам эта победа! А сколько несчастий и крови стоила бы народам победа противной стороны? — глава IX (V)

Часть седьмая. Вольная русская типография и «Колокол», 1867Править

  •  

Тюрьма и ссылка необыкновенно сохраняют сильных людей, если не тотчас их губят; они выходят из неё, как из обморока, продолжая то, на чём они лишились сознания. — глава IV. Бакунин и польское дело

  •  

Не от его (Бакунина) побега, как говорили, стало хуже политическим сосланным, а от того, что времена стали хуже, люди стали хуже. — глава IV. Бакунин и польское дело

  •  

Четырнадцатое декабря 1825 было следствием дела, прерванного двадцать первого января 1725 года. Пушки Николая были равно обращены против возмущения и против статуи; жаль, что картечь не расстреляла медного Петра…

  •  

Перед ним стоял савояр, полунагой и босой мальчик лет двенадцати, Головин бросал ему гроши и за всякий грош стегал его по ногам; савояр подпрыгивал, показывая, что очень больно, и просил ещё. — глава VII. И. Головин

Часть восьмая (Отрывки, 1865-1868), 1869Править

  •  

Народы живучи, века могут они лежать под паром и снова при благоприятных обстоятельствах оказываются исполненными сил и соков. Но теми ли они восстают, как были?
Сколько веков, я чуть не сказал тысячелетий, греческий народ был стёрт с лица земли как государство, и всё же он остался жив, и в ту самую минуту, когда вся Европа угорала в чаду реставраций, Греция проснулась и встревожила весь мир. Но греки Каподистрии были ли похожи на греков Перикла или на греков Византии? Осталось одно имя и натянутое воспоминание. Обновиться может и Италия, но тогда ей придётся начать другую историю. Её освобождение — только право на существование.
Пример Греции очень идёт; он так далёк от нас, что меньше возбуждает страстей. Греция афинская, македонская, лишённая независимости Римом, является снова государственно самобытной в византийский период. Что же она делает в нём? Ничего или хуже, богословскую котроверзу, серальные перевороты par anticipation. Турки помогают застрялой природе и придают блеск зарева её насильственной смерти. Древняя Греция изжила свою жизнь, когда римское владычество накрыло её и спасло, как лава и пепел спасли Помпею и Геркуланум. Византийский период поднял гробовую крышу, и мёртвый остался мёртвым, им завладели попы и монахи, как всякой могилой, им распоряжались евнухи, совершенно на месте как представители бесплодности. Кто не знает рассказов о том, как крестоносцы были в Византии — в образовании, в утончённости нравов не было сравнения, но эти дикие латники, грубые буяны, были полны силы, отваги, стремлений, они шли вперёд, с ними был бог истории. Ему люди не по хорошему милы, а по коренастой силе и по своевременности их a propos. Оттого-то, читая скучные летописи, мы радуемся, когда с северных снегов скатываются варяги, плывут на каких-то скорлупах славяне — и клеймят своими щитами гордые стены Византии. Я учеником не мог нарадоваться на дикаря в рубахе, одиноко гребущего свою комягу, отправляясь с золотой серьгой в ушах на свиданье с изнеженным, набогословлённым, пышным, книжным императором Цимисхием. — глава II. Venezia la bella

  •  

«Революция воплотилась в одном человеке» — была одна из любимых фраз доктринёрского жаргона времён Тьера и либеральных историков луи-филипповских времён — а тут похитрее: «революция и реакция», порядок и беспорядок, вперёд и назад воплотились в одном человеке, и этот человек, в свою очередь, перевоплотился во всю администрацию, от министров до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров... рассыпался пехотой, поплыл флотом.
Человек этот не поэт, не пророк, не победитель, не эксцентричность, не гений, не талант, а холодный, молчаливый, угрюмый, некрасивый, расчётливый, настойчивый, прозаический господин «средних лет, ни толстый, ни худой». Le bourgeois буржуазной Франции, l'homme du destin, le neveu du grand homme — плебея. Он уничтожает, сосредототворяет в себе все резкие стороны национального характера и все стремления народа, как вершинная точка горы или пирамиды оканчивает целую гору — ничем. — глава III. La bella France. II. Intra musros

  •  

Журналистика в прежнем виде не существовала. Главные органы представляли не интересы, а фирмы. После leading articles лондонских газет, писанных сжатым, деловым слогом, с «нервом», как говорят французы, и «мышцами» — premiers Paris нельзя было читать. Риторические декорации, полинялые и потёртые, и те же возгласы, сделавшиеся больше чем смешными — гадкими по явному противоречию с фактами, заменяли содержание. Страждущие народности постоянно приглашались по-прежнему надеяться на Францию: она всё-таки оставалась во «главе революционного движения» и всё ещё несла миру революцию, свободу и великие принципы 1789 года. Оппозиция делалась под знаменем бонапартизма. Это были нюансы одного и того же цвета, но их можно было означать в том роде, как моряки означают промежуточные ветра: N. N. W., N. W. N., N. W. W., W. N. W. ...Бонапартизм отчаянный, беснующийся, умеренный, бонапартизм монархический, бонапартизм республиканский, демократический и социальный, бонапартизм мирный, военный, революционный, консервативный, наконец, пале-рояльский и тюльерийский... Вечером поздно бегали по редакциям какие-то господа, ставившие на место стрелку газет, если она где уходила далеко за N. к W. или E. Они поверяли время по хронометру префектуры, вымарывали, прибавляли и торопились в следующую редакцию. — глава III. La bella France. II. Intra musros

  •  

А! Господа консерваторы, вы не хотели даже и такой бледной республики, как февральская, не хотели подслащённой демократии, которую вам подносил кондитер Ламартин. Вы не хотели ни Мацини-стоика, ни Гарибальди-героя. Вы хотели порядка.
Будет вам зато война семилетняя, тридцатилетняя...
Вы боялись социальных реформ, вот вам фениане с бочкой пороха и зажжённым фитилём.
Кто в дураках?. — глава III. La bella France. VI. После набега)

ПримечанияПравить

  1. II. Анонимные цитаты и выражения. 5 // Большой словарь цитат и крылатых выражений / составитель К. В. Душенко. — М.: Эксмо, 2011.
  2. Возможно, неоригинально, т.к. после «умер» — клише, использовавшееся в т.ч. иронично.
  3. Комментарии, указатель имен // А. И. Герцен. Собрание сочинений в 30 томах. Т. 9. Былое и думы. Часть IV. — М.: Изд-во Академии наук СССР, Наука, 1956.