Бодался телёнок с дубом

«Бодался телёнок с дубом (Очерки литературной жизни)» — автобиографическое произведение Александра Солженицына, где описываются события с середины 1950-х по 1974 год включительно. Написано в 1967—1974 годах, впервые опубликовано в 1975. Второе, дополненное, издание вышло в 1978, оно несколько раз немного исправлялось до 1996[1] (цитируется здесь). В 1979, 1998—2003 годах было написано продолжение — «Угодило зёрнышко промеж двух жерновов».

Цитаты

править

Писатель-подпольщик

править
  •  

… долго занимался тайнописью Чаадаев: рукопись свою отдельными листиками он раскладывал в разных книгах своей большой библиотеки. Для лубянского обыска это, конечно, не упрятка: ведь как бы много ни было книг, всегда же можно и оперативников пригнать порядочно, так чтобы каждую книгу взять за концы корешка и потрепать с терпением (не прячьте в книгах, друзья!) Но царские жандармы прохлопали, умер Чаадаев, а его библиотека сохранилась до революции, и несоединённые, не известные никому листы томились в ней. В 20-е годы они были обнаружены, разысканы, изучены, а в 30-е, наконец, и подготовлены к печати Д. С. Шаховским — но тут Шаховского посадили (без возврата), а чаадаевские рукописи и по сегодня тайно хранятся в Пушкинском Доме — не разрешают их печатать из-за… их реакционности! Так Чаадаев установил рекорд — уже 110 лет после смерти! — замалчивания русского писателя. Вот уж написал, так написал!

  •  

При жизни же моей даже представления такого, мечты такой не должно быть в груди — напечататься. <…>
С пожизненным молчанием я смирился как с пожизненной невозможностью освободить ноги от земной тяжести.

  •  

Уничтожая все редакции черновые — как же хранить последнюю? Счастливая чужая мысль и счастливая чужая помощь повели меня по новому пути: оказалось, надо освоить новое ремесло, самому научиться делать заначки, далёкие и близкие, где все бумаги мои, готовые и в работе, становились бы недоступны ни случайному вору, ни поверхностному ссыльному обыску. <…>
А за одним ремеслом потянулось другое: самому делать с рукописей микрофильмы (без единой электрической лампы и под солнцем, почти не уходящим за облака). А микрофильмы потом — вделать в книжные обложки, двумя готовыми конвертами: США, ферма Александры Львовны Толстой. Я никого на Западе более не знал, ни одного издателя, но уверен был, что дочь Толстого не уклонится помочь мне.

  •  

В подполье если с-бухта-барахта вступать, при красном фонаре, в чёрной маске, да клятву какую-нибудь произносить или кровью расписываться, так наверно очень страшно. А человеку, который давным-давно выброшен из семейного уклада, не имеет основы (уже и охоты) для постройки внешней жизни, а живёт только внутренне — тому зацепка за зацепкою, похоронки за похоронками, с кем-то знакомство, через него другое, там — условная фраза в письме или при явке, там — кличка, там — цепочка из нескольких человек, просыпаешься однажды утром: батюшки, да ведь я давно подпольщик!

  •  

Важней всего и был объём вещи — не творческий объём в авторских листах, а объём в кубических сантиметрах. Тут выручали меня ещё неиспорченные глаза и от природы мелкий, как луковые семена, почерк; бумага тонкая, если удавалось привезти её из Москвы; полное уничтожение (всегда и только — сожжение) всех набросков, планов и промежуточных редакций; теснейшая, строчка к строчке, без всяких полей и двусторонняя перепечатка; а по окончанию перепечатки — сожжение и главного беловика рукописи тоже: один огонь я признавал надёжным ещё с первых литературных шагов в тюрьме. <…>
Безопасность приходилось усилить всем образом жизни, в Рязани, куда я недавно переехал, не иметь вовсе никаких знакомых, приятелей, не принимать дома гостей и не ходить в гости — потому что нельзя же никому объяснить, что ни в месяц, ни в год, ни на праздники, ни в отпуск у человека не бывает свободного часа; нельзя дать вырваться из квартиры ни атому скрытому, нельзя впустить на миг ничьего внимательною взгляда, — жена строго выдерживала этот режим, и я это очень ценил. На работе среди сослуживцев никогда не проявлять широты интересов, но всегда выказывать свою чужесть литературе (литературная «враждебная» деятельность ставилась мне в вину уже по следственному делу — и по этому особому вопросу, остыл я или не остыл, могли за мной агенты наблюдать); наконец, на каждом жизненном шагу сталкиваясь с чванством, грубостью, дуростью и корыстью начальства всех ступеней и всех учреждений и иногда имея возможность меткой жалобой, решительным возражением что-то очистить или чего-то добиться — никогда себе этого не разрешать, не выделяться ни на плечо в сторону бунта, борьбы, быть образцовым советским гражданином, то есть всегда послушным любому помыканию, всегда довольным любою глупостью.
Понурая свинка глубок корень роет.
Это было очень нелегко! Как будто не кончилась ссылка, не кончился лагерь, как будто всё те же номера на мне, нисколько не поднята голова, нисколько не разогнута спина и каждый погон надо мною начальник. Всё негодование могло укипеть только в очередную книгу, а этого тоже нельзя, потому что закон поэзии — быть выше своего гнева и воспринимать сущее с точки зрения вечности.

  •  

Я ещё в лагере научился складывать и писать на ходу в конвоируемой колонне, в степи морозной, в литейном цеху и в гудящем бараке. Как солдат засыпает, едва присев на землю, как собаке в мороз вместо печи служит своекожная шерсть, так и я был естественно приспособлен писать всюду.

  •  

Существовавшая и трубившая литература <…> раз и навсегда были признаны мною ненастоящими, и я не терял времени и не раздражался за ними следить: я заранее знал, что в них не может быть ничего достойного. Не потому, чтобы там не могло зародиться талантов — наверное, они были там, но там же и гибли. Ибо не то у них было поле, по которому они сеяли: знал я, что по полю тому ничего вырасти не может. Едва только вступая в литературу, все они — и социальные романисты, и патетические драматурги, и поэты общественные и уж тем более публицисты и критики, все они соглашались обо всяком предмете и деле не говорить главной правды, той, которая людям в очи лезет и без литературы. Эта клятва воздержания от правды называлась соцреализмом. И даже поэты любовные, и даже лирики, для безопасности ушедшие в природу или в изящную романтику, все они были обречённо-ущербны за свою несмелость коснуться главной правды.
И ещё с тем убеждением прожил я годы подпольного писательства, что я не один такой сдержанный и хитрый. <…> Несколько десятков нас таких, и всем дышать нелегко, но до времени никак нельзя нам открыться даже друг другу. А вот придёт пора — и все мы разом выступим из глуби моря, как Тридцать Три богатыря, — и так восстановится великая наша литература, которую мы спихнули на морское дно при Великом Переломе, а может ещё и раньше. <…>
Ошибся я и во втором предвидении, но уже на беду: хитрых таких, и упорных таких — и счастливых таких! — оказалось совсем мало. Целая литература из нас никак уже не получится, работала чекистская метла железнее, чем я думал. Сколько светлых умов и даже может быть гениев втёрты в землю без следа, без концов, без отдачи. (Или они ещё упорнее и хитрее нас? — и даже сегодня пишут безмолвно и не высовываются, зная, что час Свободы не достигнут? Допускаю. Потому что и обо мне бы кто-нибудь рассказал в секции прозы годиком раньше — ведь не поверили ж бы?)

  •  

… ещё при нашей жизни начался наш первый выход из бездны тёмных вод. Мне пришлось дожить до этого счастья — высунуть голову и первые камешки швырнуть в тупую лбину Голиафа. Лоб оставался цел, отскакивали камешки, но, упав на землю, зацветали разрыв-травой, и встречали их ликованием или ненавистью, никто не проходил просто так.

  •  

Сильное преимущество подпольного писателя в свободе его пера <…>. Но есть в его положении и постоянный ущерб: нехватка читателей, и особенно литературно-изощрённых, требовательных. Ведь своих немногих читателей <…> писатель-подпольщик выбирает совсем по другим признакам: политической надёжности и умению молчать. Эти два качества редко соседствуют с тонким художественным вкусом. Итак, жёсткой художественной критики со знанием современных литературных норм писатель-подпольщик не получает. А оказывается, что эта критика, трезвая топографическая привязка написанного в эстетическом пространстве — очень нужна, каждому писателю нужна, хоть в пять лет раз, хоть в десять лет разочек. <…>
Позже, когда я из подполья высунулся и облегчал свои вещи для наружного мира, облегчал от того, чего соотечественникам ещё никак на первых порах не принять, я с удивлением обнаружил, что от смягчения резкостей вещь только выигрывает и даже усиляется в воздействии; и те места стал обнаруживать, где не замечал раньше, как я себе поблажал — вместо кирпича целого, огнеупорного, уставлял надбитый и крохкий. Уже от первого касания с профессиональной литературной средой я почувствовал, что надо подтягиваться.

  •  

Проза Шаламова тоже, по-моему, пострадала от долголетней замкнутости его работы. Она могла бы быть совершеннее — на том же круге материала и при том же авторском взгляде.

  •  

Твардовского времён «Муравии» я нисколько не выделял из общего ряда поэтов, обслуживающих курильницы лжи. <…> Но со времён фронта я отметил «Василия Тёркина» как удивительную удачу: задолго до появления первых правдивых книг о войне (с некрасовских «Окопов» не так-то много их и всех удалось, может быть полдюжины), в потоке угарной агитационной трескотни, которая сопровождала нашу стрельбу и бомбёжку, Твардовский сумел написать вещь вневременную, мужественную и неогрязнённую — по редкому личному чувству меры, а может быть и по более общей крестьянской деликатности. (Этой деликатности под огрубелой необразованностью крестьян и в тяжком их быту я не могу перестать изумляться.) Не имея свободы сказать полную правду о войне, Твардовский останавливался однако перед всякой ложью на последнем миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде! — оттого и вышло чудо.

  •  

Те контрасты, которые между собою усматривали журналы, были для меня ничтожны, а тем более для дальней исторической точки зрения — спереди ли, сзади. Все эти журналы пользовались одной и той же главной терминологией, одной и той же божбой, одними и теми же заклинаниями — и всего этого я даже ложкой чайной не мог принять.
Но что-нибудь же значил гул подземных пластов, прорвавшийся на XXII съезд! Я — решился. Вот тут и сгодился неизвестно для какой цели и каким внушением «облегчённый» «Щ-854». Я решился подать его в «Новый мир». (Не случись это — случилось бы другое и худшее: я послал бы фотоплёнку с лагерными вещами — за границу, под псевдонимом Степан Хлынов, как она уже и была заготовлена. Я не знал, что в самом удачном варианте, если на Западе это будет и опубликовано и замечено, — не могло бы произойти и сотой доли того влияния.[2]) — см. начало Третьего дополнения

Обнаруживаясь

править
  •  

… один и тот же журнал не посмел бы опубликовать вторую повесть на тюремную тему. Ведь получалась бы линия

  •  

Узнав потом жизнь редакции, я убедился, что не видать бы Ивану Денисовичу света, если б А. Берзер не пробилась к Твардовскому и не зацепила его замечанием, что это — глазами мужика. Слопали б живьём моего Денисовича три охранителя Главного — Дементьев, Закс[К 1] и Кондратович.
Не скажу, что такой точный план, но верная догадка-предчувствие у меня в том и была: к этому мужику Ивану Денисовичу не могут остаться равнодушны верхний мужик Александр Твардовский и верховой мужик Никита Хрущёв. Так и сбылось: даже не поэзия и даже не политика решили судьбу моею рассказа, а вот эта его доконная мужицкая суть столько у нас осмеянная, потоптанная и охаянная с Великого Перелома, да и поранее.

  •  

Твардовский соответственно моменту держался с достойной церемонностью, однако и сквозь неё сразу поразило меня детское выражение его лица — откровенное детское, даже беззащитно-детское, ничуть кажется не испорченное долголетним пребыванием в высоких слоях и даже обласканностью троном.

  •  

Ещё, не допуская возражений, сказал Твардовский, что с названием «Щ-854» повесть никогда не сможет быть напечатана. Не знал я их страсти к смягчающим, разводняющим переименованиям, и тоже не стал отстаивать. Переброской предположений через стол с участием Копелева сочинили совместно: «Один день Ивана Денисовича».

  •  

С любопытством задавали мне разные смежные вопросы. Сколько времени я писал эту повесть? (Осторожно, взрывается! Два месяца я её писал. А что ж тогда остальные годы?) Да видите, трудно подсчитать, ведь всё урывками, после школы… В каком году начал, в каком кончил, сколько она у меня лежала? (Все даты огнём горели во мне! — но начни их называть, и сразу станет ясно, сколько ещё пустого времени.) Я как-то не запоминал годов… А почему я так тесно печатаю — без просветов, с двух сторон? (Да вы понимаете, что такое кубические сантиметры, вислоухие?!..) Просто, знаете, в Рязани бумаги не купишь… (Что тоже правда.)

  •  

Роман <…> отличается от повести не столько объёмом, и не столько протяжённостью во времени (ему даже пристала сжатость и динамичность), сколько — захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли.

  •  

Упорнее всего Твардовский и редакция добивались: а что у меня есть ещё? ещё — что? ещё? Пробегая мои похороненные от 1948-го года пласты, я выбирал, что ж им назвать. Едучи сюда, я не готовился ничего больше открывать, но что-то было надо, трудно было убедить их, что «Иван Денисович» написан как первая проба пера. <…>
Пообещал я, что покопаюсь к следующему разу, что кажется ещё у меня рассказик найдётся, да несколько этюдиков, да несколько стихов. (Тут обрадованно изрёк Кондратович, что и — хорошо, лагерная тема исчерпана «Иваном Денисовичем» и хорошо бы мне взяться за фронтовую. Двадцать лет, тысячи ртов, они дружно дудели в армейскую дуду — и тема не была исчерпана! А пятидесяти миллионам, погибшим в ссылках и лагерях, довольно было бугорка моего рассказа!..)

  •  

Они были на «ты», очень всегда запросто, оба — Саши. Никто в редакции не смел Твардовскому возражать, один Дементьев поставил себя с независимым мнением и вволю спорил, и даже так уставилось, что Твардовский никакого решения не считал окончательным, не столковавшись с Дементьевым — не убедя или не уступя. А особенно дома Дементьев умел брать верх над Главным: Твардовский и кричал на него, и кулаком стучал, а чаще соглашался. Так незаметно один Саша за спиной другого поднаправлял журнал. Говорят, влиял Дементьев осторожно, очень взвешенно. Твардовский вряд ли бы потерпел, если б Дементьев всегда только удерживал его. Немало было случаев, что он и подталкивал — нечего, де, робеть <…>. И почти неизменно он выставлял — «Саша, ты не прав! Это будем печатать!», когда Твардовский упирался по каким-то личным причинам, по личному нерасположению (не редко такое было). Дементьев спорил — но и знал меру, где отступить, признать себя побитым. Он никогда не бывал пусто-чванен, надут, и это облегчало существование ему самому и членам редакции. К нему не боязно было обратиться любому редактору, ничто тут не зависело, как у Твардовского, от дурного или милостивого настроения. Дементьев всегда был настроен делово, живо выхватывал суть, и какую статью или абзац можно было пособить протолкнуть, — набросив ширмочку, переставив слова — пособлял непременно. Он не безразличен был, как Закс, к тому, какой получится журнальный номер, он способствовал, чтоб журнал был и посвежей, и посочней и даже поострей — но всё в рамках разумного! но стянутое проверенным партийным обручем и накрытое проверенной партийной крышкой!

  •  

… главное обсуждение «Матрёны» уже состоялось между ними двумя, дома, втихую, что на этот раз второй Саша уже одолел первого. Одолел редактора, но не мог заглушить чувства в поэте. И Твардовский, обречённый отказать мне, мучился и для того и кликал второго Сашу за стол ничего не решающего обсуждения, чтоб тот помог разобраться в его собственном смятении и объяснить мне, почему рассказ о Матрёне ни в коем, ни в коем случае не может быть напечатан. (Как будто я им это предлагал! Я принёс рассказ, чтоб только откупиться от расспросов). <…>
Направлять сегодня русскую литературу, помогать ей [Твардовский] не мог бы без партийного билета. А партийный билет он не мог носить неискренно. И, как воздух, нужно было ему, чтоб эти две правды не раздваивались, а сливались. <…>
Говорил так: «Уж до такой степени у вас деревня с непарадной стороны — ну, хоть бы один заходик с парадной… Все вокруг — дегенераты, вурдалаки, — а ведь из каких-то же деревень и генералы выходят, и директора заводов, и потом сюда в отпуск приезжают». <…> То находил он «слишком христианским» отношение повествователя к жизни. <…> И хвалил мой рассказ за сходство с моральной прозой Толстого. И упрекал, что он «художественно пожиже», чем «Иван Денисович». (Ведь если художественно пожиже, так вот почему и можно не печатать…)

  •  

И ещё А. Т. попросил меня: <…>
— Только пожалуйста, не станьте идейно-выдержанным! Не напишите такой вещи, которую бы редакторы и без моего ведома, сами, решились бы запустить.
То есть, ничего из принесённого мною он не мог напечатать — и просил впредь писать не иначе!!
Как раз это я легко ему мог обещать.

  •  

Но миновали годы, мы знаем, что Твардовский напечатал повесть с задержкой в 11 месяцев, и теперь легко его обвинить, что он не торопился, что он недопустимо тянул. Когда моя повесть только-только пришла в редакцию, Никита ещё рвал и метал против Сталина, он искал, каким ещё камнем бросить — и так бы пришлась ему к руке повесть пострадавшего! Да если б сразу тогда, в инерции XXII съезда, напечатать мою повесть, то ещё бы легче далось противосталинское улюлюканье вокруг неё и, думаю, Никита в запальчивости охотно бы закатал в «Правду» и мои главы «Одна ночь Сталина» из «Круга первого». Такая правдинская публикация с тиражиком в 5 миллионов мне очень ясно, почти зрительно рисовалась, я её видел как въявь.
И теперь не знаю как же правильно оценить. Не сам же бы я понёс и донёс повесть к Никите. Без содействия Твардовского никакой бы и XXII съезд не помог. Но вместе с тем как не сказать теперь, что упустил Твардовский золотую пору, упустил приливную волну, которая перекинула бы наш бочонок куда-куда дальше за гряду сталинистских скал и только там бы раскрыла содержимое. Напечатай мы тогда, в 2-3 месяца после съезда, ещё и главы о Сталине — насколько бы непоправимей мы его обнажили, насколько бы затруднили позднейшую подрумянку. Литература могла ускорить историю. Но не ускорила.

  •  

Характер Твардовского, действительно, таков, что ему тошнотно напарываться на отказ в просьбах. Говорили, что он переносит с мучением, когда просят его походатайствовать о ком-нибудь, о чьей-нибудь квартире: а вдруг ему, депутату Верховного Совета и кандидату ЦК, откажут? унизительно… <…>
Но думаю, что больше здесь была привычная неторопливость того номенклатурного круга, в котором так долго он обращался: они лениво живут и не привыкли спешить ковать ускользающую историю — потому ли, что никуда она не уйдёт? потому ли, что не ими, собственно, куётся? А ещё была у Твардовского на несколько месяцев и некая насыщенность своим открытием, повесть довлела ему и ненапечатанная. Он, не торопясь, давал читать её Чуковскому, Маршаку — и не только, чтоб их именами подкрепить будущее движение рукописи, но чтоб отзывами этими и самому понаслаждаться, почитать их вслух и членам редакции и повезти хорошим знакомым (только мне не показал, боясь меня испортить). <…> Просто отдать в набор и послать в цензуру казалось ему губительно (да губительно и было): цензура не только запретит, но немедленно донесёт в «отдел культуры» ЦК, и тот успеет с враждебными предупредительными шагами. <…>
И ещё одна, неожиданная для Твардовского, опасность была в этом методе прочтений, рекомендаций и планомерной подготовки: в наш машинописный и фотографический век быстро растекались копии рукописи (кому достаточно было для этого суток, а кому и двадцати минут). В сейфе «Нового мира» исходные экземпляры хранились под строгим учётом, — а между тем уже десятки, если не сотни, перепечатков и отпечатков расползлись <…>. Распространение подогревалось всеобщей уверенностью, что эту вещь никогда не напечатают. Твардовский сердился, искал «измену» в редакции, не понимая техники и темпов нашего века, не понимая, что сам же он, с этим сбором устных восторгов и письменных рецензий, был главный распространитель. Он всё мялся, не решался, месяцы шли — и вот наросла уже явная опасность, что повесть утечёт на Запад, а там люди попроворнее, — и, напечатанная там, она никогда уже не будет напечатана у нас.

  •  

… отяготительно сколько раз моя изнуряющая литературная конспирация лишала меня свободы поступков, свободы высказываний, свободы выпрямленной спины. Всех нас гнуло, но меня ещё этот подвальный огрузняющий этаж как пригибал, сколько души отбирал от литературы. Все кости ноют, все кости просят — разогнуться!! — и хоть умереть.

  •  

… эта свободолюбивая, самая либеральная журнальная редакция в СССР в эти годы поношения культа личности Сталина содержалась внутри себя по культовому принципу. (И это не Твардовский так сложил, это само так сложилось в журнале, естественно, по подобию всякой части своему целому, это сложилось как во всяком учреждении, во всяком звене советской системы, — только именно здесь это выглядело вопиюще, а у Твардовского не хватило простоты и юмора заметить это и растеплить.)

  •  

Перед моими зеками, перед моими братьями, перед экибастузской голодовкой, перед кенгирским мятежом мне стыдно и отвратно стало, что я ещё обсуждаю тут с ними что-то, что я серьёзно мог думать, будто литераторы с красными книжечками даже после XXII съезда способны напечатать слово правды.
— Десять лет я ждал, — ответил я освобождение, — и могу ещё десять лет подождать. Я не тороплюсь. Моя жизнь от литературы не зависит. Верните мне рукопись, я уеду.
Тут вмешался переполошённый Твардовский:
— Да вы ничего не должны! Всё — на ваше доброе усмотрение, что сказано было сегодня. Но просто всем нам очень хочется, чтобы рукопись прошла.

  •  

… требовал Лебедев, <…> самое смешное для меня, ненавистника Сталина, — хоть один раз назвать Сталина как виновника бедствий. (И действительно — он ни разу никем не был в повести упомянут! Это не случайно, конечно, у меня вышло.) Я сделал эту уступку: упомянул «батьку усатого» один раз…

  •  

На даче в Пицунде Лебедев стал читать Хрущёву вслух (сам Никита вообще читать не любил, образование старался черпать из фильмов).

  •  

20 октября [1962], в субботу, Хрущёв принял Твардовского — объявить ему решение. Это была не знаю первая ли, но последняя их неторопливая беседа голова к голове. В сердце Твардовского, как наверно во всяком русском да и человеческом сердце, очень сильна жажда верить. Так когда-то вопреки явной гибели крестьянства и страданиям собственной семьи он отдался вере в Сталина, потом искренне оплакивал его смерть. Так же искренне он потом отшатнулся от разоблачённого Сталина и искал верить в новую очищенную правду и в нового человека, испускающего свет этой правды. Именно таким он увидел в эту двух-трёхчасовую встречу Хрущёва; через месяц, в пору нашей самой восприимчивой близости, А. Т. говорил мне: «Что это за душевный и умный человек! Какое счастье, что нас возглавляет такой человек!» <…>
Не знал конечно, Хрущёв, мирно разговаривая с Твардовским о художественной литературе, что уже готовятся в Вашингтоне щиты с увеличенными фотоснимками советских ракет на Кубе, что в понедельник они будут предъявлены делегатам американских государств и Кеннеди получит согласие на свой беспримерно-смелый шаг: досматривать советские суда. Всего только одно воскресенье отделяло Хрущева от его недели позора, страха и сдачи. И как раз в эту последнюю субботу довелось ему дать визу на «Ивана Денисовича». «Я даже его перебивал! — вспоминал мне Твардовский, сам удивляясь. — Я сказал ему: «от поцелуев дети не рождаются, отмените цензуру на художественную литературу! Ведь если ходят произведения в списках — хуже же нет!» И Никита примирительно выслушивал, он будто сам был близок к тем мыслям, как показалось Твардовскому. (Из сопоставления его пересказов в редакции можно допустить, что А. Т. невольно приписал молчащему Хрущёву свои собственные высказывания.)
Хрущёв рассказал Твардовскому, что собрано уже три тома материалов о преступлениях Сталина, но пока не публикуются. (Ничего не доводил Хрущёв до конца, не довёл и низвержения Сталина. А немного б ему ещё, и ничьи б уже зубы не разомкнулись провякать о «великих заслугах» убийцы.) «История рассудит, что мы предприняли». (Никита всегда возвышался и смягчался, когда говорил о всеобщей смертности, об ограниченности человеческих сроков. Это звучало у него и в публичных речах. Это была у него неосознанная христианская черта. Никто из коммунистических вождей ни до ни после него, ни западнее ни восточнее его, никогда так не говорил. Никита был царь, совершенно не понимавший своей сущности, ни своего исторического назначения, подрывавший всегда те слои, которые хотели и могли его поддержать, никогда не искавший и не имевший ни одною умною советника. Проворный хваткий зять его был тоже неумён, только авантюрист, ещё ускоривший падение тестя.)

  •  

Пока я сидел над машинописными текстами — всё это был миф, не ощущалось нисколько. Но когда передо мной легли необрезанные журнальные страницы, я представил, как всплывает на свет к миллионам несведущих крокодилье чудище нашей лагерной жизни — и в роскоши гостиничного номера я первый раз плакал сам над повестью.
Новый мир» изящно пошутил над цензурой: безо всякого объяснения послал им на визу первую вёрстку «Ивана Денисовича». А цензура в глуши своих застенков ничего и не знала о решении ЦК, ведь оно прошло келейно, как всё у нас. Получив повесть, цензура обалдела от этой «идеологической диверсии» и грозно позвонила в журнал «Кто прислал эту рукопись?» «Да мы тут» — невинно ответила зав. редакцией Н. П. Бианки. — «Но кто персонально одобрил?» — «Да всем нам понравилось» — щебетала Бианки. Угрозили что-то, положили трубку. Через полчаса позвонили весело: «Пришлите ещё пару экземпляров» (им тоже почитать хотелось). Хрущёв — Хрущёвым, а виза цензуры всё равно должна была на каждом листе стоять.

  •  

Уже осознав победу, Твардовский, как предусмотрительный наторелый редактор, заглядывал дальше, и в те же ноябрьские праздники прислал мне большое письмо:
«<…> Вы прошли многие испытания, и трудно мне представить в вас нестойкость перед этим испытанием… наоборот, порой казалось, что не чрезмерна ли уже ваша несуетность, почти безразличие… <…> Но теперь я взываю как раз к вашей сдержанности и несуетности да укрепятся они и останутся неизменными спутниками вашего дальнейшего труда… К вам будут лезть с настырными просьбами «дать что-нибудь», отрывок, кусочек, будут предлагать договоры, деньги… Умоляю держитесь… не давайтесь в руки, ссылайтесь (мы имеем некоторое право надеяться на это) на обязательство перед «Новым миром», который де забирает у вас всё, что выйдет из-под вашего пера». <…>
Вскоре я был у него дома — и как раз курьер из редакции (потом — уличённый стукач) принёс нам сигнальный экземпляр 11-го номера. Мы обнялись. А. Т. радовался как мальчик, медвежьим телом своим порхая по комнате: «Птичка вылетела! Птичка вылетела!.. Теперь уж вряд ли задержат! Теперь уж — почти невозможно!» (Почти… И он тоже до последнего момента не был уверен. Да разве не случалось — уничтожали весь отпечатанный тираж? Труд ли, деньги ли нам дороги? Нам дорога идеология.) Я поздравлял: «Победа — больше наша, чем моя».

  •  

С трибуны пленума Хрущёв заявил, что это — важная и нужная книга (моей фамилии он не выговаривал и называл автора тоже Иваном Денисовичем).

  •  

Соображения «пройдёт — не пройдёт» настолько помрачали мозги членам редакции «Нового мира» (тем более — всех других советских журнальных редакций), что мало у них оставалось доглядчивости, вкуса, энергии делать веские художественные замечания.

  •  

У [Твардовского] было ощущение, что он меня сотворил, вылепил и теперь всегда будет назначать за меня лучшие решения и вести по сияющему пути. Он так подразумевал (хотя ни разу я ему этого не обещал), что впредь ни одного важного шага я не буду делать без совета с ним и без его одобрения. Его взгляд больше охватывал настоящее, а будущего — почти никогда. <…> Его взгляд больше охватывал настоящее, а будущего — почти никогда. <…>
У него была расположенность к покровительству молодым, не было способности объединяться с равными.

На поверхности

править
  •  

Как глубоководная рыба, привыкшая к постоянному многоатмосферному внешнему давлению, — всплыв на поверхность, гибнет от недостатка давления, оттого, что слишком стало легко и она не может приспособиться, — так и я, пятнадцать лет благорассудно затаённый в глубинах лагеря, ссылки, подполья, никогда себя не открыв, никогда не допустив ни одной заметной ошибки в человеке или в деле, выплыв на поверхность внезапной известности, чрезмерной многотрубной славы (у нас и ругать, и хвалить — всё через край), стал делать промах за промахом, совсем не понимая своего нового положения и новых возможностей.
Я не понимал степени своей приобретённой силы и, значит, степени дерзости, с которой могу теперь себя вести. Я сохранял инерцию осторожности, инерцию скрытности. И та и другая были нужны, это верно, потому что случайный прорыв с «Иваном Денисовичем» нисколько не примирял Систему со мной и не обещал никакого лёгкого движения дальше.

  •  

И ещё, за невольным торжеством напечатания я плохо оценивал, что мы с Твардовским не выиграли, а проиграли: потерян был год, год разгона, данного XXII-м съездом, и подъехали мы уже на последнем доплеске последней волны. По скромным подсчётам я клал себе по крайней мере полгода, а то и два года, пока передо мной заколотят все лазы и ворота. А у меня был один месяц — от первой хвалебной рецензии 18 ноября до кремлёвской встречи 17 декабря. И даже ещё меньше — до первой контратаки реакции 1 декабря (когда Хрущёва натравили в манеже на художников-модернистов, а задумано это было расширительно). Но и за две недели я мог бы захватить несколько плацдармов! объявить несколько названий моих вещей.
А я ничего этого не сделал из-за ложной линии поведения. Я собирался «наиболее разумно использовать» кратковременный бег моей славы, но именно этого я не делал — и во многом из-за ложного чувства обязанности но отношению к «Новому миру» и Твардовскому.

  •  

Как Троя своим существованием всё-таки не обязана Шлиману, так и наша лагерная залегающая культура имеет свои заветы. Потому, вернувшись из мира, не возвращающего мертвецов, я не смел клясться в верности ни «Новому миру», ни Твардовскому, не смел принимать в расчёт, поверят ли они, что голова моя нисколько не вскружена славой, а это я плацдармы захватываю с холодным расчётом.

  •  

У меня, как и предсказывал А. Т., просили «каких-нибудь отрывков» в литературные газеты, для исполнения по радио — и я должен бы был без промедления их давать! — из «Круга», уже готового, из готовых пьес, и так объявленными названиями остолблять участки, с которых потом не легко меня будет сбить. В четырёхнедельной волне ошеломления, прокатившейся от взрыва повести, всё бы у меня прошло беспрепятственно — а я сказал: «нет». Я мнил, что этим оберегаю свои вещи… Я горд был, что так легко устаиваю против славы…
Ко мне ломились в дом и в московские гостиничные номера корреспонденты, звонили из московских посольств в рязанскую школу, слали письменные запросы от агентств, даже с такими глупыми просьбами, как: оценить для западного читателя, насколько блестяще «разрешил» Хрущёв кубинский конфликт. Но никому из них я не сказал ни слова, хотя беспрепятственно мог говорить уже очень много, очень смело, и всё бы это обалдевшие корреспонденты разбросали по миру. Я боялся, что начав отвечать западным корреспондентам, я и от советских получу вопросы, предопределяющие либо сразу бунт, либо унылую верноподданность. Не желая лгать и не осмелев бунтовать, я предпочёл — молчание.
В конце ноября, через десяток дней после появления повести, художественный совет «Современника», выслушав мою пьесу («Олень и шалашовка», тоже уже смягчённая из «Республики труда»), настойчиво просил разрешить им ставить тотчас, и труппа будет обедать и спать в театре, но за месяц берётся её поставить! И то было верное обещание, уж знаю этот театр. А я — отказал…
Да почему же?? Ну, во-первых я почувствовал, что для публичности нужна ещё одна перепечатка, это — семь чистых дней, а при работе в школе и наплыве бездельно-восторженной переписки — как бы и не месяц. «Современник» шёл и на это, пусть я текст доизменю на ходу, — так я не мог бросить школу! Да почему же? а: как же так вдруг стать свободным человеком? вдруг да не иметь повседневных тяготящих обязанностей? И ещё: как же ребятишек не довести до конца полугодия? кто ж им оценки поставит? А тут ещё, как назло, нагрянула в школу инспекторская комиссия именно на оставшийся месяц. Как же подвести директора, столько лет ко мне доброго, и ускользнуть? За неделю я мог дать «Современнику» текст, приготовленный к публичности; дважды в неделю мог выдавать по «облегчённому» отрывку из романа: мог читать по радио, давать интервью — а я возился в школьной лаборатории, готовил ничтожные физические демонстрации, составлял поурочные планы, проверял тетради. Я был червь на космической орбите…
Да и потом: а вдруг «люди с верху» увидят пьесу ещё до премьеры — и разгневаются? и не только пьесу прихлопнут, но и рассказы, которые вот-вот должны появиться в «Новом мире»? А тираж «Нового мира» — сто тысяч. А в зале «Современника» помещается только семьсот человек.

  •  

Итак, замедлив с боевым «Современником», я отдал пьесу в дремлющий журнал. Но там был кое-кто и не дремлющий, это Дементьев, и в самый журнал пьеса не попала: она не вышла из двух квартир дома на Котельнической набережной, от двух Саш. Между ними и было решено, а мне объявлено Твардовским: «искусства не получилось», «это не драматургия», это «перепахивание того же лагерного материала, что и в «Иване Денисовиче», ничего нового». (Ну, как самому защищать свою вещь? Допускаю, что не драматургия. Но уж и не перепахивание, потому что пахать как следует и не начинали! Здесь не Особлаг, а ИТЛ; смесь полов, статей, господство блатных и их психологии; производственное надувательство.)
Ну, после «Ивана Денисовича» выглядит слабовато. Легко, что Твардовскому эта пьеса и не понравилась. Да если бы дело кончилось тем, что «Новым мир» отклонял пьесу и предоставлял мне свободу с нею. Не тут-то было! Не так понимал Твардовский моё обещание и наше с ним сотрудничество ныне, и присно, и во веки веков. Ведь он меня в мои 43 года открыл, без него я как бы и не писатель вовсе, и цены своим вещам не знаю (одну принеся, а десяток держа за спиной). И теперь о каждой вещи будет суд Твардовского (и Дементьева): то ли эту вещь печатать в «Новом мире», то ли спрятать и никому не показывать. Третьего не дано.
Именно так и было присуждено об «Олене и шалашовке»: не давать, не показывать. «Я предупреждаю вас против театральных гангстеров!» — очень серьёзно внушал мне А. Т. Так говорил редактор самого либерального в стране журнала о самом молодом и смелом театре в стране! Откуда эта уверенность суждения? Был ли он на многих спектаклях «Современника»? Ни одного не видел, порога их не переступал (чтобы не унизиться). Высокое положение вынуждало его получать информацию из вторых (и нечистых) рук. Где-нибудь в барвихском правительственном санатории, где-нибудь на кремлёвском банкете, да ещё от нескольких услужливых лиц в редакции услышал он, что театр этот дерзкий, подрывной, беспартийный — и значит «гангстеры»…
Всего две недели, как я был напечатан, ещё не кончился месяц мёда с Твардовским, — я не считал достойным и полезным взбунтоваться открыто, и так я попал в положение упрашивающего — о собственных вещах упрашивающего кому-то показать, а Твардовский упирался, не советовал, возражал, наконец уже и раздражался моей ослушностью. <…> Положась на слабую осведомлённость А. Т. (вдали и выше обычной литературной публики, московской динамичной среды), я остался связан с «Современником». Однако, задержал пьесу на месяц — неповторимый месяц! — ждал, чтобы цензура подписала «Матрёну» и «Кречетовку». Тут я полностью отдал пьесу «Современнику» — да упущено было время: уже сказывалось давление на театры после декабрской кремлёвской «встречи». «Современник» не решился приступить даже к репетициям, и пьеса завязла на многие годы. Твардовский же с опозданием узнал о моём своевольстве — и обиделся занозчиво, и в последующие годы не раз меня попрекал <…>.
А. Т. в письме назвал меня «самым дорогим в литературе человеком» для себя, и он от чистого сердца меня любил бескорыстно, но тиранически: как любит скульптор своё изделие, а то и как сюзерен своего лучшего вассала. Уж конечно не приходило ему в голову поинтересоваться — а у меня не будет ли какою мнения, совета, предложения — по журнальным или собственным его делам? Ему не приходило в голову, что мой внелитературный жизненный опыт может выдвинуть свежий угол зрения.

  •  

Первую рецензию обо мне — большую симоновскую в «Известиях»[3], А. Т. положил передо мной с торжеством (она только что вышла, я не видел), а мне с первых абзацев показалось скучно казённо, я отложил её не читая и просил продолжать редакторский разговор о «Кречетовке». А. Т. был просто возмущён, то ли счёл за манерность. Он не видел, какой длинный-длинный-грозный путь был впереди, и какие тараканьи силёнки у всех этих непрошеных рецензий.

  •  

Да куда совсем не поспевали ни мои заботы, ни тем более Твардовского, а где очень надо было бы обернуться-позаботиться: что делается сейчас с переводами «Ивана Денисовича» на языки? Ужасности этого — что рассказ мой зарубливают на 25 и на 40 лет вперёд, — я совершенно не представлял. При том, что СССР — не член международных соглашений об авторском праве, рассказ был открыт на расхват кому угодно. А тут такая политическая сенсация! Только на одном английском языке взялись издавать 6 издательств, не считал на других. И все же — наперегонки, кто раньше, переводчики — самые случайные, только бы скорей! — а перевод-то наисложнейший. Даже группа
Хингли и Хэйворда, самая солидная, перевела неудачно, — что ж говорить о других! Серый малограмотный поток с политическим шибаньем в нос. Погасли все краски, все языковые пласты, все тонкости, а уж намёки на брань переводились самыми последними отъявленными ругательствами, полным текстом.[2]

  •  

Приверженцы «Нового мира» не могли иметь первым масштабом иной, как сравнение с бездарной вереницей прочих наших журналов мутных, даже рвотных по содержанию и дохлых по своей художественной нетребовательности. (Если в тех журналах — я обхожу «Юность» — и появлялось что-либо интересное «для заманки», то либо спекуляция на именах умерших писателей, такими же шавками затравленных, чем прослыла «Москва», либо статьями, далёкими от литературы.) Прирождённое достоинство и благородство, не изменявшие Твардовскому даже в моменты самых обидных его ослеплений, помогали ему не допускать в журнал прямой пошлости…

  •  

Год за годом свободолюбие нашего либеральною журнала вырастало не так из свободолюбия редакционной коллегии, как из подпора свободолюбивых рукописей, рвавшихся в единственный этот журнал. Этот подпор был так велик, что сколько ни отбрасывай и ни калечь — в оставшемся всё равно было много ценного. На иных авторов считали возможным и высокомерно шикнуть и покричать. Внутри либерального журнала каменела консервативная иерархия, доклады «вверх» делались только благоприятные и приятные, а неприличное так же успешно (но более дружественно) задушивалось на входе, как и в «Москве» или «Знамени». Об этих отвергнутых смелых рукописях Твардовский даже и не узнавал ничего, кроме искажённого наслуха. Он так мне об этом сказал:
— В «Новый мир» подсылают литераторов-провокаторов с антисоветчинкой: ведь вы, мол, единственный свободный журнал, где же печататься?
И заслугу своей редакции он видел в том, что «провокации» вовремя разгадывались и отвергались. А между тем «провокации» эти и была свобода, а «засылала» провокаторов матушка русская литература. <…>
Я это пишу о десятках произведений, которые гораздо ближе подходили к норме легальности и для которых «Новый мир» мог сделать больше, если б окружение Твардовского не так судорожно держалось за подлокотники, если б не сковывал их постоянный нудный страх: «как раз сейчас такой неудобный момент», «такой момент сейчас…» А этот момент — уже полвека.
Я как-то спросил А. Т., могу ли я, печась о журнале, рекомендовать ему вещи, которые мне особенно нравятся. А. Т. очень приветливо пригласил меня это делать. Два раза я воспользовался полученным правом — и не только неудачно, но отягощающе для моих отношений с журналом.
Первый раз — ещё в медовый наш месяц, в декабре 1962-го. Я убедил В. Т. Шаламова подобрать те стихи «Из колымских тетрадей» и «Маленькие поэмы», которые казались мне безусловными, и передал их А. Т. через секретаря в закрытом пакете.
Во главе «Нового мира» стоял поэт — а отдел поэзии журнала был скуден, не открыл ни одного видного поэтического имени, порой открывал имена некрупные, быстро забываемые. <…>
Я не считаю себя судьёй в поэзии. Напротив, признаю за Твардовским тонкий поэтический вкус. Допустим, я грубо ошибся — но при серости поэтического отдела «Нового мира» так ли нетерпимо отвергать? К тому времени, когда смогут быть опубликованы эти мои очерки, читатель уже прочтёт и запрещённые стихи Шаламова. Он оценит их мужественную интонацию, их кровоточение, недоступное опытам молоденьких поэтов <…>.
Мне он сказал, что ему не нравятся не только сами стихи, «слишком пастернаковские», но даже та подробность, что он вскрывал конверт, надеясь иметь что-то свежее от меня. Шаламову же написал, что стихи «Из колымских тетрадей» ему не нравятся решительно, это — не та поэзия, которая могла бы тронуть сердце нашего читателя.
Стал я объяснять Твардовскому, что это — не «интрига» Шалимова, что я сам предложил ему сделать подборку и передать через меня, — нисколько не поверил Твардовский! Он удивительно бывал невосприимчив к простым объяснениям.

  •  

Непростительным же считал Твардовский и что с «Оленем и шалашовкой» я посмел обратиться к «Современнику». Обида в груди А. Т. не покоилась, не тускнела, но шевелилась. Он много раз без необходимости возвращался к этому случаю и уже не просто порицал пьесу, не просто говорил о ней недоброжелательно, но предсказывал, что пьеса не увидит света, то есть выражал веру в защитную прочность цензурных надолб. Более того, он сказал мне (16 февраля 1963 г., через три месяца от кульминации нашего сотрудничества!):
— Я не то, чтобы запретил вашу пьесу, если б это от меня зависело… Я бы написал против неё статью… да даже бы и запретил.
Когда он говорил недобрые фразы, его глаза холодели, даже белели, и это было совсем новое лицо, уже нисколько не детское. (А ведь для чего запретить? — чтоб моё имя поберечь, побуждения добрые…) <…>
Твардовский не только грозился помешать движению пьесы, он и действительно помешал. В тех же числах, в начале марта 1963 г, ища путей для разрешения пьесы, я сам переслал её В. С. Лебедеву, благодетелю «Ивана Денисовича». «А читал ли Твардовский? Что он сказал?» — был первый вопрос Лебедева теперь. Я ответил (смягчённо). Они ещё снеслись. 21 марта Лебедев уверенно мне отказал: «По моему глубокому убеждению пьеса в её теперешнем виде для постановки в театре не подходит. Деятели театра «Современник» (не хочу их ни в чём упрекать или обвинять) хотят поставить эту пьесу для того, чтобы привлечь к себе публику — (а какой театр хочет иного?) — и вашим именем и темой, которая безусловно зазвучит с театральных подмостков. И я не сомневаюсь в том, что зрители в театр будут, что называется, «ломиться», желая познакомиться… какие явления происходили в лагерях. Однако в конце концов театр вынужден будет отказаться от постановки этой пьесы, так как в театр тучами полетят «огромные жирные мухи», о которых говорил в своей недавней речи Н. С. Хрущёв. Этими мухами будут корреспонденты зарубежных газет и телеграфных агентств, всевозможные нашинские обыватели и прочие подобные люди».
Обыватели и «прочие подобные люди»! То есть, попросту народ? Театр «сам откажется»! Да, когда ему из ЦК позвонят…

  •  

Вторая же кремлёвская встреча — 7-8 марта 1963 г., была из самых позорных страниц всего хрущёвского правления. Создан был сталинистам пятикратный перевес сил (приглашены аппаратчики, обкомовцы), и была атмосфера яростного лая и разгрома всего, что хоть чуть-чуть отдавало свободой. (Только меня не касались ещё, заставили Шолохова и Кочетова сменить готовые речи: щадили «личный художественный вкус» Хрущёва.) Была в короткое время, несколькими часами (о, как же это легко!) воссоздана атмосфера нетерпимости 30-х годов, тех «единодушных» собраний, где воспитывались лютые звери, а обречённые и ободранные доживали лишь до ближайшей ночи. Наконец-то разглядев главного врага всех своих сельскохозяйственных, административных и международных начинаний художников-абстракционистов и либеральную интеллигенцию, Никита рубал их с той лютостью, когда зудят кулаки и оплечья, и глаза застилает от ненависти. <…> «Я не могу спокойно слушать подхалимов наших врагов!» — стучал Хрущёв по столу только что не ботинком и блажил во всё горло: — «Не троньте молодёжь, иначе попадёте под жернова партии!»
Этими встречами откатил нас Хрущёв не только до XXII съезда, но и до XX-го. Он откатил биллиардный шар своей собственной головы к лузе сталинистов. Оставался маленький толчок. <…>
А карусель идеологии продолжала раскручиваться, уж теперь трудней её было остановить, чем само солнце. Не успели отгреметь два кремлевских совещания, как замыслено было ещё важнейшее: пленум ЦК в июне 1963 года, посвящённый исключительно «вопросам культуры» (не было у Никиты бoльших забот в его запущенной несуразной державе)! И по хрущёвскому размаху на пленум этот приглашались тысячи «работников» избранной области. Теперь предстояло мне в жару неделю ходить и неделю дуреть на этом пленуме, как будто я был член партии «… года», а не дремучий зэк, а не писатель в первые месяцы приобретённой свободы. Моя несчастная слава начинала втягивать меня в придворно-партийный круг. Это уже порочило мою биографию.
Пришлось мне искать приёма у Лебедева — уговорить его лишить меня высокой чести быть приглашённым на пленум, отпустить душеньку. <…>
Разъяснил мне Лебедев ещё раз, чем дурна моя пьеса: ведь в лагерях же люди и исправлялись, и выходили из них, — а у меня этого не видно. Потом (очень важно!), пьеса эта обидит интеллигенцию — оказывается кто-то там приспосабливался, кто-то боролся за блага, а у нас привыкли свято чтить память тех, кто погиб в лагерях (с каких пор?!..). И неестественно у меня то, что нечестные побеждают, а честные обречены на гибель. (Уже прошёл шумок об этой пьесе, и даже Никита спрашивал — какая? если по «Ивану Денисовичу», то пусть ставят. Но Лебедев сказал ему: «Нет, не надо». Лебедеву, конечно, пора была со мною хвататься за все тормоза.) Многознающе убеждал меня Лебедев — «Если бы Толстой жил сейчас, а писал так, как раньше» (ну, то есть, против государства) — «он не был бы Толстой».

  •  

Масляному В. Кожевникову поручили попробовать, насколько прочно меня защищает трон. В круглообкатанной статье он проверил, допускается ли слетка тяпнуть «Матрёнин двор». Оказалось — можно. Оказалось, что ни у меня, ни даже у Твардовского никакой защиты «наверху» нет (уж Лебедев струхиватъ начал — зачем так тесно с нами сопрягся). Тогда стали выпускать другого, третьего, сперва ругать рассказы, затем — и высочайше-одобренную повесть, никто не вступался.
Собственно, после лагерной выучки, эти нападки нисколько меня не задевали, не досаждали. Как говорится, людям тын да помеха, а нам смех да потеха. Напротив, в этой печати меня гораздо больше удивляло и позорило предыдущее непомерное восхваление. А теперь я вполне соглашался на ничью: гавкайте потихоньку да не кусайте, буду и я тихо сидеть. Рассуждая реально, моё положение было превосходно: с ракетной скоростью меня приняли в союз писателей и тем освободили от школы, поглощавшей столько времени; впервые в жизни я мог поехать жить за рекой при разливе или в осеннем лесу — и писать; наконец, я получал теперь разрешение работать в спецхране Публичной библиотеки — и сладострастно накидывался на те запретные книги. Просто грешно было обижаться на непечатанье: не мешают писать — чего ещё? Свободен — и пишу, чего ещё? <…>
Молчать! Молчать — казалось самое сильное в моём положении. Но не так легко молчать, когда ты связан с благожелательной редакцией. Всё-таки я понашивал туда кое-что для облегчения совести — не упустить возможностей.

  •  

Весной 1963-го я написал для журнала рассказ, которого внутренне мог бы и не писать: «Для пользы дела». Он как будто и достаточно бил и вместе с тем в нагнетённой обстановке после кремлевских встреч казался проходимым. Но писался трудновато (верный признак неудачи) и взял неглубоко. Тем не менее в «Новом мире» он встречен был с большим одобрением, на этот раз даже единодушным (недобрый признак!). А всё лишь потому, что укреплял позиции журнала: вот, проведя меня в литературу, они не сделали идеологической ошибки.
До того уж почувствовал журнал свои права на меня, что летом, пока я был в отъезде, Закс без моего ведома уступил цензуре из моего рассказа несколько острых выражений (вроде забастовки, которую хотят устроить студенты). Это был их частый приём и со многими авторами: надо спасать номер! надо, чтобы журнал жил! А если страдает при этом линия автора — ну, что за беда… Вернувшись, я упрекнул их горько. Твардовский принял сторону Закса. Им просто непонятно было, из чего принципиальничать? Подумаешь, пощипали рассказ! Мы, авторы «Нового мира», им рождены и ему должны жертвовать.
Противный осадок остался у меня от напечатания этого рассказа, хотя при нашей всеобщей запретности даже он вызвал много возбуждённых откликов. В этом рассказе я начинал сползать со своей позиции, появились струйки приспособления.

  •  

В бесправной унизительной жизни главного редактора опального журнала и при искренних толчках сердца о красную книжечку в левом нагрудном кармане, обречён был Твардовский падать духом и запивать от неласкового телефонного звонка второстепенного цекистского инструктора, и расцветать от кривой улыбки заведующего отделом культуры.)

  •  

«Подрабатывался» состав советской делегации в Ленинград на симпозиум КОМЕСКО (Европейской Ассоциации писателей) о судьбах романа, и вот А. Т. удалось добиться, чтобы включили в ту делегацию меня. (А потому Ильичёв и уступил, что для симпозиума была нужна декорация.)
Он договорить ещё не успел, я уже понял: ни за что не поеду! Вот из таких карусельных мероприятий и состоит жизнь писателя на поверхности… Недорогой способ нашли они показать меня Европе (да и какая там Европа собралась под крыльями Вигорелли!): в составе делегации, конечно единой во мнении, — а всякий выступ из общего мнения будет не только изменой родине, но ещё и предательством родного «Нового мира». Сказать, что действительно думаешь — невозможно. И рано. А ехать мартышкой — позор. Отклоня уже столько западных корреспондентов, должен был я свою линию вытягивать и дальше. <…>
(Уже начат был «Раковый корпус», уже год, как закончен был «Круг», но не знал я, в каком виде посметь предложить его Твардовскому. И вот так, со связанными руками и заткнутым ртом должен буду я сидеть на симпозиуме и слушать сорокоусто: умер роман! изжит роман! не может быть романа!..) <…>
На том не кончилось: ещё от того симпозиума пришлось мне из дому убегать, на велосипеде, не оставив адреса. Как в школу меня раньше директор вызывал, так требовало теперь правление Союза, телеграммы и гонцы: ехать и всё! Но не нашли.

  •  

Тем временем нужно было им печатать проспект — что пойдёт в будущем году. Я предложил повесть «Раковый корпус», уже пишу. Так названье не подошло! — во первых, символом пахнет, но даже и без символа — «само по себе страшно, не может пройти».
Со своей решительностью переименовывать всё, приносимое в «Новый мир», Твардовский сразу определил: «Больные и врачи». Печатаем в проспекте.
Манная каша, размазанная по тарелке! Больные и врачи! Я отказался. Верно найденное название книги, даже рассказа — никак не случайно, оно есть — часть души и сути, оно сроднено, и сменить название — уже значит ранить вещь. <…> Но А. Т. никогда этого не принимал, считал это мелочью, а редакционные льстецы и медоточивые приятели даже укрепили его в том, что он замечательно переименовывает, с первого прищура. Он давал названия понезаметней, поневыразительней, рассчитывая, что так протянет через цензуру легче — и верно, протягивал. <…>
Зато ввязался журнал добывать для меня ленинскую премию. За год до того все ковры были расстелены, сейчас это уже было сложно. (Ещё через два года всем станет ясно, что это — грубая политическая ошибка, оскорбление ленинского имени и самого института премий.)
<…> на пленарном заседании [комитета] первый секретарь ЦК комсомола Павлов выступил с клеветой против меня первой и самой ещё безобидной из ряда клевет: он заявил, что я сидел в лагере не по политическому делу, а по уголовному. Твардовский, хотя и крикнул «неправда», был ошеломлён: а вдруг правда? Это показательно: уже более двух лет мы в редакции целовались при встречах и расставаниях, но настолько оставалась непереходима дистанция или разность постов между нами, что не было у него толчка расспросить, а у меня повода рассказать — как же сталась моя посадка. <…> Теперь он за одни сутки, по моему совету, получил из Военной Коллегии Верховного Суда копию судебного заключения о моей реабилитации. (В век нагрянувшей свободы документы эти должны были естественно публиковаться сводными томами, — но они даже от самих реабилитированных были секретны, и путь к ним я узнал случайно, через встречу с Военной Коллегией.) <…> Утренняя «Правда» за два часа до голосования объявила: по высокой требовательности, которую до тех пор, оказывается, проявляли к ленинским премиям, повесть об одном лагерном дне, конечно, её недостойна. Перед самым тайным голосованием ещё отдельно обязали партгруппу внутри комитета голосовать против моей кандидатуры. (И всё равно, рассказывал Твардовский: голосов никому не собралось. Созвали комитет вторично, приехал Ильичёв и велел при себе переголосовывать — голосовать за «Тронку» Гончара. Уже неоднократный лауреат, и член комитета самого, Гончар тут же около урны сидел и бесстыдно наблюдал за тайным голосованием.)
Уже тогда, в апреле 1964-го, в Москве поговаривали, что эта история с голосованием была «репетицией путча» против Никиты: удастся или не удастся аппарату отвести книгу, одобренную Самим? За 40 лет на это никогда не смелели. Но вот осмелели — и удалось. Это обнадёживало их, что и Сам-то не крепок.
Ленинская премия для меня, о которой Твардовский бился, себя не жалея, <…> — была престиж журнала, как бы орден, приколотый к его синеватой обложке. (<…> После отказа мне в премии, жаловался потом А. Т., стало журналу совсем невыносимо, придирались в цензуре к каждому пустяку. И чтобы журнал не опаздывал безнадёжно, приходилось уступать.) <…>
Сам я просто не знал, чего и хотеть. В получении премии были свои плюсы — утверждение положения. Но минусов больше, и главный: утверждение положения — а для чего? Ведь моих вещей это не помогло бы мне напечатать. «Утверждение положения» обязывало к верноподданности, к благодарности — а значит не вынимать из письменного стола неблагодарных вещей, какими одними он только и был наполнен.

  •  

Весной пришла пора Твардовскому читать мой роман. Но как на время чтения оторвать его от главных противосоветчиков и прежде всего — от Дементьева? Мне нужно было, чтоб над романом сформировалось собственное мнение А. Т. Я сказал:
— Александр Трифоныч! Роман готов. Но что значит для писателя отдать в редакцию роман, если всего за жизнь думаешь сделать их только два? Всё равно, что сына женить. На такую свадьбу уж приезжайте ко мне в Рязань.
И он согласился, даже с удовольствием. Кажется, уникальный случай в его редакторской жизни.

  •  

Я видел маршала Конева в редакции в штатском. Это был туповатый средний колхозный бригадир…

  •  

… [выпивший] А. Т. <…> выговаривался [мне] <…> о Леонове («его раздул, непомерно возвысил Горький»), о Маяковском («остроумие — плоское, не национален, хотя изощрялся в церковнославянских вывертах, не заслуживает площади рядом с Пушкинской»).

  •  

— Вы — ужасный человек. Если бы я пришёл к власти — я бы вас посадил!
— Так Алексан Трифоныч, это меня ждёт и при других вариантах.
— Но если я сам не сяду — я буду носить вам передачи. <…>
Досадным образом чтение романа переходило в начало обычного запоя А. Т. — и это в доме автора-трезвенника! Однако чувство реальной опасности росло в нём не спьяну, а от романа.
Мне пришлось помочь ему раздеться и лечь. Но вскоре мы проснулись от громкого шума: А. Т. кричал и разговаривал, причём на разные голоса, изображая сразу несколько лиц. Он зажёг все лампы, какие были в комнате (он вообще любит в комнате побольше света — «так веселей»), и сидел за столом, уже безбутылочным, в одних трусах. Говорил: жалобно: «Скоро уеду и умру». То кричал рёвом: «Молчать!! Встать!!» — и сам перед собою вскакивал, руки по швам. То оскорбело: «Ну, и пусть, а иначе я не могу…» (Это он решался идти на костёр за убийственный мой роман!) <…>
Твардовский хвалил роман с разных сторон и в усиленных выражениях. <…> «Энергия изложения от Достоевского… Крепкая композиция, настоящий роман… Великий роман… Нет лишних страниц и даже строк… Хороша ирония в автопортрете, при самолюбовании себя написать нельзя… Вы опираетесь только на самых главных (т. е. классиков) да и то за них не цепляетесь, а своим путём… такой роман — целый мир, 40-70 человек, целиком уходишь в их жизнь, и что за люди!..» <…>
Я считал: пусть пожнёт Сталин посев своей секретности. Он тайно жил — теперь каждый имеет право писать о нём всё по своему представлению.

  •  

Лакшин сказал:
— Мы с Александром Григорьевичем оба — историки литературы и должны понимать, что подлинная история литературы сейчас делается именно в «Новом мире», а не в «институте мировой литературы».

  •  

… обсуждать [роман] редакционная коллегия собралась на Вознесение, 11 июня. Заседание шло почти четыре часа, сам А. Т. в начале объявил его «приведением к присяге». <…> Твардовский <…>: «Для нормативной критики этот роман не только должен быть спущен под откос, но должно быть возбуждено уголовное преследование против автора. Кто же мы? Уклонимся ли от ответственности? Кто хочет сформулировать? Кто хочет разок бултыхнуться в воду?». <…>
Нестерпимо было бы Кондратовичу начать эти прения, если б долголетнее общение с цензурой не уравняло его обоняние с обонянием цензуры. Как внутри военного бинокля уже содержится угломерная шкала и накладывается на всё видимое, так и глаза Кондратовича постоянно видели отсчёты от красной линии опасности. <…>
Затем выступал медленный оглядчивый серый Закс. Он был так напуган, что даже обычная покорность Твардовскому сползала с него. <…> озабочен вопросом о секретной телефонии. (Не отказал ему цензорский нюх! А Твардовский простодушно возразил: «Ну, это ж совершенно фантастическая вещь! Но придумана очень удачно!») <…> И необычно полон набор зацепок, как будто автор специально старался ничего не пропустить. <…>
Привыкли они к литературе, которая боится хоть один вопрос затронуть и хомутом им шею трёт литература, которая боится хоть один вопрос упустить. <…>
— Раньше времени сунемся — загубим вещь.
(Он — за вещь, за! — и поэтому надо придушить её ещё здесь, в редакции!)
<…> Дементьев:
— Нельзя ли автору отнестись к людям и жизни подобрей?
Этот упрёк мне будут выпирать потом не раз: вы не добры, раз не добры к Русановым, к Макарыгиным, к Волковым, к ошибкам нашего прошлого, к порокам нашей Системы. (Ведь они ж к нам были добры!..) «Да он народа не любит!» — возмущались на закрытых семинарах агитаторов, когда их напустили на меня в 1966 г. <…>
Сейчас за шолоховскими эполетами забыли, что его герой — не наш герой, а партию у него представляют только неприятные люди. Вопрос «Тихого Дона» чего стоит человеку революция? Вопрос обсуждаемого романа — чего стоит человеку социализм и под силу ли цена?

  •  

А пока что произошла «малая октябрьская» — сбросили Никиту. <…>
Трупоедке «Москве» можно печатать и Бунина (кромсая), и Мандельштама, и Вертинского, «Новому миру» — никого, ничего, и даже булгаковский «Театральный роман» два года удерживали — «чтобы не оскорбить МХАТа». «Нужен верноподданный рассказ от вас», — грустно говорил [Твардовский], вовсе и не прося. <…>
Теперь уж я считал оплошным неразумием, что вытащил роман из подполья и дал читать в редакцию. Теперь я метался — как понезаметнее прильнуть к земле и снова слиться с серым цветом её? Как бы мне по-прежнему тихо писать, расставшись со всякими издательствами? <…>
А для меня «проходимый рассказик» был бы порчей имени, раковиной, дуплом. Сила моего положения была в чистоте имени от сделок — и надо было беречь его, хоть десять лет ещё молчать.

  •  

К этому времени уже начала проявляться та «клевета с трибуны», которой в открытом обществе никак не применить, потому что обвиняемый может всегда ответить, а в нашем закрытом — форма беспромашная и убойная: печать хранит молчание (это — для Запада, чтобы к травле не привлекалось внимание), а на закрытых собраниях и инструктажах ораторы по единой команде произносят многозначительно и уверенно любую ложь о неугодном человеке. Он же не только доступа не имеет на те собрания и инструктажи — для ответа, но долгое время не знает даже, где и что о нём говорили, лишь застаёт себя охваченным стеною глухой клеветы.

  •  

. … чем мрачна моя колхозная картина «Матрёниного двора», если «Известия» 30 марта 1963, разнося меня, сами подтвердили, что не одна матрёнина деревня, но и весь куст колхозов, и не в 1953, но через 10 лет, ещё не собирает столько хлеба, сколько сам же сеет в землю?! Хорошенькое сельское хозяйстно — устройство по сгноению зерна!

  •  

— Я вижу, вы действительно — открытый русский человек, — говорил Демичев с радостью.
Я бесстыдно кивал головой. Я и был бы им, если б вы нас не бросили на Архипелаг ГУЛаг. Я и был бы им, если б за 45 лет хоть один бы день вы нам не врали — за 45 лет, как вы отменили тайную дипломатию и тайные назначения, хоть один бы день вы были с нами нараспашку. <…>
Нет, среднему инженеру или математику XX века никогда не привыкнуть к тем черепашьим скоростям, с которыми Старая Площадь оборачивается получать информацию в собственном аппарате! Только 9 месяцев прошло, как «Крохотки» напечатаны в «Гранях» — откуда ж Демичеву знать?.. Поликарпов узнал только месяц назад, показывал Твардовскому и спрашивал — мои ли. Твардовский ответил, что он уверен: большинство — не мои.
Ведь Твардовский же не видел всех — вот и уверен, что не мои! И так уверен, что посылая меня к Демичеву, даже не вспомнил о том разговоре, не предупредил — а я ведь сказал бы, что все мои! Тут номенклатурная логика: подчинённому (мне) не надо знать всего, что знает начальник (он). И подчинённый (я) не мог же написать такого, о чём не поставлен в известность начальник (он).
Но вдруг случайно узнал А. Т., что журнал «Семья и школа» собирается часть из этой серии напечатать на родине. Он пришёл почти в смятение: ведь он поручился перед начальством, что «Крохотки» — не мои! К тому ж его язвила ревность: ведь никто другой (и ни сам я!) не имел прав на опубликование моих произведений, а только «Н. мир». А «Крохотки» он три года назад определил как «заготовки» — о каком же печатании речь? И наконец, раз произошло такое ужасное несчастье, что они напечатаны на Западе, значит на родине они не будут напечатаны никогда!

  •  

Было собрано в том августе важное Идеологическое Совещание и разъяснено: «борьба за мир» — остаётся, но не надо разоружать советских людей (а — непрерывно натравливать их на Запад), поднимать воинский дух, бороться против пацифизма, наша генеральная линия — отнюдь не сосуществование, Сталин виноват только в отмене коллективного руководства и в незаконных репрессиях партийно-советских кадров, больше ни в чём, не надо бояться слова администрирование, пора возродить полезное понятие «враг народа», дух Ждановских постановлений о литературе был верен, надо присмотреться к журналу «Новый мир», почему его так хвалит буржуазия (было и обо мне, что исказил я истинную картину лагерного мира, где страдали только коммунисты, а враги сидели за дело.)
Все шаги, как задумали шелепинцы, остаются неизвестными. Но один шаг они успели сделать: арест Синявского и Даниэля в начале сентября 1965 года («тысячу интеллигенгов» требовали арестовать по Москве подручные Семичастного).

  •  

Всё же я кое-как пробил своё: хочу забрать «Круг». «Для переделки синтаксиса»…
[Твардовский] не верит.
Открываюсь: не считаю надёжным их сейф.
Это дико ему — что ж может быть надёжней сейфа в официальном советском учреждении?! Хоть я и автор, но закабалённый договором, и журнал имеет право не отдать мне романа. Тем более, что я настаиваю забрать подчистую все четыре экземпляра. <…>
Ему — как матери отпускать сыновей из дому. Хоть одного-то оставьте!..
Но я — одержим: мне нужны все! (Я вижу лучше! я вижу дальше! я решил! Я помню, как роман Гроссмана забрали именно из новомирского сейфа.)
Суетливость моя! Вечно меня подпирает, подкалывает предусмотреть на двадцать ходов вперёд. <…>
Вечером 11 сентября — в щель между арестами Синявского и Даниэля, гебисты одновременно пришли и к Теушам (взяли «Круг») и изо всех друзей их — именно к молодому антропософскому прозелиту — за моим архивом.
В мой последний миг, перед тем как начать набирать глубину, в мой последний миг на поверхности — я был подстрелен!

Подранок

править
  •  

Главный удар был в том, что прошёл я полную лагерную школу — и вот оказался глуп и беззащитен. Что 18 лет я плёл свою подпольную литературу, проверяя прочность каждой нити; от ошибки в едином человеке я мог провалиться в волчью яму со всем своим написанным — но не провалился ни разу, не ошибся ни разу; столько было положено усилий для предохранения, столько жертв для самого писания; замысел казался грандиозным, ещё через десяток лет я был бы готов выйти на люди со всем написанным, и во взрыве той литературной бомбы нисколько не жалко было бы сгореть и самому; — но вот один скользок ногой, одна оплошность, — и весь замысел, вся работа жизни потерпела крушение. И не только работа моей жизни, но заветы миллионов погибших, тех, кто не дошептал, не дохрипел своего на полу лагерного барака — тех заветы я не выполнил, предал, оказался недостоин. Мне дано было выползти почти единственному, на меня так надеялись черепа погребённых в лагерных братских могильниках — а я рухнул, а я не донёс их надежды. <…>
Вся жизнь, которую ведёшь — как будто играешь роль: ведь знаешь, что на самом деле всё лопнуло. Впечатление остановившихся мировых часов. Мысли о самоубийстве — первый раз в жизни и, надеюсь, последний. (Одно укрепляло: что плёнка-то моя — уже была на Западе! Вся прежняя часть работы не пропадала!)

  •  

Думаю, они приходили не за романом, это был для них дополнительный подарок, и кому-нибудь орден за него дали, и ликовали в инстанциях. И только годы покажут, не на свою ли голову они ликовали. Ещё не тронутый к движению, как ледник в горах, роман им был, пожалуй, небезопаснее…

  •  

Его первый порыв был — что он завтра же сам обжалует Демичеву. Через час и подумавши — что лучше это сделаю я.
Я тут же стал писать черновик письма — и первой легчайшей трещинкой наметилось то, что потом должно было зазиять: А. Т. настаивал на самых мягких и даже просительных выражениях. Особенно он не допускал, чтобы я написал «незаконное изъятие». А. Т. настаивал непременно это слово убрать, ибо их действия не могут быть «незаконными». Я вяло сопротивлялся.
<…> через пронзительный контроль вошёл в лощёное здание ЦК, где так недавно и так удачно был на приёме; прошёл по безлюдным, широким, как комнаты обставленным коридорам, где на дверях не выставлено должностей, ибо и так всех знать должны, а лишь фамилии — неприметные, неизвестные, стёртые; и отдал заявление уже мне знакомому любезному секретарю.
Оттуда заехал в «Новый мир»: А. Т. <…> ещё очень важное требовал: чтобы я никому не говорил, что отобран у меня роман! — иначе нежелательная огласка сильно затруднит положение.
Трещинка расширялась. Чьё положение?? верхов или моё? Нежелательная?.. Да огласка — одно моё спасение! Я буду рассказывать каждому встречному! Я буду ловить и искать — кому рассказать бы ещё, кто раззвонит пошире!.. (Взятие «Круга» вместе с крамольным «Пиром» оказалось не отяжелением, а облегчением: я смог громче говорить об изъятии.)
Но если сейчас открыть это Твардовскому — у него разорвётся сердце! Такая немыслимая дерзость как смеет закрасться в голову автора, открытого партийным «Новым миром»?!.. А что тогда будет с «Новым миром»?.. Нет, не готов А. Т. услышать этот ужас. <…>
За истёкшую неделю после ареста Синявского и Даниэля встревоженная, как говорится, «вся Москва» перепрятывала куда-то самиздат и преступные эмигрантские книги, носила их пачками из дома в дом, надеясь, что так будет лучше.
Два-три обыска — и сколько переполоха, раскаяния, даже отступничества! Так оказалась хлипка и зыбка наша свобода разговоров, и рукописей, дарованная нам и проистекшая при Хрущёве.
Попросил я Карякина, чтоб вёз он роман из «Правды» прямо в «Новый мир». <…> Довёз благополучно, я положил его на диванчик в кабинете А. Т. и ждал Самого. Я не сомневался, что при виде спасённого экземпляра сердце А. Т. дрогнет и он с радостью тотчас же вернёт роман в сейф. Я ясно представлял эту его радость! Пришёл А. Т., начался разговор — знакомая же толстая папка косовато лежала на диванчике. А. Т. углядел, подошёл и, не касаясь руками, спросил с насторожей: «Это — что?»
Я сказал. И — не узнал его, насупленного и сразу от меня отъединённого.
— А зачем вы принесли его сюда? Теперь-то, после изъятия, — (вот оно, законное изъятие!) — мы не можем принять его в редакцию. Теперь — за нашей спиной не прячьтесь.
Он меня как ударил! Не потому, что я за этот экземпляр испугался, у меня были ещё (и на Западе один), но ведь он-то думал, что это — из двух самых последних! Сценка, достойная врезаться в историю русской литературы! А. Т. любил, когда его журнал сравнивают с «Современником». Но если бы Пушкину принесли на спасенье роман, за которым охотится Бенкендорф, неужели бы Пушкин не ухватился за папку, неужели отстранился бы: «Я из хорошей дворянской фамилии, я камер-юнкер, а что скажут при дворе!»
Так изменилось место поэта в государстве и сами поэты. Но более того А. Т. отказался напечатать в «Новом мире» моё письмо с опровержением клеветы о моей биографии («служил у немцев», «полицай» и «гестаповец» уже несли агитаторы комсомола и партии по всей стране) . Две недели назад А. Т. сам посоветовал мне писать такое письмо (с загадочным «мне порекомендовали»). Но вот беда: я послал в «Правду» первый экземпляр своего письма, рассчитывая на лопнувшего теперь Румянцева, а Твардовскому достался второй. И слышу:
— Я не привык действовать по письмам, которые присылаются мне вторым экземпляром.
Так изменились поэты.
— И как же опровергать, пока арестован роман?.. Будут говорить: значит, что-то есть.
Это прозвучало уверенно-номенклатурно. Логика — если в 1965-м арестован роман — как можно утверждать, что автор не был полицаем в 1943-м? (Да не это, конечно! А — силы он не имел печатать моё опровержение, и надо было самому себе благовидно объяснить отказ как будто по убеждению.)
Я сидел потерянный, вяло отвечал, а Твардовский долго и нудно меня упрекал:
1) как я мог, не посоветовавшись с ним (!), послать за эти дни ещё три жалобы ещё трём секретарям ЦК — ведь я этим оскорбил Петра Нилыча Демичева и теперь ослаблю желание Петра Нилыча помочь мне. <…>
Столкнулись государство — и литература, а Твардовский видел тут какую-то личную просьбу… <…>
2) если б я с ним посоветовался, кому ещё послать жалобу, он, А. Т., порекомендовал бы мне обратиться прямо и непосредственно к Семичастному (министру ГБ). Зачем же его обходить?
Я отдёрнулся даже: вот это — никогда! Обратиться к Семичастному значит признать суверенность госбезопасности над литературой! <…>
4) как мог я положить хранить святого «Ивана Денисовича» рядом с ожесточёнными лагерными пьесами? (ведь тем самым я бросал тень не только на «святого Ивана Денисовича», но и на «Новый мир»!) <…>
7) зачем я стал носить бороду? Не для того ли, чтобы сбрить при случае и перейти границу? (Не упустил передать мне и чьего-то высшего подозрения: зачем это я добивался переехать в атомный центр Обнинск?..)

  •  

В эту пору К. И. Чуковский предложил мне (бесстрашие для того было нужно) свой кров, что очень помогло мне и ободрило. В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь мой выезд, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже безответственно: всегда можно свалить на произвол, на «ошибку» местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского такая «ошибка» исполнителей была невозможна.

  •  

Конечно, журнал не давал обязательств! Только давал обязательства я таскать свои вещи сюда и сюда. Но сколько ещё отказов я должен встретить — и продолжать считать себя новомирцем?..

  •  

Мне скажут, что «Новый мир» долгие годы был для читающей русской публики окошком к чистому свету. Да, был окошком. Но окошком кривым, прорубленным в гнилом срубе, и забранным не только цензурной решёткой, но ещё собственным добровольным идеологическим намордником — вроде бутырского армированного мутного стекла.

  •  

«Новый мир» был единственный в советской литературе судья, чья художественная и нравственная оценка произведения была убедительна и несмываема с автора. Кстати, такую оценку, и с пользой для себя, получил бы в «Н. мире» и Евтушенко, если бы арест Синявского не помешал выходу уже набранной его статьи с разносом самодовольной «Братской ГЭС».)

  •  

[Твардовскому] была обидна моя неблагодарность, мне туповатая эта опека, не обоснованная превосходством мировоззрения.

  •  

Как когда-то Пастернак отправкой своего романа в Италию, а потом затравленным покаянием, так теперь Синявский и Даниэль за своё писательское душевное двоение беспокаянным принятием расплаты, — открывали пути литературы и закрывали пути её врагов. У мракобесов становилось простора меньше, у литературы — больше.

  •  

Весною 66-го, месяц за месяцем, из одних уст и из других, рассказы накладывались: издали и роман, и «Пир победителей»! и дают читать! Кто же даёт? Очевидно, ЦК, куда это всё перешло из ЧК. Кому дают? Крупным партийным боссам (но те не очень-то читчики, ленивы, нелюбознательны), и крупным чинам творческих союзов. Вот прочёл Хренников, и на заседании композиторов загадочно угрожает: «Да вы знаете, какие он пьесы пишет? В прежнее время его б за такую пьесу расстреляли!» <…> Дают читать главным редакторам издательств — чтобы сам срабатывал санитарный кордон против моего имени и каждой моей новой строчки.
Нет, не тупая голова это придумала: в стране безгласности использовать для удушения личности не прямо тайную полицию, а контролируемую малую гласность — так сказать, номенклатурную гласность. Обещались те же результаты, и без скандала ареста: удушить, но постепенно. <…>
Даже в нашей беззаконной неправовой стране, <…> но со слабеньким эхошком ещё и мирового мнения, залез их коготь что-то слишком нагло и далеко. Эй, застрянет? Обернётся этот способ когда-то против них.
Этим закрытым изданием на какое-то действие они толкали и меня, но я опять тугодумно не мог понять — на какое же? Я только не увидел в этой затее опасности, она мне даже понравилась. Настроят против меня номенклатуру? Так они и так меня все ненавидят. Зато значит, брать меня сейчас не собираются.
Вот как неожиданно и удивительно развивается история: когда-то сажали нас, несчастных, ни за что, за полслова, за четвертушку крамольной мысли. Теперь ЧКГБ имеет против меня полный судебный букет (по их кодексу, разумеется) — и это только развязало мне руки, я стал идеологически экстерриториален! Через полгода после провала с моими архивами прояснилось, что этот провал принёс мне полную свободу мысли и исповедания: не только исповедания Бога — мною, членом атеистически-марксистского союза писателей, но исповедания и любой политической идеи. Ибо что б я теперь ни думал, это никак не может быть хуже и резче, чем то сердитое, что я написал в лагерной пьесе. И если не сажают за неё, значит не посадят и ни за какое нынешнее убеждение. Как угодно откровенно я теперь могу отвечать в письмах своим корреспондентам, что угодно высказывать собеседникам — и это не будет горше той пьесы! Что угодно я теперь могу записывать в дневниках — мне незачем больше шифровать и прятаться. Я подхожу к невиданной грани: не нуждаться больше лицемерить! никогда! и ни перед кем!

  •  

Вся моя жизнь была и остаётся гонка, уплотнение через меру — и только удалось бы обежать по контуру того, что совсем неотложно! А может быть и по контуру не обежать…

  •  

Твардовский, как и Хрущёв, был в довечном заклятом плену у принятой идеологии. У обоих у них природный ум бессознательно с нею боролся, и когда побеждал — то было лучшее и высшее их. Одна из таких вершин мужика Хрущёва — отказ от мировой революции через войну.
В «Новом мире» с первой же минуты получения рукописи «Корпуса» из неё сделали секретный документ, так определил Твардовский. Они боялись, что рукопись вырвется, пойдёт, остерегались до смешного: не дали читать… в собственный отдел прозы! А от меня-то повесть уже потекла по Москве, шагали самиздатские батальоны!

  •  

… Твардовский:
— <…> ведь вы же не против советской власти, иначе бы мы с вами и разговаривать не стали.
Вот это и есть тот либеральный журнал, факел свободной мысли! Затаскали эту «советскую власть», и даже в том никого из них не вразумишь, что советской-то власти с 1918 года нет.
<…> и вообще все высказывания о советской литературе, какие только есть в повести: «им здесь не место». (А где им место? На весь этот ворох квачущей лжи кому-то где-то один раз можно ответить?)
<…> и сегодня не удержался от ворчания: «отрастил бороду, чтобы…» — не знал он, что борода уже вторая… Это не просто было ворчание, но подчинённость личного мнения мнению компетентных органов. <…>
— Мы хотим иметь такую рукопись, где могли бы отстаивать любое её место, разделяя его (Требование очень отяготительное: автор нисколько не должен отличаться от редакции? должен заранее к ней примеряться?) <…>
А пока что предлагалось мне получить деньги за то, чтобы первую сунуть в гроб сейфа и уж конечно, по правилам «Н. мира» и по личным на меня претензиям А. T., — никому ни строчки, никому ни слова, не дать «Раковому корпусу» жить, пока в один ненастный день не приедет полковник госбезопасности и не заберёт его к себе.
Такое решение редакции искренно меня облегчило: все исправления можно было тотчас уничтожить, вещь восстановить — как она уже отстукивалась на машинках, передавалась из рук в руки. Отпадала забота как выдержать новый взрыв А. Т., когда он узнает, что вещь ходит. Мы были свободны друг от друга!
Но всего этого я не объявил драматически, потому что лагерное воспитание не велит объявлять вперёд свои намерения, а сразу и молча действовать. И я только то сказал, что договора пока не подпишу, а рукопись заберу.
Кажется, из сочетания этих двух действии могла бы редакция и понять но они ничего не поняли, так и поняли, что я покорился, повинился, и вот буду работать дальше, считая себя недостойным даже договора. Я опять стал для них овечкой «Н. мира». <…>
Был поэт и цекистом, мыслящим государственно: невозможная для печати, даже для предъявления цензуре «рискованная» книга, написанная однако под советским небом, была уже собственностью государства! — и не могла по произволу несмышлёныша автора просто так даваться людям читать!
А я-то думал как раз наоборот! <…> Что открыто, не таясь, не отрекаясь, давать направо и налево «Корпус» для меня ничуть не опаснее, чем та лагерная пьеса, уже год томящаяся на Большой Лубянке — Вы раздаёте? — Да, я раздаю!! Я написал — я и раздаю! Провалитесь все ваши издательства — мою книгу хватают из рук, читают и печатают ночами, она станет литературным фактом прежде, чем вы рот свой раззявите! Пусть ваши ленинские лауреаты попробуют так распространить свои рукописи!
Так вот оно, вот оно в каком смысле говорится «пришла беда — не брезгуй и ею!» Беда может отпирать нам свободу! — если эту беду разгадать суметь.

  •  

С тех пор в «Н. мир» ни ногой, ни телефонным звонком, свободный в действиях, я бился и бился в поисках: что ещё? что ещё мне предпринять против наглого когтя врагов, так глубоко впившегося в мой роман, в мой архив? Судебный протест был бы безнадёжен. Напрашивался протест общественный.
Когда-то, когда я смотрел на союз писателей издали, мне весь он представлялся глумливым торжищем в литературном храме, достойным только вервяного бича. Но — бесшумно растёт живая трава, огибая наваленные стальные балки, и если её не вытаптывать — даже балки эти закроет. Здоровые и вполне незагрязнённые стебли неслышно прорастали это гнилое больное тело. После хрущёвских разоблачений стал особенно быстр их рост. Когда я попал в СП, я с удивлением и радостью обнаружил здесь много живых свободолюбивых людей — искони таких, или не успевших испортиться, или сбрасывающих скверну.

  •  

Посылать протесты многолюдным и бездарным всесоюзному и всероссийскому правлениям СП было удручающе-бесплодно. Но маячил в декабре 1966 г. писательский съезд, недавно отложенный с июня — первый съезд при моём состоянии с СП и, может быть, последний. Вот это был случай! В момент съезда старое руководство уже бесправно, новое ещё не выбрано, и я волен различить достойных делегатов по собственному пониманию. Да чем не ленинская тактика — апеллировать к съезду? Это ж он и учил так: ловить момент, пока уже не… и ещё не
Но не скоро будет съездовский декабрь, а подбивало меня как-то протестовать против того, что делают с моими вещами. И я решил пока обратиться — ещё раз и последний раз — в ЦК. Я не член партии, но в это полубожественное учреждение всякий трудящийся волен обращаться с мольбою. Мне передавали, что там даже ждут моего письма, конечно искреннего, то есть раскаянного, умоляющего дать мне случай охаять всего себя прежнего и доказать, что я — «вполне советский человек».

  •  

Ещё оно способствовало, кажется, разрешению устроить обсуждение 1-й части «Корпуса» в ЦДЛ (а то лежала она два месяца как под арестом у секретаря московского СП генерал-лейтенанта КГБ В. Н. Ильина).
Обсуждение было объявлено в служебно-рекламной книжечке ЦДЛ — и так впервые, вопреки «Н. миру» было типографски набрано это уже неотменимое название: «Раковый корпус». Однако, обнаружилось слишком много желающих попасть на обсуждение, руководство СП испугалось, дату сменили, и назначили час дневной, объявили уже не публично, и жестоко проверяли у входа пригласительные билеты прозаиков.
Было это 16 ноября. За три месяца прочли и многие враги, кто не только в журнальных статьях разносил мою убогую философию и убогий художественный метод, но даже (В. Панков) целые главы учебников посвящали этому разносу. Однако, чудо: из той всей шайки, кроме З. Кедриной («общественной обвинительницы» Синявского и Даниэля) и лагерного ортодокса (стукача?) Асанова, никто не посмел явиться. Эго был двойной знак силы уже возросшего общественною мнения (когда аргументов нет, так и не поспоришь, а доносов перестали бояться) и силы ещё уверенной в себе бюрократии (зачем им идти сюда гавкаться и позориться, когда они и так втихомолку эту повесть затрут и не пустят?).
И превратилось, обсуждение не в бой, как ждалось, а в триумф и провозвещение некой повой литературы — ещё никем не определённой, никем не проанализированной, но жадно ожидаемой всеми. Она, как заявил Каверин в отличной смелой речи (да уж мною лет им можно было смело, чего они ждали!), придёт на смену прежней рептильной литературе. Кедриной и говорить не дали: демонстративно, повалом, вслед за Виктором Некрасовым, стали выходить.
А новомирцам А. Т. запретил присутствовать на обсуждении! Ушла корова, так и подойник обземь.

  •  

Я начал эти очерки с воспоминания, как становишься из обывателя подпольщиком — зацепка за зацепочкой, незаметно до какой-то утренней пробудки: э-э, да я уже… И так же, благодаря своему горькому провалу, подведшему меня на грань ареста или самоубийства, и потом стежок за стежком, квант за квантом от недели к неделе, от месяца к месяцу, осознавая, осознавая, осознавая — счастлив, кто умел бы быстрей понять небесный шифр, я — медленно, я — долго, — но однажды утром проснулся и я свободным человеком в свободной стране!!!

  •  

Существовали какие-то разработанные порядки, обязательные и для иностранных корреспондентов, если они не хотят лишиться московского места, и уж тем более для советских граждан. Писатели должны иметь согласие Иностранной комиссии СП (все «иностранные отделы» всех учреждений — филиалы КГБ).

  •  

Но вот прошла одна и вторая неделя после Нового года, а транзистор не доносил в моё уединение ни четверть отклика, ни фразочки на моё интервью [С. Комото] ! <…> Только одного я не допускал: чтобы интервью было напечатано в срок и полностью, в пяти миллионах экземпляров, в четырёх газетах, на четверть страницы, ну пусть в японских иероглифах — и было бы не замечено на Западе ни единым человеком! В связи с «культурной революцией» в Китае каждый день все радиостанции мира ссылались на японских корреспондентов, значит просматривали же их газеты — а моего интервью не заметил никто! Была ли это краткость земной славы, и Западу давно уже было начхать на какого-то русского, две недели пощекотавшего их дурно переведённым бестселлером о том, как жилось в сталинских концлагерях? И это конечно. Но если бы промелькнуло где-то, хоть в Полинезии или Гвинее, сообщение, что левый греческий деятель не нашёл для одного своего абзаца издателя в Греции — да тут бы Бертран Рассел, и Жан-Поль Сартр и все левые лейбористы просто криком благим бы изошли, выразили бы недоверие английскому премьеру, послали бы проклятье американскому президенту, тут бы международный конгресс собрали для анафемы греческим палачам. А что русского писателя, недодушенного при Сталине, продолжают душить при коллективном руководстве, и уже при конце скоро — это не могло оскорбить их левого миросозерцания: если душат в стране коммунизма, значит это необходимо для прогресса!

  •  

В захвате безостановочной работы в ту зиму я обнаружил, что на сорок девятом году жизни окончу «n-1»-ю свою работу всё, что я собирался в жизни написать, кроме последней и самой главной «Р-17». Тот роман уже 30 лет — с конца 10-го класса, у меня обдумывался, перетряхивался, отлёживался и накоплялся, всегда был главной целью жизни, но ещё практически не начат, всегда что-то мешало и отодвигало. Только вот весной 1967-го года предстояло мне наконец дотянуться до заветной работы, от которой сами ладони у меня начинали пылать, едва я перебирал те книги и те записи.

  •  

Узнал я по радио, что съезд писателей отсрочили на май. Очень кстати! Уж если не помогло интервью — только письмо съезду и оставалось. Только назвать теперь больше и крикнуть сильней.
Бесконечно тяжелы все те начала, когда слово простое должно сдвинуть материальную косную глыбу. Но нет другого пути, если вся материя — уже не твоя, не наша. А всё ж и от крика бывают в горах обвалы.
Ну, пусть меня и потрясёт. Может, только в захвате потрясений я и пойму сотрясённые души 17-го года? Не рок головы ищет, сама голова на рок идёт.

  •  

За год я получил из пяти советских журналов отказ напечатать даже самую безобидную главу из 1-й части [«Ракового корпуса»] — «Право лечить» <…>.
Каждый такой отказ был перерубом ещё-ещё-ещё одной стропы, удерживающей на привязи воздушный шар моей повести. Оставалось последний переруб получить от Твардовского — и никакая постылая стяга больше не удерживала бы мою повесть, рвущуюся двигаться.

  •  

… недавно ЦК актом внезапным и непостижимым по замыслу, минуя Твардовского, не предупредив его, сняло двух вернейших заместителей — Дементьева и Закса: как когда-то из ГБ не возвращались люди домой, так и эти двое уже не вернулись из ЦК на прежнюю работу. (Впрочем, Дементьев ещё долго и жалостно навещал редакцию с голосом на слезе. Он и никогда не работал здесь ради зарплаты, он выполнял общественное поручение, а сейчас, наверно, и совсем бесплатно взялся бы.) Административно это было, конечно, плевком в Твардовского и во всю редакцию, но по сути это был такой же переруб строп, высвобождение ко взлёту, ибо снятые и были два вернейших внутренних охранителя, ослаблявшие энергию Твардовского. Однако А. Т. так привык доверяться Дементьеву, так верил в деловые и дипломатические качества Закса, так уже привычно был связан с ними, и ещё форма снятия так груба была даже и для всех сотрудников редакции, — что едва ли не коллективная отставка готовилась в виде протеста, сам же А. Т. никогда не был столь близок к отказу от редакторства. (Значит, не глупо рассчитали враги. Ещё, может быть, вот было соображение: без удерживающих внутренних защёлок сорвется в «Н. мире» вся стреляющая часть, выпалит через меру — и погубит сама себя.)

  •  

— Я — одиночка, сам себе хозяин, вы — редактор большого журнала…
Берегите журнал! Берегите журнал… Литература как-нибудь и без вас… <…>
Советский редактор и русский прозаик, мы не могли дальше прилегать локтями, потому что круто и необратимо разбежались наши литературы.

Первое дополнение (Петля пополам, ноябрь 1967)

править
  •  

Вот, оказывается, какое липучее это тесто — мемуары: пока ножки не съёжишь — и не кончишь. Ведь всё время новые события — и нужны дополнения.

  •  

Верхушкою Союза моё письмо было воспринято как «удар ниже пояса» (правила-то — в их руках, они знают), и призывали витии «ответить ударом на удар». Но быстро слабела решимость и у них и наверху: от поддержки меня ста писателями, главное же — от того, как разливался звон по загранице (ничего подобного они не ожидали!). Твардовский же проявил необыкновенную для себя поворотливость и дипломатический напор. Он <…> успел высказать <…> и вразумить секретариат союза, что так нельзя, невыгодно им самим: топя меня, они потопят и себя. И убедил их составить проект совсем другого коммюнике: подтвердить мою безупречную воинскую службу; признать что-то в моём письме как заслуживающее разбора; и «сурово» осудить меня за «сенсационный» образ действий. <…> И в такой-то момент я не помог Твардовскому своим появлением, не дал ему завершить одну из лучших его операций!.. (Впрочем, не была б она всё равно завершена: верхи были заняты скандальным поражением арабов, а больше одной проблемы сразу не вмещают их головы.)

  •  

Ещё до всякого печатанья все уже запросто приняли: «Раковый корпус». <…>
Но слишком это было хорошо, чтоб так ему и быть. Дальше всё, конечно, завязло: наверху же и задержали, и прежде всего, Демичев. (На одной из квартир, где я юмористически рассказывал, как дурил его при встрече, стоял гебистский микрофон (очевидно у Теушей). Перед Демичевым положили ленту этой записи. И хотя, если под дверью подслушиваешь и стукнут в нос, то пенять надо как будто на себя, Демичев рассвирепел на меня, стал моим вечным заклятым врагом. На весь большой конфликт наложилась на многие годы ещё его личная мстительность. В его лице единственный раз со мной пыталось знакомиться Коллективное Руководство — и вот…)
Ни коммюнике секретариата, ни отрывка в «Литгазете», разумеется, не появилось: прекратилась радиобомбёжка с Запада, и боссы решили, что можно пережить, ничего не предпринявши.

  •  

… среди секретарей [Союза писателей] не только не все владели пером, но и читали-то запинаясь…

  •  

Это было их обычное сдавленное ожидание кроме того, что скажут обо всей вещи, ещё надо предвидеть — из какой полоски вырежут ремешок, ремешок навяжут на кнут и будут кнутом цитировать по мордасам.

  •  

Ему совсем не хотелось, чтобы я теперь раскаивался! Ему определённо нравилась вся моя затея с письмом. <…>
Нет, менялся Твардовский! Менялся, и совсем не медленно. <…>
Впал Твардовский в малодушие опять. В этих опаданиях и приподыманиях, между его биографией и душой, в этих затемнениях и просветлениях — его истерзанная жизнь. Он — и не с теми, кто всего боится, и не с теми, кто идёт напролом. Тяжелее всех ему.

  •  

Я никогда не выйду из себя, это просто невозможно, в этом же лагерная школа. Я взорвусь — только по плану, если мы договоримся взорваться, на девятнадцатой минуте или — сколько раз в заседание. А нет — пожалуйста, нет.

  •  

Готовиться к этой первой (но тридцать лет я к ней шёл!) схватке мне, собственно, не было трудно: и потому, что очень уж отчётливо я представлял свою точку зрения на всё, что только могло шевельнуться под их теменами; и потому что на самом деле предстоящий секретариат не был для меня решилищем судьбы моей повести: пропустят ли они «Раковый корпус» или не пропустят они всё равно проиграли. Равно не нужен мне был этот секретариат и как аудитория: бесполезно было пытаться воистину их переубедить. Всего только и нужно было мне: прийти к врагам лицом к лицу, проявить непреклонность и составить протокол. В конце концов — ещё бы им меня не ненавидеть! Ведь я отрицание не только их лжи, но и всей их лукавой прошлой, нынешней и будущей жизни. <…>
Мой план был такой: единственное, чего я хочу от заседания — записать его поподробней. Это даст мне возможность и головы не поднять, когда будут трясти надо мной десницами и шуями — «скажите прямо — вы за социализм или против?!», «скажите прямо — вы разделяете программу союза писателей?». Это и их не может не напугать: ведь для чего-то я строчу? ведь куда-то это пойдёт? Они поосторожней станут выражения выбирать — они не привыкли, чтоб их мутные речи выплёскивали под солнце гласности. <…>
Но бездари, но бездари! — отчего ж эти вопросы ваши я знал заранее? Почему на все ваши устные вопросы у меня уже обстоятельно изложены письменные ответы? <…>
На лице Федина его компромиссы, измены и низости многих лет впечатались одна на другую, одна на другую и без пропуска (и травлю Пастернака начал он, и суд над Синявским — его предложение). У Дориана Грея это всё сгущалось на портрете, Федину досталось принять — своим лицом. И с этим лицом порочного волка он ведёт наше заседание, он предлагает нелепо, чтоб я поднял лай против Запада, с приятностью перенося притеснения и оскорбления Востока.

  •  

Через несколько дней на правлении СП РСФСР огласили письмо Шолохова: он требует не допускать меня к перу! (не к типографиям — к перу! Как Тараса Шевченко когда-то!). Он не может больше состоять в одном творческом союзе с таким «антисоветчиком», как я! Русские братья-писатели заревели на правлении: «И мы — не можем! Резолюцию!». Перепугался Соболев (ведь указаний не было!): товарищи, это неправильно было бы ставить на голосование! Кто не может — пишите индивидуальные заявления.
И струсили братья-русаки. Ни один не написал.
Среди московских писателей: а может и мы с ними не можем?
Ну, разве доступно ввинтиться в гранит? Разве есть такие свёрла? Кто бы предсказал, что при нашем режиме можно начать громогласить правду — и выстоять на ногах?
А вот — получается?..

Второе дополнение (февраль 1971)

править

Прорвало!

править
  •  

… Лакшин <…> рассказал мне интересное вот что: в 1954 году, когда решался вопрос о снятии А. Т. с Главного в «Н. мире», этого снятия могло бы не быть, если бы Твардовский вырвался из запоя. И его уже приводили в себя, но в самый день заседания он ускользнул от сторожившего его Маршака и напился. Заседание в ЦК складывалось благоприятно для «Н. мира», <…> но отсутствующего даже на ЦК главного редактора — как же было не снять?

  •  

Почему Воронков вообще руководил шестью тысячами советских писателей? <…> Рассказывали мне, что когда-то Фадеев выбрал себе в любовницы одну из секретарш СП, тем самым она уже не могла вести простую техническую работу, и на подхват взяли прислужистого Костю Воронкова. Оттуда он вжился, въелся и поднялся. Но что же он писал? Шутили, что главные его книги — адресные справочники СП.

  •  

Лишил [ЦК] Бог всякой гибкости — признака живого творения.

  •  

Именно «Корпуса» я никогда на Запад не передавал.

  •  

Кладут передо мной — так брезгливо, что даже в руках держать её мерзко — грязную, гадкую телеграмму из предательских подлых «Граней» (а название-то какое хорошее для мыслящих людей!)
«Франкфурт-ам-Майн, 9.4., Новый мир.
Ставим вас в известность, что комитет госбезопасносги через Виктора Луи переслал на Запад ещё один экземпляр Ракового Корпуса, чтобы этим заблокировать его публикацию в Новом мире. Поэтому мы решили это произведение публиковать сразу.
Редакция журнала Грани» <…>
К чему одному привыкли советские людидать отпор! чем разбираться, чем исследовать, чем обдумывать — дать отпор! Прибитость многих десятилетий. <…>
Телеграмма — подлинная (доставлена по просчёту, по чуду), ГБ торгует моим «Корпусом», «Грани» честно предупреждают Твардовского, за это я должен по-советски облить их грязью, а ГБ пусть и дальше торгует моей душой, она — власть, она — наша, она — имеет право. <…>
Вот это и есть советское воспитание — верноподданное баранство, гибрид угодливости и трусости, только бы дать отпор — по направлению, где не опасно!.. <…>
Может быть, нет худа без добра: защита от своих и одновременно хорошая возможность прошерстить и западных издательских шакалов, испоганивших мне «Ивана Денисовича» до неузнаваемости, до политической агитки. <…>
Этот подлый наклон чуть-чуть не овладевает и мной, своё письмо (в «Ле Монд», «Униту» и «Литгазету»[К 2]) я наклоняю слишком резко против западных издательств — как будто у меня есть какие-нибудь другие! Друзья вовремя поправляют меня…

  •  

В тот декабрь [1968] исполнилось мне пятьдесят. У моих предшественников в глухие десятилетия сколько таких юбилеев прошло задушенными, так что близкие даже друзья боялись посетить, написать. Но вот — отказали чумные кордоны, прорвало запретную зону! И — к опальному, к проклятому, за неделю вперёд, понеслись в Рязань телеграммы, потом и письма, и меньше «левых», больше по почте, и мало анонимных, а всё подписанные. <…> Всего телеграмм было больше пятисот, писем до двухсот, и полторы тысячи отдельных личных бесстрашных подписей, редко замаскированных <…>.
А по Самиздату пришли и такие поздравления:
— «Поражены Вашей способностью дожить до 50-и лет писать правду. Просим поделиться опытом на страницах нашей газеты.
Редакция «Правды» «
— «В год Вашего 50-летия по количеству и качеству выпускаемой продукции мы заняли первое место в мире. Надеемся сотрудничать с Вами ближайшие 50 лет.
САМИЗДАТ»
— «Кацо! Дарагой! Балыпое спасиба уточнение отдельных деталей маей замечательной биографии. Нэ плохо, очень нэ плохо, паздравляю!
Иосиф Джугашвили»

  •  

Я считаю Лакшина весьма одарённым литературным критиком — уровня наших лучших критиков XIX века, и не раз высказывал так ему.
<…> например, статья об «Иване Денисовиче». Перелагая и толкуя повесть, критик и сам старается выдержать соответствующий ей лексический фон — «ведаться с бедами», «стыден был», «со свежа», — приём художника, а не критика. И другой приём художника: Лакшин вводит в статью самого себя — то для характеристики своего поколения («едут мимо жизни, семафоры зелёные»[К 3]), то даже для прямого политического обвинения, но выраженного художнически-мягко, очень тонко <…>.
Если оценить ещё и трудолюбие критика, читающего свой материал явно не по разу, то вдоль, то поперёк. Если добавить его великолепную приноровленность к подцензурному многозначительному писанию, к полемике и иронии, когда цензура на стороне противника, а у тебя скованы руки, зубы и губы, — надо признать: этому критику дано от природы многое.

  •  

Лидия Чуковская теперь объяснила мне: «Анна Ахматова всегда была настороже от стукачей, видя их иногда там, где их и не было. Замечала слежку. Верила в существование подслушивающих приборов, когда никто не верил. Держала «Реквием» незаписанным 34 года! Хранила свои рукописи не дома. Политическая осторожность была её манией». — нет в изд. 1996

  •  

Из сплетенья своих чиновных-депутатских-лауреатских десятилетий высвобождался Твардовский петлями своими, долгими, кружными. И прежде всего, естественно, силился он проделать этот путь на испытанной пахотной лошадке своей поэзии. В душные месяцы после чехословацкого подавления он писал — сперва отдельные стихотворения: — «На сеновале», потом они стали расширяться в поэму «По праву памяти». <…> Бедняге, ему искренне казалось, что он важное новое слово говорит, прорывает пелену всеми недодуманного, приносит освобождение мысли не одному себе, но миллионам жаждущих читателей (уже давно шагнувших на километры вперёд!..). С большой любовью и надеждой он правил эту поэму уже в вёрстке, отвергнутой цензурой, и летом 69-го снова собирался подавать её куда-то наверх. (Судьба главного редактора! В своём журнале свою любимую поэму напечатать не имел права!) В июле подарил вёрстку мне и очень просил написать, как она мне. Я прочёл — и руки опустились, замкнулись уста: что я ему напишу? что скажу? Ну да, снова Сталин (как будто дело в нём, ягнёнке! ) и «сын за отца не отвечает», а потом «и званье сын враг народа»; <…> и — впервые за 30 лет! — о своём родном отце и о сыновней верности ему — ну! ну! ещё! ещё! — нет, не хватило напора, тут же и отвалился: что, ссылаемый в теплушке с кулаками, отец автора
Держался гордо, отчуждённо,
От тех, чью долю разделял…
…Среди врагов советской власти
Один, что славил эту власть.
И получилась личная семейная реабилитация, а 15 миллионов сгиньте в тундру и тайгу? Со Сталиным Твардовский теперь уже не примирялся, но: «Всегда, казалось, рядом был… <…>» Для 1969-го года, Александр Трифонович, — мало! слабо! робко!
Вообще, у Твардовского и возглавленной им редколлегии увеличенное было представление о том, насколько они — пульс передовой мысли, насколько они ведут и возглавляют общественную жизнь даже всей страны. (Что они знали хотя б о националистах Украины и Прибалтики? о церковных вопросах? о сектантах?..) В редакции все они друг друга так восполняли и убеждали, по нескольку человек по нескольку часов просиживая в комнате, что казалось им они, члены редакционной коллегии, и есть движущий духовный центр, самозамкнутый во владении истиной, авторы — воспитуемые, от авторов не получишь светового толчка.

  •  

… некие добродеи из членов же СП, считавшие опасным меня защищать, для меня после исключения считали уже не опасным ничто — и решили… распространять «Прусские ночи»! <…>
Твардовскому, теперь ослабленному своей виною — что поэма-то стала оружием врага! — опять как весной минувшего года стали предлагать сменить редколлегию — одного члена, двух, трёх, четырёх! Чтоб усилить нажим — на каком-то из бессчётных писательских пленумов выступил некий Овчаренко лягавый хваткий волк (только фамилия пастушья), и назвал Твардовского кулацким поэтом. А Воронков каждый день, как на службу, вызывал к себе этого поэта на собеседование, — и подавленный, покорный, виноватый Твардовский ехал на вызов. И этого самого Овчаренко ему предложили взять в редакцию (Выворот 30-х годов!)

  •  

Христианское мировоззрение запрещает самоубийство, а партийная идеология запрещает отставку!

  •  

«Новый мир» погиб, на мой взгляд, без красоты, с нераспрямлённой спиной. Никакого даже шевеленья к публичной борьбе, когда она уже испробована и удаётся! Уж не говорю: ни разу не посмели, ещё при жизни журнала, пустить в Самиздат изъятую цензурой статью или абзацы, как сделала с «Мастером» Е. С. Булгакова. Скажут: погубили бы журнал. Да ведь всё равно погубили, к тому уже шло, уже горло хрипело, — а всё бы не на коленях! В эти февральские дни — ни одного открытого письма в Самиздат (а потому что — риск для партийных билетов и следующих служб отрешённых членов?), робость даже в ходатайствах по команде, два унизительных письма Твардовского в «Лит. газету». Хуже того: Твардовский и Лакшин не брезгливо посетили ничтожный писательский съезд РСФСР, проходивший вскоре. Твардовский пошёл и сел в президиум, и улыбался на общих снимках с проходимцами, как будто специально показывая всему миру, что он нисколько не гоним и не обижен. (Уж пошёл — так выступи!) А Лакшин таким образом внешне отметился в верноподданстве, в кулуарах же ловил новомирских авторов и убеждал забирать свои рукописи назад.
Вот это направление усилий старой редакции было неблагородно. И вообще-то нельзя вымогать жертв из других, можно звать к ним, но прежде того и самим же показав, как это делается. Уходящие члены редколлегии — не сопротивлялись, не боролись, оказали покорную сдачу, кроме Твардовского — и не пожертвовали ничем, шли на обеспеченные служебные места, — но от всех остальных после себя ожесточённо требовали жертв: после нас — выжженная земля! мы пали — не живите никто и вы! чтобы скорей и наглядней содрогнулся мир от затушения нашего светоча: все авторы должны непременно и немедленно уйти из «Нового мира», забравши рукописи, кто поступит иначе — предатель! (а где ж печататься им?) весь аппарат — редакторы, секретари, если что хорошее попытаются сделать после нас — предатели! тем более члены коллегии, ещё не исключённые — должны немедленно подать в отставку, уйти любой ценой! (выходом из СП? гражданской смертью? Повинуясь этой линии, 60-летний тяжело больной Дорош подал заявление, не отпускали — предатель!).
Но если весь новомирский век состоял из постоянных компромиссов с цензурой и с партийной линией, — то почему можно запрещать авторам и аппарату эту линию компромиссов потянуть и подолжить, сколько удастся? Как будто огрязнённый «Новый мир» становится отвратнее всех других, давно грязных, журналов. Не сумели разгрома предотвратить, не сумели защитить судно целым — дайте ж каждому в обломках барахтаться, как он понимает. Нет! в этом они были непримиримы.
А потому что, как это бывает, свою многолетнюю линию жизни совсем иначе видели — вовсе не как вечную пригнутость в компромиссах (иной и быть не может у журнала под таким режимом!). Видели совсем иначе, высоко и стройно — и это проявилось, когда осмелели всё-таки на Самиздат, осмелели: выпустили два анонимных — и исключительно партийных! — панегирика погибшему журналу. (И зачем же такая робкая выступка: совсем не опасно, зачем же анонимно? Вероятно потому, что авторы должны были не открыть своей близости к старой редакции — уж и так просвечивала осведомлённость: что осталось в портфеле старой и как проходят дни новой. Да не трудно угадать, рассмотреть и лица их.)
<…> анонимы объявляют разгром «Н. мира» — «важнейшим событием внутренней жизни», которое «будет иметь значительные политические последствия» (чтобы имело последствия — надо самим-то выступать посмелей); надуто хвалят себя: «наши самые честные уста» (честнее тех, кто замкнуты тюрьмою?), «непобедимость новомирской Правды» (и в воспоминаниях маршала Конева? и коминтерников?) «важнейший элемент оздоровления советского общества», «голос народной совести» (одобривший оккупацию). «Только он один продержался в защите очистительного движения после XX съезда» (в чём очистительного? все золы режима перевалить на Сталина?). Эта линия верности XX съезду КПСС искренне понимается авторами как «дух фундаментальных проблем, … в которых вся наша историческая судьба». <…>
Более мелкой эпитафии нельзя было произнести «Н. миру» и тем выразить мелкость собственного понимания истинно-большого дела.
Впрочем, Самиздат — не дурак, разбирается: панегирики эти не были приняты им, хождения не получили, канули; до меня только и дошли через редакционное круги.

Третье дополнение (декабрь 1973)

править

Нобелиана

править
  •  

Что такое Нобелевская премия для писателя из страны коммунизма? Через пень колоду, не в те ворота, или неподъёмное или под дёготный зашлёп. Оттого что в нашей стране не кто иной, как именно сама власть, от кровожадно-юных дней своих, загнала всю художественную литературу в политический жёлоб — долблёный, неструганный, как на Беломорканале ладили из сырых стволов. Сама власть внушила писателям, что литература есть часть политики, сама власть (начиная с Троцкого и Бухарина) выкликала все литературные оценки политическим хриплым горлом — и закрыла всякую возможность судить иначе. И поэтому каждое присуждение Нобелевской премии нашему отечественному писателю воспринимается прежде всего как событие политическое.

  •  

В ссылке я сумел довести всю свою лагерную работу до начинки книжного переплёта (пьесы Б. Шоу, на английском.) Теперь если бы кто-нибудь взялся поехать в Москву, да там на улице встретив иностранного туриста сунул бы ему в руки, а тот, конечно, возьмёт, легко вывезет, вскроет переплёт, дальше в издательство, там с радостью напечатают неизвестного Степана Хлынова (мой псевдоним) и Мир, конечно, не останется равнодушным! Мир ужаснётся, мир разгневается, — наши испугаются — и распустят Архипелаг.
Но — и попросить было некого, кто бы в Москву повёз, я был один-одинёшенек в те годы, и москвичи не приезжали в наш Кок-Терек погостить.
Когда же в 1956 году я и сам поехал в Москву и присматривался, кому б из западных туристов эту книгу перекинуть, — увидел: при каждом туристе идёт переводчик от госбезопасности, а самое-то изумляющее старого зэка: те туристы такие сытые, лощёные, развлечённые своей весёлой советской поездкой, — зачем им наживать неприятности?

  •  

Перевеса привязанностей над долгом я и с юности простить и понять не мог, а тем более озверелым зэком (Никто бы мне в голову тогда не вместил, что Пастернак уже и напечатался и высказался, и та бы речь стокгольмская могла б оказаться не грозней его газетных оправданий.)
Тем ясней я понимал, задумывал, вырывал у будущего: мне эту премию надо! Как ступень в позиции, в битве! И чем раньше получу, твёрже стану, тем крепче ударю! Вот уж, поступлю тогда во всём обратно Пастернаку: твёрдо приму, твёрдо поеду, произнесу твердейшую речь. Значит, обратную дорогу закроют. Зато: всё напечатаю! всё выговорю! весь заряд, накопленный от лубянских боксов через степлаговские зимние разводы, за всех удушенных, расстрелянных, изголоданных и замёрзших! Дотянуть до нобелевской трибуны и грянуть! За всё то доля изгнанника — не слишком дорогая цена (Да я физически видел и своё возвращение через малые годы.)
Однако «Иван Денисович», во всём мире расхватанный как хрущёвская политическая сенсация, не выше, — <…> не много приблизил меня к Нобелевской. Просто уж по задумке, смешивая замысел с предчувствием, я почему-то верил и ждал её, как неизбежности. Хотя Пастернак своим отречением, а затем и скорой смертью закрывал дорогу следующему лауреату прийти из России, как же можно давать премию русским, если она убивает их!

  •  

Нерациональные мы люди: десятилетиями бродим и хлюпаем в навозной жиже, брюзжим, что плохо. И не делаем усилий выбраться. А кто выбарахтывается и бежит прочь, кричим: «изменник! не наш!»

  •  

Посадка Ж. Медведева в психушку для нашей интеллигенции была даже опаснее и принципиальнее чешских событий — это была удавка на самом нашем горле. И я решил — писать. <…>
По делу Жореса оно оказалось может уже и лишним — струхнули власти и без того. Но зато — о психушках крупно сказал, кого-то же всё-таки напугал <…>.
Этого письма не могли мне простить. И насколько есть достоверные сведения, в тех же июньских днях решили высылать меня за границу. Подготовили ведущие соцреалисты (кажется, в апостольском числе двенадцати ходатайство к правительству об изгнании мерзавца Солженицына за рубежи нашей святой родины. <…>
Но опять же — не сработала машина, где-то защёлка не взяла. Я думаю так: слишком явна и близка была связь с жоресовской историей, неудобно было за это выгонять, отложили на месяца два-три, ведь провинюсь ещё в чем-нибудь…
А тут — Мориак <…> затеял свою кампанию выхлопатывать мне Нобелевскую премию. И опять у наших расстроилась вся игра: теперь высылать — получится в ответ Мориаку, глупо. А если премию дадут — за премию выгонять, опять глупо. И затаили замысел: сперва премию задушить, а потом уже выслать. <…>
Премию душить — это мы умеем. Собрана была важная писательская комиссия (во главе её — Константин Симонов, многоликий Симонов — он же и гонимый благородный либерал, он же и всевходный чтимый консерватор). Комиссия должна была ехать в Стокгольм и социалистически пристыдить шведскую общественность, что нельзя служить тёмным силам мировой реакции (против таких аргументов никто на Западе не выстаивает). Однако, чтоб лишних командировочных не платить, наметили комиссионерам ехать 10 октября, как раз в срок. А Шведская Академия — на две недели раньше и объяви, вместо четвёртого четверга да во второй! Ах, завыли наши, лапу закусали!..
Для меня 70-й год был последний год, когда Нобелевская премия ещё нужна мне была, ещё могла мне помочь. Дальше уже — я начал бы битву без неё.
А премия — свалилась, как снегом весёлым на голову! <…>
Пришла! — и в том удача, что пришла, по сути, рано: я получил её, почти не показав миру своего написанного, лишь «Ивана Денисовича», «Корпус» да облегчённый «Круг», всё остальное — удержав в запасе. Теперь-то с этой высоты я мог накатывать шарами книгу за книгой, утягчённые гравитацией…

  •  

У меня замыслено было: неделю никак не отзываться и посмотреть — как наши залают, с какого конца начнут. Но звонок корреспондента <Пера Эгила Хегге> срывал мой план. Промолчать, отклониться — уже будто сползать на гибельную дорожку. <…> да, непременно поеду, поскольку это будет зависеть от меня! (У нас же и наручники накинуть недолго! И ещё добавить: моё здоровье — превосходно и не помешает такой поездке! (Ведь все неугодные у нас болеют, потому не едут.) <…>
Тут начали постигать меня неожиданности. Ведь как ни обрезаны с Западом нити связей, а — пульсируют. <…> Двумя косвенными путями одно и то же: не хочу ли я избежать шумихи вокруг моего приезда в Стокгольм? в частности Академия и фонд опасаются демонстраций против меня маоистски настроенных студентов — так поэтому не откажусь ли я от Гранд-Отеля, где все лауреаты останавливаются, а они спрячут меня на тихой квартире?
Вот это — так! Для того я к премии шагал с лагерного развода, чтобы в Стокгольме прятаться на тихой квартире, от лощёных сопляков уезжать в автомобиле с детективами!
По левой я ничего не ответил, — тогда стали и обыкновенной почтой приходить: от Нобелевского фонда — телеграмма о том же: «постараемся найти для вашего пребывания более тихое и укрытое место», от Академии письмо: считают они, что «Вы сами хотели бы провести по возможности спокойнее ваш стокгольмский визит» и они сделают всё возможное, «чтобы обеспечить вас оберегаемой квартирой. Позвольте добавить, что получатель премии вовсе не обязан иметь какие-либо сношения с печатью, радио и т.д.».
«По возможности спокойнее»? — отнюдь не хочу! «Не иметь сношений с печатью и радио»? — на лешего тогда и ехать?
Оборвалась храбрость шведов! — на том оборвалась, что решились дать мне премию. (Да уж какое спасибо-то, в семиэтажный дом!) А дальше — боятся скандала, боятся политики. <…>
А для нас это не «политика», это сама жизнь.

  •  

А шведы тем временем слали мне церемонийные листы: какого числа на каком банкете, где в смокинге с белой бабочкой, где во фраке. А речь произносится на банкете (когда все весело пьют и едят — о нашей трагедии говорить?), и не более трёх минут, и желательно только слова благодарности.
В сборнике Les Prix Nobel открылся мне беспомощный вид кучки нивелированных лауреатов со смущёнными улыбками и прездоровыми папками дипломов.
Который раз крушилось моё предвидение, бесполезна оказывалась твёрдость моих намерений. Я дожил до чуда невероятного, а использовать его — не видел как. Любезность к тем, кто присудил мне премию, оказывается, тоже состояла не в громовой речи, а в молчании, благоприличии, дежурной улыбке, кудряво-барашковых волосах. Правда, можно составить и прочесть нобелевскую лекцию. Но если и в ней опасаться выразиться резко — зачем тогда и ехать вообще?

  •  

«…Не могу пройти мимо той знаменательной случайности, что день вручения Нобелевских премий совпадает с Днём Прав человека…» !
Господа, это — моя скифская досада на вас: зачем вы такие кудряво-барашковые под светом юпитеров? почему обязательно белая бабочка, а в лагерной телогрейке нельзя? И что это за обычай: итоговую — всей жизни итоговую — речь лауреата выслушивать за едой? Как обильно уставлены столы, и какие яства, и как их, непривычные, привычно, даже не замечая, передают, накладывают, жуют, запивают… А — пылающую надпись на стене, а — «мэне, тэкел, фарес» не видите?..

{Q|Как сказал шведский академик Лундквист, коммунист, ленинский лауреат: «Солженицыну будет вредна Нобелевская премия. Такие писатели, как он, привыкли и должны жить в нищете.»}}

  •  

Не сбылась моя затея найти какой-то мирный выход. Но и нобелевский кризис, угрожавший вывернуть меня с корнем, перенести за море или похоронить под пластами, после слабых этих конвульсий — утих.
И всё осталось на местах, как ничего не произошло.
В который раз я подходил к пропасти, а оказывалась — ложбинка. Главный же перевал или главная пропасть — всё впереди, впереди.

  •  

В мирной литературе мирных стран — чем определяет автор порядок публикации книг? Своею зрелостью. Их готовностью. Хронологической очерёдностью — как писал их или о чём они.
А у нас — это совсем не писательская задача, но напряжённая стратегия. Книги — как дивизии или корпуса: то должны, закопавшись в землю, не стрелять и не высовываться; то во тьме и беззвучии переходить мосты; то, скрыв подготовку до последнего сыпка земли — с неожиданной стороны в неожиданный миг выбегать в дружную атаку. А автор, как главный полководец, то выдвигает одних, то задвигает других на пережидание.

  •  

… Бог, залузганный семячками атеистов.

Встречный бой

править
  •  

«Письмо вождям» я намерен был делать с первой минуты громогласным, жена остановила: это бессмысленно и убивает промиль надежды, что внимут, а сразу как пропаганда, дай им подумать в тиши! Дал. «Письмо» завязло, как крючок, далеко закинутый в тину. Закинутый, но потянем же и его.)

  •  

К 8 сентября уже накопилось довольно, чтобы наши власти поняли, что проиграли с газетною травлей <Сахарова и меня> и надо её кончать. <…> По привычке десятилетий представлялось Старой Площади так, что с этим оборвётся и всё: вольно травителям смолкнуть, тут же благодарно вздохнут перепуганные травимые, и естественно стихнет Запад. А не тут то было — всё только начиналось!

  •  

Чудом было в советском государстве появление Андрея Дмитриевича Сахарова в сонмище подкупной, продажной, беспринципной технической интеллигенции, да ещё в одном из главных, тайных, засыпанных благами гнёзд — близ водородной бомбы (Появись он поглуше — его упроворились бы задушить.) <…>
Десятилетиями создатели всех страшных оружий у нас были бессловесно покорны не то, что Сталину или Берии, но любому полковнику во главе НИИ или шарашки (смотря куда изволили изобретателя помещать), были бесконечно благодарны за золотую звёздочку, за подмосковную дачу или за стакан сметаны к завтраку, и если когда возражали, то только в смысле наилучшего технического выполнения желаний самого же начальства.

  •  

Предполагаю, что задержка сахаровского взлёта значительно объясняется этим влиянием Роя Медведева, с кем сотрудничество отпечатлелось на совместных документах узостью мысли, а когда Сахаров выбился из марксистских ущербностей, закончилось выстрелом земля-воздух в спину аэронавту. (Хотя политические выводы Роя Медведева всегда оказываются те самые, какие наиболее выгодны советскому режиму, — западная левая пресса ещё долго будет превозносить его как крупнейшего в стране социалистического оппозиционера.[2])

  •  

Весь минувший бой имел для меня значение, теперь видно, чтоб занять позицию защищённую и атакующую — к следующему, главному сражению, шлемоблещущему, мечезвенящему. Уже вижу завязи его, кое-что и сейчас наметить можно бы, да это уже — к расстановке сил, план операции.

  •  

Многолетняя западная поддержка меня во многом зависела от одной главы в «Раковом корпусе», разговора Шулубина и Костоглотова о социализме. Я написал её чисто экспериментально, пытаясь представить одну из возможных точек зрения, или что может поддерживать такого опустошённого человека, как Шулубин. А на Западе эту главу прочли (художественно — совсем неоправданно) как мой собственный манифест в защиту «нравственного социализма», прочли — потому что хотели прочесть, потому что им надо было видеть во мне сторонника социализма, так заворожены социализмом — только бы кто помахал им той цацкой. Я — не понимал этого тогда совсем, а если б и понимал, то ни для какой тактики не стал бы изгибаться, погнушался бы, никогда я и слова похвалы социализму не сказал, — а вот, истолковали главу. И как сторонника социализма меня и защищали столь дружно, столь едино, до всех левых включительно. Напечатай я в сентябре 1973 «Письмо вождям» или не скради ленинскую главу из «Августа», — сразу бы сорвал всю поддержку. А от поддержки такой — Советы и были терроризованы настолько, что даже схваченного «Архипелага» использовать не смогли. И «Архипелаг» — сам проложил себе дорогу через эту взбудораженность — куда лучше, чем по моему замыслу появился бы весной 1975, когда Советы в размахе Вотергейта и при конце Вьетнама ощутят свою победоносность. Никаких моих предвидений не хватило бы…[2]см. комментарий В. В. ЕсиповаВарлам Шаламов и его современники», ч. 1, гл.5) от слов «мысли о нравственном социализме»

Четвёртое дополнение (Пришло молодцу к концу, июнь 1974)

править
  •  

Много лет я так понимал: напечатать «Архипелаг» — заплатить жизнью. Не отрубить за него голову — не могут они: перестанут быть сами собой, не выстоит их держава. Чтобы голову сохранить, надо прежде уехать на Запад. А если здесь — то естественно, человечески, оттягиваешь: вот ещё бы Первый Узел написать, вот ещё бы Второй, а и до Четвёртого бы хорошо, когда уже Ленин приедет в Петроград и историко-военный роман взорвётся в революционный, и уж заодно под брёвнами горящими погибать. А пока между делом и «Телёнка» бы дочертить. (Только потому и довёл его, что вовремя спохватывал Первое-Второе-Третье Дополнения; не написал бы в срок — нипочём бы сегодня, когда уж оборвалась вся эта напряжка подполья, и зашвырнуло меня в изменённую жизнь, <…> и рукописи уже не стерегутся, и под потолками говорится в открытую. Другая жизнь.) Так и откладывался «Архипелаг» — от своего первого срока, и всё дальше, — как вот прорвало.
И как же явственно, кто видеть умеет: до чего они ослабели! Городили конвенцию авторских прав — хлипкую загородочку против разнесшегося быка, конвенцией думали остановить «Архипелаг»? Ещё 23 декабря начальник вертухайского ВААПа Б. Д. Панкину грозил: «сделка будет признана недействительной… а также иная ответственность» по закону, — да кто же кошачьего расцарапа боится, когда шашки рассвистались наотмашь? Заявление ВААПа перед самым «Архипелагом» могло выражать такое решение, что нашим легче задушить за границей несколько издательств, чем здесь меня самого. Но и это был ложный расчёт: не сделка был «Архипелаг». Они могли останавливать любой роман, <…> и их претензии ещё давали бы юристам пищу подумать — обосновано? не обосновано? Но душить «Архипелаг» юридическими волосяными петлями выражало слишком явную беспомощность. Американские издатели поспешили заявить, даже просить: они очень хотят, чтобы советские власти померялись силами, затеяли бы судебный процесс. (Прошло полгода, и недавно Панкин, как кот, не доставший молока в кувшине, облизнулся: на Западе очень хотели, чтобы мы судились против «Архипелага», а мы разочаровали их.)
Удивительно: ещё в августе схватили эту книгу, разглядели. Видели раскалённую, уже оплавленную массу — и всё ещё думали: температуры не хватит, металл не потечёт? Ни канавок, ни опок, ни изложниц — ничего не готовили, куда б его отвести. Убаюкал я их на Казанском вокзале, обманул любимое министерство. Проспали октябрь, проспали ноябрь. (Только в декабре зашевелились: слали в письмах череп и кости, похоронные вырезки из нью-йоркского «Нового русского слова», кто ж в Союзе ещё получает его, номер за номером? обещанья расправиться до конца года, — но до конца же года я их опередил!) Пример беспечности, характерный для слишком великой бюрократической системы. Стоило создавать величайшую в мире контрразведку, чтоб не только прохлопать свою смертельную книгу, но даже собственными руками вытащить её на поверхность? Стоило создавать величайший в мире пропагандистский аппарат, чтоб на скосительную свою книгу не подготовить ни единого аргумента встречь?
Первую неделю обомление полное. С 4 января посыпались судорожные ТАССовские заявления, но только для заграницы, без перевода на русский, без печатанья для своих: «испортил Новый год… посеять недоверие между народами… очернить народ Советского Союза… представить гитлеровский режим милосердным… <…>» В этой убогости аргументации — вся их растерянность и страх. Всего-то? Полстолетия убивать миллионы — и всего-то защиты? Но и всех перемахнул французский коммунист Ларош 7 января по московскому телевидению: Солженицын не отразил (в «Архипелаге»…) рекордного урожая последнего года и вообще не учитывает (над могилами) экономических достижений СССР!.. Один за другим поспешные слабые небо́льные удары.
Что́ в те дни промелькнуло против меня негодования — я тогда не уследил, потом уже кой-что подсобралось, рассказывали. В «окнах ТАССа» на улице Горького выставлялся, я сам не видел, большой плакат, как уродцы с трубами и барабанами возносят «сочинения Солженицына», жёлтый череп, чёрные кости, и с блистательным стихом знаменитого поэта А. Жарова:
Своей стряпнёй предатель Солженицын,
Впадая в клеветнический азарт
Так служит зарубежным[4] тёмным лицам,
Что ныне поднят ими как штандарт.

  •  

На Новый год опять составил я прогноз — «Что сделают?».
Вот он:
1. Убийство — Пока закрыто
2. Арест и срок — Мало вероятно
3. Ссылка без ареста — Возможно
4. Высылка за границу — Возможно
5. В суд на западное издательство — Самое желательное для меня и самое глупое для них
6. Газетная кампания, подорвать доверие к книге — Скорее всего
7. Дискредитация автора (через мою бывшую жену) — Скорее всего
8. Переговоры — Не ноль. Но — рано
9. Уступки, отгородиться: до 1956 г. были «не мы». (К тому отчасти и подзаголовок был поставлен: 1918-1956.) — Не ноль
В каком смысле «закрыто убийство»? — пока только из
за горячей публичности, а то отчего же? — в любой момент. <…> А при высылке за границу — так сразу за тем можно и укокать, уж там-то они за меня не отвечают.

  •  

Сколько знают [власти] меня — как спирт нашатырный под нос, другого от меня не видели.

  •  

Две тысячи у нас в России людей с мировой знаменитостью, и у многих она была куда шумней, чем у Шафаревича (математики витают на Земле в бледном малочислии), но граждански — все нули, по своей трусости, и от этого нуля всего с десяток взял да поднялся, взял — да вырос в дерево, и средь них Шафаревич.

  •  

К нам в квартиру шли и шли, по праву чрезвычайности, близкие и неблизкие, по два, по три, по пять <…>.
(А всё-таки вот это обилие бесстрашных сочувствующих в квартире арестованного — это новое время! Пропали вы, большевики, как ни считай!..)

  •  

Говорить со мной не захотели, сами всё знают. Сами знаете, но отчего же ваши ракеты, ваша мотопехота, и ваши гебистские подрывники и шантажисты, — почему все в отступлении, ведь — в отступлении, так? Бодался телёнок с дубом — кажется, бесплодная затея. Дуб не упал — но как будто отогнулся? но как будто малость подался? А у телёнка — лоб цел, и даже рожки, ну — отлетел, отлетит куда-то.

Пятое дополнение (Невидимки, 1974—1975)

править
  •  

Н. И. насухую расслаивал простую почтовую открытку, писал на внутренней стороне, что надо, склеивал (много разных клеев он знал и разрабатывал), и потом писал наружный текст — так, чтобы строчки ложились на внутренние строчки и не просвечивали. Открытки во всех цензурах почти не проверяются, они легче всего проходят. <…>
Познакомился он с московским учёным литературоведом Альфредом Штёкли, и тот сказал, что если б знал, как прятать, — писал бы в лагере повесть из времён Спартакапо аналогии (как большинство смельчаков в советской литературе пишет), описывал бы рабскую психологию, исходя из зэческой. Н.И. тотчас же предложил ему блистательный приём хранения: не заделкою листов в переплёты (это много бы переплётов понадобилось) — но склейкой переплётов из многих листов рукописи, таким клеем, чтобы при расслоении написанное сохранялось. Проверили — превосходно. И Штёкли начал писать. Набиралось на толщину переплёта — Н. И. склеивал и держал перед лагерными шмональщиками совершенно открыто.

  — «Николай Иванович Зубов»
  •  

Чуковский никогда не терял чувства литературного наследства и общелитературного масштаба. В моём понуреньи, когда я со дня на день ждал ареста[К 4] и с ним — конца всей моей работы, он убеждённо возражал мне: «Не понимаю, о чём вам беспокоиться, когда вы уже поставили себя на второе место, после Толстого.»

  — «Елена Цезаревна Чуковская»
  •  

Н. А. Струве она удалась; он сумел с 1969 преобразовать прежний эмигрантский тоненький «Вестник РСХД (Русского Студенческого Христианского Движения)» в крепнущий от номера к номеру духовный мост между эмиграцией и метрополией.

  — «Опорный треугольник»
  •  

Только тут, на Западе, поживя и наблюдя строй здешних настроений, я мог по-настоящему оценить героизм этих западных людей — именно героизм. Потому что мы все уже брели, облитые тяжкими (и радиоактивными) ливнями, мы если рисковали — то только на лишние вёдра того же ливня, а западные — выскакивали под эту мокрую бурю в своих сухеньких костюмчиках, из уюта, и в случае провала — всему их обществу, кругу их и друзьям весь выскок этот должен был показаться просто глупостью, недомыслием. Они переступали гораздо больший моральный порог, — и я не могу без восхищения смотреть на них, вспоминать их.

  — «Иностранцы»

Приложения

править
  •  

Наиболее влекущая меня литературная форма — «полифонический» роман (без главного героя, где самым важным персонажем являемся тот, кого в данной главе «застигло» повествование) и с точными приметами времени и места действия.

  — интервью Седзе Комото, 15 ноября 1966
  •  

Секретари Правления СП СССР Г. Марков, К. Воронков, С. Сартаков, Л. Соболев в беседе со мной 12 июня 1967 г. заявили, что Правление СП считает своим долгом публично опровергнуть низкую клевету, распространявшуюся обо мне и моей военной биографии. Но не только не последовало опровержения, а клевета не унимается: на закрытых инструктажах, активах, семинарах обо мне распространяется новый фантастический вздор — вроде того, что я бежал в Арабскую республику, не то в Англию (хотел бы заверить клеветников, что они побегут скорей). Наиболее же настойчиво видными лицами выражается сожаление, что я не умер в лагере, что был освобождён оттуда. (Впрочем, и сразу после «Ивана Денисовича» такие сожаления уже выражались. Теперь эта книга тайно изымается из библиотечного пользования.) <…>
При встрече 12 июня я предупредил Секретариат, что надо спешить печатать [«Раковый корпус»], если мы хотим его появления сперва на русском языке; что в таких условиях мы не сможем остановить его неконтролируемого появления на Западе.
После многомесячной бессмысленной затяжки приходит пора заявить: если так произойдёт, то по явной вине (а может быть, и по тайному желанию?) Секретариата Правления СП СССР.

  — письмо в Секретариат Правления Союза писателей СССР, 12 сентября 1967
  •  

Бесстыдно попирая свой собственный устав, вы исключили меня заочно, пожарным порядком, даже не послав мне вызывной телеграммы, даже не дав нужных четырёх часов — добраться из Рязани и присутствовать. Вы откровенно показали, что решение предшествовало «обсуждению». Опасались ли вы, что придётся выделить мне десять минут на ответ? Я вынужден заменить их этим письмом.
Протрите циферблаты! — ваши часы отстали от века. Откиньте дорогие тяжёлые занавеси! — вы даже не подозреваете, что на дворе уже рассветает. Это — не то глухое, мрачное, безысходное время, когда вот так же угодливо вы исключали Ахматову. И даже не то робкое, зябкое, когда с завываниями исключали Пастернака. Вам мало того позора? Вы хотите его сгустить? Но близок час: каждый из вас будет искать, как выскрести свою подпись под сегодняшней резолюцией.
Слепые поводыри слепых! Вы даже не замечаете, что бредёте в сторону, противоположную той, которую объявили. В эту кризисную пору нашему тяжело больному обществу вы неспособны предложить ничего конструктивного, ничего доброго, а только свою ненависть-бдительность, а только «держать и не пущать»!
Расползаются ваши дебелые статьи, вяло шевелится ваше безмыслие, — а аргументов нет, есть только голосование и администрация. Оттого-то на знаменитое письмо[5] Лидии Чуковской, гордость русской публицистики, не осмелился ответить ни Шолохов, ни все вы вместе взятые. А готовятся на неё административные клещи: как посмела она допустить, что неизданную книгу её читают? Раз инстанции решили тебя не печатать, — задавись, удушись, не существуй! никому не давай читать! <…>
«Враги услышат» — вот ваша отговорка, вечные и постоянные «враги» — удобная основа ваших должностей и вашего существования. <…> Да вы б и жить уже не могли без «врагов», вашей бесплодной атмосферой стала ненависть, ненависть, не уступающая расовой. Но так теряется ощущение цельного и единого человечества — и ускоряется его гибель. Да растопись завтра только льды одной Антарктики — и все мы превратимся в тонущее человечество, — и кому вы тогда будете тыкать в нос «классовую борьбу»? Уж не говорю — когда остатки двуногих будут бродить по радиоактивной Земле и умирать. <…>
Гласность, честная и полная гласность — вот первое условие здоровья всякого общества, и нашего тоже. И кто не хочет нашей стране гласности — тот равнодушен к отечеству, тот думает лишь о своей корысти. Кто не хочет отечеству гласности — тот не хочет очистить его от болезней, а загнать их внутрь, чтоб они гнили там. — ответ на сообщение «Литературной газеты» того же дня об исключении его из Союза писателей РСФСР

  — открытое письмо Секретариату Союза писателей РСФСР, 12 ноября 1969
  •  

Вот как мы живём: безо всякого ордера на арест или медицинского основания приезжают к здоровому человеку четыре милиционера и два врача, врачи заявляют, что он — помешанный, майор милиции кричит «Мы — органы насилия! Встать!», крутят ему руки и везут в сумасшедший дом.
Это может случиться завтра с любым из нас, а вот произошло с Жоресом Медведевым — учёным генетиком и публицистом, человеком гибкого, точного, блестящего интеллекта и доброй души (лично знаю его бескорыстную помощь безвестным погибающим и больным). Именно разнообразие его дарований вменено ему в ненормальность, «раздвоение личности»! Именно отзывчивость его на несправедливость, на глупость и оказались болезненным отклонением, «плохая адаптация к социальной среде»! Раз думаешь не так, как положено — значит, ты ненормальный! А адаптированные — должны думать все одинаково. И управы нет — даже хлопоты наших лучших учёных и писателей отбиваются, как от стенки горох.
Да если б это был первый случай! Но она в моду входит, кривая расправа без поиска вины, когда стыдно причину назвать. <…>
Ведь Чаадаева в своё время не тронули пальцем — и то мы клянём палачей второе столетие. Пора бы разглядеть: захват свободомыслящих в сумасшедшие дома есть духовное убийство, это вариант газовой камеры, и даже более жестокий, мучения убиваемых злей и протяжней. Как и газовые камеры, эти преступления не забудутся никогда, и все причастные к ним будут судимы без срока давности, пожизненно и посмертно.
И в беззакониях, и в злодеяниях надо же помнить предел, где человек переступает в людоеда!

  — «Вот как мы живём», 15 июня 1970
  •  

За минувшие недели враждебное отношение к моей премии, проявленное в отечественной прессе, и по-прежнему преследуемое состояние моих книг (за их чтение увольняют с работы, исключают из институтов) заставляют предположить, что моя поездка в Стокгольм будет использована для того, чтоб отсечь меня от родной земли, попросту преградить мне возврат домой.

  — письмо Королевской Шведской Академии, Нобелевскому Фонду, 27 ноября 1970
  •  

Не могу пройти мимо той знаменательной случайности, что день вручения Нобелевских премий совпадает с Днём Прав человека. Нобелевским лауреатам нельзя не ощутить ответственности перед этим совпадением. Всем собравшимся в стокгольмской ратуше нельзя не увидеть здесь символа. Так, за этим пиршественным столом не забудем, что сегодня политзаключённые держат голодовку в отстаивании своих умалённых или вовсе растоптанных прав. — на банкете не прочли (см. гл. «Нобелиана»)

  — приветственная телеграмма на Нобелевский банкет, 10 декабря 1970
  •  

Есть много способов убить поэта.
Для Твардовского было избрано: отнять его детище — его страсть — его журнал.[К 5]
Мало было шестнадцатилетних унижений, смиренно сносимых этим богатырём, — только бы продержался журнал, только бы не прервалась литература, только бы печатались люди и читали, люди! Мало! — и добавили жжение от разгона, от разгрома, от несправедливости. Это жжение прожгло его в полгода <…>.
Под лучшую музыку несут венки, несут венки… <…>
А вот вся нечётная дюжина Секретариата вывалила на сцену. В почётном карауле те самые мёртво-обрюзгшие, кто с улюлюканьем травили его. (Это давно у нас так, это — с Пушкина: именно в руки недругов попадает умерший поэт.) И расторопно распоряжаются телом, вывёртываются в бойких речах. <…>
Безумные! Когда раздадутся голоса молодые, резкие, — вы ещё как пожалеете, что с вами нет этого терпеливого критика, чей мягкий увещательный голос слышали все. Вам впору будет землю руками разгребать, чтобы Трифоныча вернуть. Да поздно. — составлено в часы траурной церемонии в Центральном доме литераторов в Москве 21 декабря 1971, доработано и отдано в самиздат к девятому дню[6]

  — Поминальное слово о Твардовском, 27 декабря 1971
  •  

Я заранее объявляю неправомочным любой уголовный суд над русской литературой, над единой книгой её, над любым русским автором. Если такой суд будет назначен надо мной — я не пойду на него своими ногами, меня доставят со скрученными руками в воронке. Такому суду я не отвечу ни на один его вопрос. Приговорённый к заключению, не подчинюсь приговору иначе как в наручниках. В самом заключении, — уже отдав свои лучшие восемь лет принудительной казённой работе и заработав там рак, — я не буду работать на угнетателей больше ни получаса.
Таким образом я оставляю за ними простую возможность открытых насильников: вкоротке убить меня за то, что я пишу правду о русской истории. — позиция определена в сентябре 1965) , опубликовано 13 февраля 1974, в день ареста; приведено полностью

  — «На случай ареста», август 1973
  •  

корр.: Братья Медведевы выражают веру, что реформы в СССР могут произойти лишь изнутри, притом сверху. <…>
— Совсем смехотворно предложение Роя Медведева в его рыхлой статье, почти легальной по скучности: обращаться за помощью к западным коммунистическим кругам, — к тем, кто не имел желания и усердия защитить даже коммунистическое дело в Чехословакии, — так неужели нас они будут защищать? (За публикацию «Ивана Денисовича» Хрущёв получил выговор от Гомулки и Ульбрихта.)
Братья Медведевы предлагают терпеливо, на коленях, ждать, пока где-то «наверху», какие-то мифические «левые», которых никто не знает и не называет, одержат верх над какими-то «правыми», или вырастет «новое поколение руководителей», а мы все, живущие, все живые, должны — что? «развивать марксизм», хотя бы нас пока сажали в тюрьмы, хотя бы «временно» и усилилось угнетение. Чистый вздор.

  — интервью Time, 19 января 1974
  •  

Я полагаю, что выход в свет в 1973 г. новой книги Солженицына «Архипелаг ГУЛаг» — событие огромное. По неизмеримости последствий его можно сопоставить только с событием 1953 года — смертью Сталина.
В наших газетах Солженицына объявили предателем.
Он в самом деле предал — <…> Государственное Управление Лагерей — ГУЛаг — предал гласности историю гибели миллионов, рассказал с конкретными фактами, свидетельствами и биографиями в руках историю, которую обязан знать наизусть каждый, но которую власть по непостижимым причинам изо всех сил пытается предать забвению.
Кто же предательствует?
XX съезд партии приоткрыл над штабелями трупов окровавленный край рогожи. Уже одно это спасло в пятидесятые годы от гибели миллионы живых, полумёртвых и тех, в ком теплилась жизнь ещё на один вздох. Хвала XX съезду. XXII вынес решение поставить погибшим памятник. Но напротив, через недолгие годы, злодеяния, совершившиеся в нашей стране в ещё никогда не виданных историей масштабах, начали усердно выкорчёвывать из памяти народа. Погибли миллионы людей, погибли все на один лад, но каждый был ведь не мухой, а человеком — человеком своей особой судьбы, своей особой гибели. «Реабилитирован посмертно». «Последствия культа личности Сталина». А что сделалось с личностью, — не с тою, окружённою культом, а той — каждой, — от которой осталась одна лишь справка о посмертной реабилитации? Куда она делась и где похоронена — личность? Что сталось с человеком, что он пережил, начиная от минуты, когда его вывели из дому — и кончая минутой, когда он возвратился к родным в виде справки? <…>
Приблизительно с 1965 года об этом приказано было молчать.
Солженицын — человек-предание, человек-легенда — снова прорвал блокаду немоты; вернул совершившемуся — реальность, множеству жертв и судеб — имя, и главное — событиям их истинный вес и поучительный смысл.

  Лидия Чуковская, «Прорыв немоты», 4 февраля 1974

Изложение заседания Секретариата Союза писателей СССР 22 сентября 1967

править
[К 6][К 7]
  •  

Второе письмо Солженицына[К 8] меня покоробило. Мотивировки его, что дело остановилось, мне кажутся зыбкими. Мне показалось это оскорблением нашего коллектива. Три с половиной месяца — совсем небольшой срок для рассмотрения его рукописей. Мне здесь услышалась своего рода угроза. <…> В сложном вопросе о печатании вещей Солженицына что происходит? Его таланта никто из нас не отрицает. Перекашивает его тон в непозволительную сторону. Читая письмо, ощущаешь его как оплеуху — мы будто негодники, а не представители творческой интеллигенции. В конце концов своими требованиями он сам тормозит рассмотрение вопроса. Не нашёл я в его письмах темы писательского товарищества. — то же парафразировали там же и другие чиновники

  Константин Федин
  •  

… «Раковый корпус» <…> — это яркая и сильная вещь. Правда, там патологически пишется о болезнях, читатель невольно поддаётся раковой боязни, и без этого распространённой в нашем веке. Это надо как-то убрать. Ещё надо убрать фельетонную хлёсткость. Ещё огорчает, что почти все судьбы персонажей в той или иной форме связаны с лагерем или лагерной жизнью. <…> Общее направление романа в том, что он говорит о конце тяжёлого прошлого. Теперь о нравственном социализме. По-моему, здесь нет ничего страшного. Если бы Солженицын проповедовал безнравственный социализм — это было бы ужасно. <…> Каждый человек волен думать по-своему о социализме и его развитии.

  Афанасий Салынский
  •  

Большой промежуток времени от письма Солженицына до сегодняшнего обсуждения свидетельствует как раз о серьёзности отношения Секретариата к письму. Если бы мы обсуждали его тогда, по горячим следам, мы бы отнеслись острей и менее продуманно. Мы решили сами убедиться, что́ это за антисоветские рукописи. <…> Я сегодня впервые услышал, что Солженицын отказывается от пасквильного изображения советской действительности в «Пире победителей» <…>. Для меня момент отказа Солженицына от «Пира победителей» ещё не совпал с моим восприятием этой пьесы. Может быть, потому, что в «Круге первом» и в «Раковом корпусе» есть ощущение той же мести за пережитое. И если стоит вопрос о судьбе этих произведений, то автор должен помнить, что он обязан тому органу, который его открыл. Я когда-то первый выступил с опасениями по поводу «Матрёниного двора». Мы тратили время, читали ваши сырые рукописи, которые вы не решались даже дать ни в какую редакцию. «Раковый корпус» вызывает отвращение от обилия натурализма, от нагнетания всевозможных ужасов, но всё-таки главный план его — не медицинский, а социальный, и он-то неприемлем. И как будто сюда же относится и название вещи. Своим вторым письмом вы вымогаете публикацию своей недоработанной повести.

  Вадим Кожевников
  •  

Письмо съезду оказалось политически страшным актом. Оно прежде всего пошло к врагам. <…> Философия нравственного социализма не просто принадлежит герою, она звучит как отстаиваемая автором. Это недопустимо.

  Лев Озеров
  •  

Я тоже читал «Пир победителей». Её настроение: «да будьте вы все прокляты!» И в «Раковом корпусе» продолжает звучать то же. <…> Нет, повесть эта — не физиологическая, это — политическая повесть, и упирается всё в вопросы концепции. <…> Если ваш «Раковый корпус» будет напечатан, эта вещь может быть поднята против нас и будет посильнее мемуаров Светланы. <…> Конечно, наш читатель уже настолько развит и настолько искушён, что его никакая книжка не уведёт от коммунизма, а всё-таки произведения Солженицына для нас опасней Пастернака: Пастернак был человек, оторванный от жизни, а Солженицын — с живым, боевым, идейным темпераментом, это — идейный человек. Мы — первая революция в истории человечества, не сменившая ни лозунгов, ни знамён! «Нравственный социализм» — это довольно обывательский социализм, старый, примитивный…

  Алексей Сурков
  •  

Солженицын пострадал от тех, кто его заклеветал, но он пострадал и от тех, кто его чрезмерно захваливает и приписал ему качества, которых у него нет. <…> Поведение маршала Рокоссовского, генерала Горбатова — честнее, чем ваших героев. Источник энергии этого писателя — в озлоблении, в обидах.

  Борис Рюриков
  •  

С. Баруздин: В «Круге первом» очень много слабого, так убого наивно и примитивно показаны Сталин, Абакумов и Поскрёбышев. <…> Неужели Солженицын мог рассчитывать, что его письмо «вместо выступления»[К 9] так-таки сразу и прочтут на съезде? Сколько съезд получил писем?
Воронков: Около пятисот.
Баруздин: Ну! И разве можно было в них быстро разобраться?

  •  

В Белоруссии много людей, тоже сидевших <…>. Но они поняли, что не народ, не партия, не советская власть, виноваты в беззакониях. Записки Светланы Сталиной — это бабья болтовня, народ уже раскусил и смеётся. А тут перед нами общепризнанный талант, вот в чём опасность публикации. Да, вы чувствуете боль своей земли, и даже чрезмерно. Но вы не чувствуете её радости. «Раковый корпус» — слишком мрачно, печатать нельзя.

  Пётр Бровка
  •  

Автор не измучен несправедливостями, а отравлен ненавистью. Люди возмущаются, что есть в рядах Союза писателей такой писатель. Я хотел предложить его исключить из Союза. Не он один пострадал, но другие понимают трагедию времени лучше. <…> В «Раковом корпусе», — конечно, рука мастера. Автор знает предмет лучше любого врача и профессора. Но вот за блокаду Ленинграда он обвиняет кроме Гитлера — «ещё других». Кого это? — непонятно. Берия? Или сегодняшних замечательных руководителей? Надо же ясно сказать.

  Камиль Яшен
  •  

Все бывшие заключённые, всё — мрачно, ни одного тёплого слова. Просто тошнит, когда читаешь. <…> Это мало, что он от «Пира победителей» отказался. Я считал бы мужеством, если бы он отказался от «Ракового корпуса» — вот тогда я б обнял его как брата.

  Берды Кербабаев
  •  

Идейно-политический смысл нравственного социализма — это отрицание марксизма-ленинизма. <…> Судьями общества в повести взяты все пострадавшие, это оскорбительно. <…> Даже если роман будет доведён до определённой кондиции — он не станет романом соцреализма. Но будет явлением, талантливым произведением. Прочёл я и «Пир победителей» — и что-то по-человечески надломилось по отношению к автору. Надо преодолеть всяческие корешки, ведущие от этой пьесы.

  Леонид Новиченко

Солженицын

править
  •  

Мне стало известно, что для суждения о повести «Раковый корпус» секретарям Правления предложено было читать пьесу «Пир победителей», от которой я давно отказался сам, лет десять даже не перечитывал, уничтожил все экземпляры, кроме захваченного, а теперь размноженного. Я уже не раз объяснял, что пьеса эта написана не членом Союза писателей Солженицыным, а бесфамильным арестантом Щ-232 в те далекие годы, когда арестованным по политической статье не было возврата на свободу, и никто из общественности, в том числе и писательской, ни словом, ни делом не выступил против репрессий даже целых народов. Я так же мало отвечаю сейчас за эту пьесу, как и многие литераторы не захотели бы повторить сейчас иных речей и книг, написанных в 1949 году. На этой пьесе отпечаталась безвыходность лагеря тех лет, где сознание определялось бытием и отнюдь не возносилось молитв за гонителей. Пьеса эта не имеет никакого отношения к моему сегодняшнему творчеству, и разбор её есть нарочитое отвлечение от делового обсуждения повести «Раковый корпус».

  •  

Здесь употребляют слово «заграница», и с большим значением, с большой выразительностью, как какую-то важную инстанцию, чьим мнением очень дорожат. Может быть, это и понятно тем, кто много творческого времени проводит в заграничных поездках и наводняет нашу литературу летучими заметками о загранице. Но мне это странно. Я никакой заграницы не видел, не знаю, и жизненного времени у меня нет — узнавать её. Я не понимаю, как можно так чувствительно считаться с заграницей, а не со своей страной, с её живым общественным мнением. Под моими подошвами всю мою жизнь — земля отечества, только её боль я слышу, только о ней пишу.

  •  

Здесь моё второе письмо[К 8] истолковывают как ультиматум: или печатайте повесть, или её на Западе напечатают. Но этот ультиматум не я ставлю Секретариату, а вам и мне вместе ультиматум этот ставит жизнь.

  •  

Тов. Воронков употребил здесь замечательное выражение «братья по перу и по труду». Так вот эти братья по перу и по труду уже два с половиной года спокойно взирают на то, как меня притесняют, преследуют, клевещут на меня. <…>
Я уже не говорю, что моей книги не дают читать в лагерях: её не пропускали в лагеря, изымали обысками и сажали за неё в карцер даже в те месяцы, когда все газеты трубно хвалили «Один день Ивана Денисовича» и обещали, что «это не повторится». <…>
Ещё так обо мне заявляют с трибун: «его освободили досрочно, а зря».
<…> без приговора получил вечную ссылку, с этой вечной обречённостью просидел три года в ссылке, только благодаря XX съезду освобождён — и это называется досрочно! Как это словечко выражает удобное мировосприятие 1949-53 годов: если не умер у лагерной помойки, если хоть на коленях из лагеря выполз — значит освобожден «досрочно»… Ведь срок — вечность, и что раньше — то всё досрочно.
Бывший министр Семичастный, любивший выступать по вопросам литературы, не раз уделял внимание и мне. Одно из его удивительных, уже комичных обвинений, было такое: «Солженицын материально поддерживает капиталистический мир тем, что не берёт гонорара» какого-то за вышедшую где-то книгу, очевидно «Ивана Денисовича», другой нет. Так если вы знаете, где-то прочли, и очень надо, чтоб эти деньги я у капитализма вырвал почему же меня не известят? <…> сообщите: вот, мол, твой патриотический долг забрать эти деньги. Ведь это уже комедийная путаница: кто берёт гонорары с Запада — тот продался капиталистам, кто не берёт — тот их материально поддерживает. <…> Семичастный уже не министр, но идея его не угасла: лекторы Всесоюзного общества по распространению научных знаний понесли её дальше. <…>
Я — один, клевещут обо мне — сотни. Я, конечно, не успею никогда оборониться и вперёд не знаю — от чего. Ещё меня могут объявить и сторонником геоцентрической системы и что я первый поджигал костёр Джордано Бруно, не удивлюсь.

  •  

Теперь о «Раковом корпусе». Упрекают уже за название, говорят, что рак и раковый корпус — не медицинский предмет, а некий символ. Отвечу: подручный же символ, если добыть его можно, лишь пройдя самому через рак и умирание. Слишком густой замес — для символа, слишком много медицинских подробностей — для символа. Я давал повесть на отзыв крупным онкологам они признавали её с медицинской точки зрения безупречной и на современном уровне. Это именно рак, рак как таковой, каким его избегают в увеселительной литературе, но каким его каждый день узнают больные <…>.
Совершенно не понимаю, когда «Раковый корпус» обвиняют в антигуманистичности. Как раз наоборот: это преодоление смерти жизнью, прошлого — будущим…

Изложение заседания Рязанской писательской организации 4 ноября 1969

править
[К 6]
  •  

Идейные качества его произведений не помогают нам строить коммунистическое общество. Он чернит наше светлое будущее. У него самого нутро чёрное. Показать такого бескрылого человека, как Иван Денисович, мог только наш идейный противник.

  Поварёнкин
  •  

Ещё в сентябре 1967 г. я настойчиво предупреждал Секретариат об опасности, что «Корпус» появится за границей из-за его широкой циркуляции у нас. Я торопил дать разрешение печатать его у нас, в «Новом мире». Но Секретариат — ждал. Когда весной 1968 г. стали появляться признаки, что вот-вот его напечатают на Западе, я обратился с письмами: в «Литературную газету», в «Ле Монд» и в «Унита»[К 2], где запрещал печатать «Раковый корпус» и лишал всяких прав западных издателей. И что же? Письмо в «Ле Монд», посланное по почте заказным, не было пропущено. Письмо в «Унита», посланное с известным публицистом-коммунистом Витторио Страда, было отобрано у него на таможне и мне пришлось горячо убеждать таможенников, что в интересах нашей литературы необходимо, чтоб это письмо появилось в «Унита» . Через несколько дней после этого разговора, уже в начале июня, оно-таки появилось в «Унита» — а «Литературная газета» всё выжидала! Чего она ждала? Почему она скрывала моё письмо в течение девяти недель — от 21 апреля до 26 июня? Она ждала, чтобы «Раковый корпус» появился на Западе! И когда в июне он появился в ужасном русском издании Мондадори — только тогда «Литгазета» напечатала мой протест, окружив его своей многословной статьёй без подписи, где я обвинялся, что недостаточно энергично протестую против напечатания «Корпуса», недостаточно резко. А зачем же «Литгазета» держала протест девять недель? Расчёт ясен: пусть «Корпус» появится на Западе, и тогда можно будет его проклясть и не допустить до советского читателя.

  — Солженицын
  •  

Вы в том письме отрицаете руководящую роль партии, а мы на этом стоим, на руководящей роли партии! И я думаю, что правильно здесь говорили ваши бывшие товарищи по перу. Мы не можем мириться! Мы должны идти все в ногу, спаянно, стройно, все заодно, но не под кнутом каким-то, а по своему сознанию!

  А. С. Кожевников.

Интервью New York Times и Washington Post 30 марта 1972

править
  •  

Встать и возразить партийному пропагандисту никто не смеет, завтра прощайся с работой, а то и со свободой. Бывали и такие случаи, что по мне, как по лакмусу, проводили проверку на лояльность при отборе в аспирантуру или на льготную должность. «Читали Солженицына? Как к нему относитесь?» и от ответа зависит судьба претендента.
Говорят на этих лекциях мною и пустяков. Одно время перемалывали мою семенную историю, нисколько не зная суть её, a — на самом кухонном уровне. Представьте, какая у нас занятость и за что платят зарплату, если не бабы базарные, но штатные пропагандисты в сети просвещения обсуждают с трибуны чью-то женитьбу, рождение и крещение сына. Одно время очень охотно обыгрывали моё отчество «Исаевич». Говорили, так вроде небрежно «Между прочим, его настоящая фамилия Солженицер или Солженицкер но это, конечно, в нашей стране не имеет значения». <…>
Но впрочем, с закрытых трибун можно плести доверчивой публике любую ложь. И понесли годами, годами, по всем близким и отдалённым аудиториям, по всей стране. Солженицын добровольно сдался немцам в плен! Нет, целую батарею сдал! После этого служил у оккупантов полицаем! Нет, был власовцем! Нет, прямо служил в Гестапо! Снаружи — тихо, никакой травли, а под коркой — уже опухоль клеветы. Как-то проводил «Новый мир» читательскую конференцию в Новосибирске — прислали Твардовскому записку «Как вы могли допустить, что в Вашем журнале печатался сотрудник гестапо?» Таким образом, общественное мнение по всей стране было вполне подготовлено к любой расправе надо мной. А всё-таки — эпоха не та, не раздавить без гласности.

  •  

… «Литгазета», и никогда не спорившая с моими произведениями и взглядами по существу, никогда не отважившаяся напечатать обо мне ни одного подлинного критического разбора, хотя бы самого враждебного, ибо тем самым приоткрыла бы часть невыносимой правды, — она в суждениях обо мне как будто и вообще потеряла свой голос, как будто лишилась собственных критиков и авторов. В нападках на меня она всё прячется за перепечатки, за бульварный журнал, за иноземных журналистов, а то даже — эстрадных певцов или жонглёров. <…>
Вообще во всей этой травле — неразумие и недальновидность тех, кто её ведёт. Они не хотят знать сложности и богатства истории именно в её разнообразии. Им лишь бы заткнуть все голоса, которые неприятны их слуху и лишают сегодня покоя, а о будущем они не думают.

  •  

Художественная литература — один из самых высоких даров, из самых тонких и совершенных инструментов человека. Возбуждать против неё уголовное дело могут только те, кто сами уголовники, кто уже решился стать за чертой человечества и человеческой природы.

Заявление прессе 18 января 1974

править
Первый ответ автора на трёхнедельную — со дня опубликования «Архипелага ГУЛАГа» — кампанию травли в советских газетах, агентств и радио на многих языках[6].
  •  

Полная ярости кампания прессы скрывает от советского читателя главное: о чём эта книга? Что за странное слово «ГУЛаг» в названии её? <…>
Публикуя «Архипелаг», я всё же не ожидал, что до такой степени отрекутся даже от своих прежних слабых признаний. Линия, избранная органами нашей пропаганды, есть линия звериного страха перед разоблачениями. Она показывает, как цепко держатся у нас за кровавое прошлое и хотят нераскрытым мешком тащить его с собою в будущее, — лишь бы не произнести ни слова — не то что приговора, — но морального осуждения ни одному из палачей, следователей и доносчиков.

  •  

Я уверен, что скоро наступит время, когда эту книгу в нашей стране будут читать широко и даже свободно. И найдутся памятливые и любознательные, кто потянется проверить: а что писала советская пресса при появлении этой книги? и кто подписывал? И в потоке мутной брани они не найдут имён собственных, ответственных, везде трусливая анонимность, псевдонимность.

  •  

Но и тут промахнулось ТАСС: продажная цена книги на всех языках будет предельна низка, чтоб читали её как можно шире. Цена такая, чтобы только оплатить работу переводчиков, типографии и расход материалов. А если останутся гонорары — они пойдут на увековечение погибших и на помощь семьям политзаключённых в Советском Союзе. И я призову издательства отдать и свой доход на ту же цель.
А вот ложь «Литгазеты»: будто у меня «советские люди — исчадия ада» <…>. Назовите страницы, лгуны! Это для того так пишется, чтоб разъярить против меня моих неосведомлённых соотечественников: Солженицын «ставит знак равенства между советскими людьми и фашистскими убийцами». Маленькая подтасовка: между фашистскими убийцами и убийцами из ЧК-ГПУ-НКВД — да, ставлю. А «Литгазета» натягивает сюда «всех советских людей», чтобы среди них нашим палачам укрыться удобней.
Но какие страницы они будут указывать, из какой книги? Ведь «Литгазета» попалась на мародёрстве, на раздевании трупа: она цитирует захваченный экземпляр, 4-ю и 5-ю части «Архипелага», которые ещё нигде не напечатаны, — именно в Госбезопасности делал выписки подозрительный «Литератор»!

  •  

И ещё смеют обвинять, что момент печатания «Архипелага» выбран мировой реакцией, чтобы сорвать разрядку напряжённости. Он выбран — нашей Госбезопасностью (она и есть главная «мировая реакция» сегодняшнего дня), — выбран её жадностью хватать рукописи: зачем же она в августе 5 суток выдавливала, выжигала эту рукопись из бедной женщины? В произошедшем захвате я увидел Божий перст: значит, пришли сроки.

Заявление прессе 2 февраля 1974

править
  •  

В декабре, ещё не публиковался «Архипелаг», лекторы московского горкома КПСС <…> заявляли дословно: «Солженицыну мы долго ходить не дадим». Эти обещания властей вполне совпадали с псевдобандитскими письмами, в которых добавлялись только череп и скрещенные кости. Вышел в свет «Архипелаг» — и любимый знак бандитов перешёл из анонимных писем на витрину Союза художников, а угрозы убить — в телефонную атаку («приговор приведём в исполнение!»). Эту телефонную атаку на мою семью — двух женщин и четырёх детей — хулигански вели агенты госбезопасности в две смены — с 8 утра до 12 ночи, кроме суббот и воскресений, когда у них законные выходные.
А визгливая кампания газет направлена, собственно, не на меня: заполняй они бранью хоть целые полосы, они все вместе не испортят мне одного рабочего дня. Газетная кампания направлена против нашего народа, против нашего общества: оглушить, ошеломить, испугом и отвращением откинуть соотечественников от моей книги, затоптать в советских людях знание, если оно прорвётся через глушилки. Сыграть и на низких инстинктах — у Солженицына три автомашины, буржуй! — кто ж и где опровергнет всевластных лгунов, что никаких трёх машин нет и не было, а передвигаюсь двумя ногами да троллейбусом, как не унизится самый последний корреспондент ТАССа. Сыграть и на высоком возмущении: он оскверняет могилы павших в Отечественной войне! Через башни газетной лжи кто ж доберётся, что моя книга — совсем не об этой войне и не о двадцати миллионах наших павших…

  •  

Вот вызван из провинции мой бывший одноделец Виткевич, и, сохраняя свою научную карьеру, он через АПН, этот испытанный филиал КГБ (они ему «дружески показали» протоколы следствия 1945 года, пошёл бы кто добился другой!), похваливает следствие тех времён <…>. Да это только начало. Вот выловят, заставят лгать свидетелей, попутчиков, встречных моей полувековой жизни. Вот и из бывших зэков, недостреленных, недомученных, выжмут заявления, что они не страдали, что их не пытали, что не было Архипелага.
У ЦК, КГБ и у наших газетных издательств, сегодня тайком нарасхват читающих «Архипелаг», нет уровня понять, что я о себе самом рассказал в этой книге сокровенное, много худшее, чем всё плохое, что могут сочинить их угодники. В этом — и книга моя: не памфлет, но зов к раскаянию.

  •  

Но чем отчаянней они мажут чёрным, тем полней им отдастся, когда узнается правда.
Наш народ уже полвека добывает её только разгребаньем ото лжи. Научились люди, уже знают, зачем и когда так избыточно вопят. Притекает ко мне поддержка — в телефонных же звонках, в достигших письмах, записках от названных и неизвестных людей, —
«От уральцев. Всё понимаем. Так держать, браток! Группа рабочих.»
Пишут одиночные протесты в газеты, предвидя все гибельные последствия для себя. Вот и публично выступили бесстрашные трое молодых — Борис Михайлов, Вадим Борисов, Евгений Барабанов (у каждого — малые дети), ничем не защищённые, кроме правоты. Быть может, раздавят и их и меня, но не раздавят правду, сколько б ещё знаменитых жалких имён ни подцепили к чёрному хороводу.

О книге

править
  •  

Со страстным призывом к правде, человечности и добру к нам обращается писатель, для себя презревший эти заветы; <…> громко отрицающий всякое насилие, особенно революционное, автор «Телёнка» сам не замечает, что культивирует идею смертельной борьбы.[8]

  Владимир Лакшин, статья около 1975
  •  

… книги, предназначенной для самоутверждения своей персоны среди западной публики — главным образом, за счёт уничижения тех, кто его окружал и ему помогал, <…> «разоблачительной» (на самом деле, саморазоблачительной — точно по Фрейду и Фромму, с обнажением всех личных нарциссических и мессианских комплексов)…

  Валерий Есипов, «Варлам Шаламов и его современники», 2007

Комментарии

править
  1. Борис Германович Закс (1908—1998) — писатель и литературный критик, ответственный секретарь журнала в 1958—1966 годах.
  2. 1 2 21 апреля 1968. Вошло в приложения.
  3. Цитата из «Одного дня…»
  4. В 1965, см. окончание гл. «На поверхности».
  5. Парафраз из окончания Второго дополнения.
  6. 1 2 Записи вёл Солженицын.
  7. Отзыв «Литературной газеты»: «В апреле 1968 года снова во множестве копий А. Солженицын разослал ещё два письма, в которых высказывает деланную тревогу относительно предстоящей публикации «Ракового корпуса» в реакционнейших издательствах Запада, <…> на этот раз адресаты Солженицына получили и приложение к письму —запись заседания Секретариата, <…> сделанную тенденциозно, крайне необъективно, с таким расчётом, чтобы создать выгодное для него представление о характере и тоне обсуждения. Запись эта, разумеется, тут же была включена в реестр антисоветских материалов и пущена в оборот буржуазной пропагандой».[7]
  8. 1 2 В Секретариат правления СП 12 сентября 1967.
  9. В его поддержку в президиум съезда направили заявление 80 писателей и более 10 писем.

Примечания

править
  1. Солженицын А. И. Бодался телёнок с дубом: Очерки литературной жизни. Изд. 2-е, исправленное и дополненное. — М.: Согласие, 1996. — 688 с.
  2. 1 2 3 4 Примечание 1978 г.
  3. «О прошлом во имя будущего» // Известия. — 1962. — 17 ноября.
  4. А. Ранчин. Александр Исаевич Солженицын // Энциклопедия для детей. Русская литература. Т. 2 / глав. ред. М. Аксёнова — М: Аванта+, 2000. — С. 531.
  5. Чуковская Л. Михаилу Шолохову, автору «Тихого дона» (25 мая 1966) // Сочинения: В 2 томах. Т. 2. — М.: Арт-Флекс, 2001.
  6. 1 2 Н. Д. Солженицына. Краткие пояснения // Солженицын А. И. Публицистика: в 3 т. — Т. 2. — С. 591-616.
  7. Идейная борьба. Ответственность писателя // Литературная газета. — 1968. — 6 июня.
  8. Есипов В. В. Варлам Шаламов и его современники. — Вологда: Книжное наследие, 2007. — С. 102-3.