Андрей Донатович Синявский

Андре́й Дона́тович Синя́вский (8 октября 1925 — 25 февраля 1997) — русский писатель, литературовед и критик, советский диссидент. Произведения, передаваемые для публикации на Западе, для конспирации писал под псевдонимом Абрам Терц.

Андрей Донатович Синявский
Статья в Википедии
Медиафайлы на Викискладе

Цитаты

править
  •  

Тон Ваших слов — пророка и моралиста, Ваши склонность и талант учить всех и каждого, как подобает жить, беря с Вас пример, независимо от логики, от смысла — окрашивают Ваши слова в привычную стилистику нетерпимости и фанатизма. Авторитарен не строй, который Вы мыслите насадить в России. Авторитарны Вы сами — как стимул, как личность, поучающая единицы, народы и государства, и, приложившись к таинству христианского покаяния, требующая с гневом, чтобы следом за Вами и все прочие спаслись и повинились — мадьяры, латыши и евреи, запачканные в грехе.
<…> самое последнее, интимное, что осталось в душе у нас, у русских, жаждущей добра, покаяния, чистоты жизни. Вы вульгаризируете, выволакиваете на базар остракизма и ригоризма, влечением нравственного и религиозного приоритета, наставничеством, вождизмом, нотациями, от которых нас уже отучили и Ленин, и Сталин.

  — открытое письмо А. Солженицыну, 12 января 1975

Статьи

править
  •  

Верного Руслана — если определять этот образ в общелитературных категориях и в собственно авторской, предложенной Владимовым, шкале измерений, заведомо перекладывающей человеческие понятия на собачий язык и обратно, — иначе не назовёшь, как ещё одной, и притом итоговой вариацией на тему «положительного героя» в советской литературе. Соответственно, и со стороны социально-этических нормативов, Руслан вполне совпадает с представлениями о «передовом человеке», не выведенном, однако, специально, в инкубаторе, в качестве нравоучительной куклы, а взятом из жизни, как есть, как естественное её порождение. Более того, Руслан — это «идеальный герой», которого так долго искали советские писатели, рыцарь без страха и упрёка, рыцарь коммунизма, служащий идее не за страх, а за совесть, отдавший себя без остатка идее, вплоть до способности в любой миг пожертвовать за неё жизнью. Понятия о честности, о верности, о героизме, о дисциплине, о партийности, о нерасторжимом единстве личной и общественной воли — всё то, на чём воспитываются с детства миллионы и миллионы двуногих и что именуется научно «моральным кодексом коммунизма», выражено в этом характере с чистотой, поистине ослепляющей. И то обстоятельство, что перед нами не человек, а собака, <…> сообщает положительным свойствам Руслана только бо́льшую органичность, простоту и трогательное правдоподобие, позволяя занять ему, может быть, первое место в лучшем ряду положительных героев. В этом отношении я бы осмелился провозгласить повесть о верном Руслане вершиной, апофеозом тех идейно-воспитательных устремлений, которыми полнится вся коммунистическая пропаганда, рассматривающая искусство, мораль, политику, а порою и самую жизнь как собственный придаток.
И в то же время все эти положительные и героические начала, собранные в Руслане, так что он вырастает в живой памятник нашей эпохи, возбуждают у нас, читателей повести, скорбь и ужас, жалость и смех, горький смех: вот, оказывается, до чего можно довести человека, можно извратить собаку, обернув все добрые, природные задатки наш его естества на дело, противное жизни, на возведение и поддержание — клетки. <…>
Трагедия Руслана не в том, что не оставили его в покое, как большинство собак, <…> и произвели над ним душевную вивисекцию <…>. Трагедия Руслана <…> — трагедия России, чьим не просто очередным порождением-вырождением выступает Руслан, но единственным борцом, знаменосцем, — что нет иных свершений для алчущей высшей правды и подвигов души в отмеренном ему историческом круге жизни, чем подлый лагерь, за который он и принял законную гибель. Он мог бы спасать детей, тонущих в море, переправлять чужестранцев через Альпы и Кордильеры, лезть под танки, оберегать слепых и беспомощных пророков для счастья всего человечества, <…> а ему досталось, выпало на долю — всю жизнь стеречь арестованных. Ну, он и перестарался…
<…> в начале «русской литературы» стоит Акакий Акакиевич, а в конце на него непохожий, самостоятельный Руслан.
Впрочем, есть тут и более близкое социально-психологическое, жизненное родство. Оба персонажа, возбуждая сочувствие авторов, принадлежат к казённой, безликой, исполнительской Службе, которая по существу исчерпывает их интересы, предопределяет роковую судьбу и лишает шансов проявиться по-иному, в другом измерении, нежели вот в этой запрограммированной форме ничтожного чиновника или казённого караульного пса. И посмотрите, оба они в своих лимитах по-своему счастливы и находят в Службе высокий резон, непреложный смысл бытия, принимая её за единственную возможность существования.

  — «Люди и звери», 1975
  •  

Зная Петрова-Агатова по лагерю, я склоняюсь, что его подвело к предательству, как это ни странно, его же мессианство, приправленное тайным тщеславием. Славы ему не достало, и он вознегодовал, что не пророк он для нас и не светоч, несмотря на контакт с небесами и репутацию старого каторжника, которой любил козырять. <…> Петров же только и делал, что демонстрировал назойливую, экзальтированную религиозность, а мистику подменял отъявленной мистификацией. Притом, не исключено, что сам во всё это верил и верит, каждый раз по-разному, с наигранной искренностью, вчера — в водородную бомбу, сегодня — в КГБ (под крылом у Бога). Неумеренная елейность и преувеличенно-восторженный тон его лагерных посланий и громких молитвословий изобличали ханжескую, предательскую маску потенциального провокатора, очень может быть — уже и сросшуюся с лицом. Даже и теперь, в «Литературной газете», собирая на диссидентов полицейское досье, не постеснялся Петров-Агатов похвастаться своим христианством : как постился в тюрьме по средам и по пятницам, а пайку отдавал голодному сокамернику (его ж е потом заложил). Какие только соблазны, случается, не вмещает человеческая душа! Я думаю, он горячо молился, перед тем как принести «на алтарь», в жертву, Алика Гинзбурга. И бездна ему открылась : пиши, оплакивай, убивай!.. — Александр Александрович Петров-Агатов (1921—1986) — поэт и переводчик, член Ленинградского отделения Союза писателей, осуждённый в 1969 за «антисоветскую» агитацию; в заключении выдавал себя за автора песни «Тёмная ночь»

  — «Тёмная ночь…», 1978
  •  

Коммунизм, как он вырисовывается перед нами, это образ теократии, лишённый Бога (а последнее время и собственной идеи), но сохраняющий форму, коросту, как некий панцирь. Церковь. Церковь, а не государство правит у нас в результате всех этих великих и заманчивых исторических катаклизмов. Мёртвой церковностью пронизаны политика и образование граждан, мораль, искусство, праздники и будни труда, газетная пресса и судопроизводство. Светскими у нас остались разве что игра в домино да водка. Обрядность, потерявшая духовный источник, срывается то и дело в гротеск, в пародию, какой и становится эта церковь навыворот, внушая ужас и смех одновременно. Не коммунизм буквализм грозит гибелью миру. Гипербола догмата наползает на землю в виде застывшего на тысячелетия стиля, склонного разрастаться вширь и ввысь, до Луны, без малейших сдвигов внутри опустошённого и подавленного собственной бронёю создания. Когда бы одна государственная власть, пускай всесильная, а не церковь, когда б один военный режим, а не беспрерывная литургия, было бы не так тяжко. Да партия у нас разве партия, а не собрание попов-агитаторов? Да и ЦК разве ЦК, а не Синод? Да и армия разве армия, а не полчище крестоносцев? Да и КГБ разве КГБ, а не святая инквизиция?.. Всё есть и колокола, и святцы. И жуткий, неживой консерватизм языка и быта. И приложение к мощам, и паломничество ко гробу господню, на Красную площадь, где лежит в мавзолее Ленин. <…>
Известно, церковь от грешника ожидает покаяния. Не покаешься не спасёшься. <…>
Поразительно, как торчат уши царя Мидаса у всех этих заявлений. И чем шибче человек божится, что никакого давления в КГБ на него не оказывали, чем громче поносит себя и своих товарищей, тем виднее эти уши. И совсем не потому, что текст этот непременно инсценирован и продиктован невидимым режиссёром. Человек сам, добровольно, входит в роль исполнителя «социального заказа». Сам нащупывает нужную букву, зная или догадываясь, на каком языке следует ворковать с государством. И в результате, разоблачая себя, невольно разоблачает заказчика.

  — «В ночь после битвы», 1979
  •  

Какой только крови не перемешано в русских. Но при отсутствии расового единства таковое пытаются возместить — православием. И это опасно. Православная Теократия в условиях современной России — всё равно что «социалистическая революция» в промышленно отсталой стране <…>. Утопия, конечно, но осуществимая в принципе — в виде фашизма, которым уже переполнены ожесточённая страна и государственная советская власть, давным-давно променявшая Интернационал на Великодержавие. Недостаёт православия в качестве связующего, авторитарного звена. <…>
Мы к этому подошли — альтернатива: либо миру быть живу, либо России… И это самое ужасное. Антихрист. Маленький, русский, социалистический антихрист, с завидущими глазами, провозглашает Теократию. Православный Ренессанс…
Христианство, при всех непомерных требованиях к человеку, сохраняет понимание, что идеальное общество (по Евангелию) не построить человеческими силами. Более того, оно было бы греховно и противоречило бы религии, которая «не от мира». В этом смысле монастырь всегда служил границей между Богом и государством. Стереть границу и — крест над тюрьмой вместо красного флага. Говорят, тюрьма от этого смягчится. Что православный коммунизм, национализм, фашизм будут лучше и гуманнее тех, которые уже были без этого эпитета. Допустим, лучше. Но каково Кресту в этом сочетании?..

  — «Сны на православную Пасху», 1980
  •  

Рассказы Шаламова похожи на баланы, на распиленные на лесоповале брёвна. Каждый отрезок — рассказ. Но брёвен много, и все надо распилить. Кубометрами леса измеряются рассказы Шаламова. Тут и здоровый, крепкий человек не выдержит, поработав месяц-другой. А конца не видать. Люди валятся на лесоповале раньше деревьев. <…>
Над «Колымскими рассказами» веет дух смерти. Но слово «смерть» здесь ничего не означает. Ничего не передаёт. Вообще, надо сказать, смерть мы понимаем абстрактно: конец, все помрём. Представить смерть как жизнь, тянущуюся без конца, на истощении последних физических сил человека, — куда ужаснее. Говорили и говорят: «перед лицом смерти». Рассказы Шаламова написаны перед лицом жизни. Жизнь — вот самое ужасное. Не только потому, что мука. Пережив жизнь, человек спрашивает себя: а почему ты живой? В колымском положении всякая жизнь — эгоизм, грех, убийство ближнего, которого ты превзошёл единственно тем, что остался в живых. И жизнь — это подлость. Жить — вообще неприлично. У выжившего в этих условиях навсегда останется в душе осадок «жизни», как чего-то позорного, постыдного. Почему ты не умер? — последний вопрос, который ставится человеку… <…>
Героев, в общем-то, в рассказах Шаламова нет. Характеры отсутствуют: не до психологии. Есть более или менее равномерные отрезки «человеко-времени» — сами рассказы. Основной сюжет — выживание человека, которое неизвестно чем кончится, и ещё вопрос: хорошо это или плохо выжить в ситуации, где все умирают, преподнесённой как данность, как исходная точка рассказывания. Задача выживания — это обоюдоострая вещь и стимулирует и худшее, и лучшее в людях, но поддерживая интерес, как температуру тела, в повествовании Шаламова.
Читателю здесь трудно приходится. В отличие от других литературных произведений, читатель в «Колымских рассказах» приравнивается не к автору, не к писателю (который «всё знает» и ведёт за собой читателя), но — к арестованному. К человеку, запретному в условиях рассказа. Выбора нет. Изволь читать подряд эти короткие повести, не находя отдохновения, тащить бревно, тачку с камнем, Это проба на выносливость, это проверки человеческой (читательской в том числе) доброкачественности. Бросить книгу и вернуться к жизни можно. В конце-то концов, читатель — не заключённый! Но как жить при этом, не дочитав до конца? — Предателем? Трусом, не имеющим сил смотреть правде в глаза? Будущим палачом или жертвой положений, о которых здесь рассказывается? <…>
«Колымские рассказы» входят в подводную часть [айсберга ГУЛАГА]. Видя ледяную громаду, качающуюся на поверхности, нужно помнить, — что под нею, что заложено в основе? Там нет ничего. Нет смерти. Время остановилось, застыло. Историческое развитие не отражается во льду. Вот началась война, а что в результате? — уменьшение баланды. Победа над Германией? — новые заключённые. История — пустыня в «Вечном безразличии» лагеря. <…>
Рассказы Шаламова, применительно к человеку, — учебник «Сопромата». <…> Чтобы чувствовать предел. И поддаваясь мечтам и соблазнам, помнить, помнить — из чего мы сотканы. Для этого должен был кто-то подвести черту Колыме, черту человеку. С воздушными замками мы не устоим. Но, зная худшее, — можно ещё попробовать жить…

  — «Срез материала», 1980
  •  

Где только не испражняется русский человек! На улице, в подворотне, в сквере, в телефонной будке, в подъезде. Есть какая-то запятая в причудливой нашей натуре, толкающая пренебрегать удобствами цивилизации и непринуждённо, весело справлять свои нужды, невзирая на страх быть застигнутым с поличным… Однако ничто у нас на Руси так не загажено, как «памятники народного зодчества»… Пустынное место, что ли, располагает к интимности? Что же ещё делать в пустоте одинокому человеку? Скинет штаны, почувствует себя на минуту Вольтером и — бежать. И не просто дурь или дикость. Напротив. Чувствуется упорная воля… И сколько тут смелой выдумки, неистощимой изобретательности! В соборе XIII столетия мне посчастливилось обнаружить кокетливый след одного правдоискателя, оставившего аккуратную кучку под самым куполом, на головокружительной балке, перекинутой с угла на угол: ведь костей не соберёшь…

  — «Река и песня», 1984
  •  

В принципе маски Ремизова образуют бесконечный и не поддающийся точному анализу ряд. Поскольку они весьма переменчивы и прозрачны — из-под одной маски просвечивает другая, за ней третья, четвёртая, та возвращается к первой и т. д. Соединение всех этих масок на одном лице писателя напоминает мне портрет юродивого Феди, сыгравшего в детстве Ремизова странную и двусмысленную, до конца непрояснённую роль[1].

  — «Литературная маска Алексея Ремизова», 1985
  •  

Монополизировав истину, Солженицын и любовь к России монополизировал. «Плюралистам» же оставил одну ненависть. <…>
Мания русофобии, которой якобы заражён Запад и все «плюралисты», приобрела угрожающие размеры в сочинениях Солженицына. И не у него одного. В споре с националистами главный пункт моего возражения — это идея мифического национального врага, который под именем «русофобии» и «русофобов» необыкновенно разросся и размножился в последнее время. Эта идея «врага» и составляет теперь передовую задачу национализма: по русофобам огонь! <…>
Таковы причуды русского патриотизма, который, открещиваясь от советской идеологии, кое-что оттуда усваивает. В результате бедная Россия вновь попадает в кольцо «врагов». <…>
Цитаты, которыми оперирует Солженицын, обвиняя «плюралистов», как правило, вырваны из контекста и склеены однотипно, без малейшего, конечно, внимания к тому, что провинившийся автор высказывал нечто иное по тому же поводу в другом месте или как он аргументировал свою мысль. <…> А главное, цитаты подобраны таким странным образом, что фраза одного автора перетекает и распространяется на других, к этой фразе непричастных и чаще всего безымянных лиц. Частное мнение частного лица выдаётся за голос движения, которое на самом деле не существует…
<…> Солженицын не стоит одиноко и в стороне от того националистического спектра идей, которые всё больше входят у нас в силу и в моду. А в роли самого авторитетного русского писателя он в значительной степени возглавляет этот процесс. <…>
Вокруг Солженицына, не без его содействия, складывается атмосфера религиозной экзальтации.

  — «Солженицын как устроитель нового единомыслия», 1985
  •  

… нужна новая русская проза. Старая проза надоела — если не читателям, то писателям, надоела самому развитию русской литературы. Соцреализм уже кончился, и сколько можно писать в виде прозы бесконечную жалобную книгу по адресу ЦК КПСС, иллюстрируя её цитатами из «Плахи» Айтматова, «Пожара» Распутина и «Печального детектива» Астафьева? Эти цитаты, может быть, и помогут нормальному устроению российской действительности, но они не имеют отношения к развитию русской словесности. Хотя бы потому не имеют, что до всей этой деревенской прозы был написан, в качестве основополагающей вещи, четверть века назад (<…> четверть века прошло, а ничего не сдвинулось), рассказ Солженицына «Матрёнин двор». После «Матрёнина двора» повторять тот же вариант в бесчисленных образцах <…> бессмысленно. <…>
Короче говоря, складывается ощущение — тупика.
Правда, подобное же ощущение было у русских футуристов в начале XX века. Но это ощущение тупика тогда пришло на фоне неслыханного подъёма русской поэзии — <…> произошёл взрыв футуризма, который повёл к дальнейшему подъёму русской словесности. Этого сейчас у нас нет. Мы производим взрыв на пустом месте.
<…> нам этот барьер взять труднее. Во-первых, потому труднее, что мы имеем дело не с поэзией, а с прозой, которая развивается медленнее поэзии. Во-вторых (и это главное), в развитии прозы нам приходилось и приходится отталкиваться не от символизма, как это делали футуристы, а в первую очередь от куда более низкой стадии — от социалистического реализма. <…>
Первой и широкой реакцией на соцреализм был и до сих пор остаётся просто реализм. То есть — отступление к старому…

  — «Золотой шнурок», 1987
  •  

Литературный сюжет повести «Коза» и её центральный персонаж Забежкин <…> восходят к «Шинели» Гоголя и (отчасти) к «Невскому проспекту». <…>
В первый момент создаётся впечатление, что Забежкиным движут сугубо корыстные интересы. Однако это не так. По сравнению со всеми прочими персонажами Забежкин наименее меркантилен. В сущности это идеалист-мечтатель, хотя его идеалы материализуются в виде козы. <…>
«Коза» — это трагедия. Ведь в древнегреческом, самом архаическом значении слово «трагедия» означало «козлиную песнь» или «пение козлов», что было сопряжено с происхождением этого жанра <…>. Повесть Зощенко, помимо прочего, это трагедия о козе или трагедия о человеке, потерявшем своё божество в виде козы, божество плодородия.
Кстати говоря, во многих древних религиях, в мифах, в фольклоре козёл или коза выступают олицетворением плодородия природы в целом, и с этим были связаны всевозможные ритуалы и игры. Подобный крен повести Зощенко в сторону мифологии не исключает, конечно, что действие здесь развёртывается в бытовом ключе. <…> Да и в сознании Забежкина коза Машка — это <…> также высшая метафизическая идея, его вдохновляющая.

  — «Мифы Михаила Зощенко», 1987
  •  

Кто-то решил, что наука должна быть непременно скучной. <…> Скучное — значит, солидное, авторитетное предприятие. Можно вложить капитал. Скоро на земле места не останется посреди возведённых до неба серьёзных мусорных куч.
А ведь когда-то сама наука почиталась добрым искусством и все на свете было интересным. Летали русалки. Плескались ангелы. <…> История вдохновлялась Музой из хоровода Аполлона и вмещала авантюрный роман.
А ныне что? Воспроизводство воспроизводства?
Последний приют — филология. Казалось бы: любовь к слову. И вообще, любовь. Вольный воздух. Ничего принудительного. Множество затей и фантазий. Так и тут наука. Понаставили цифры (0,1; 0,2; 0,3 и т. д.), понатыкали сноски, снабдили, ради научности, аппаратом непонятных абстракций, сквозь который не продраться, <…> переписали всё это заведомо неудобоваримым языком, — и вот вам, вместо поэзии, очередная пилорама по изготовлению бесчисленных книг.
Уже в начале столетия досужие букинисты задумывались: «Иной раз дивишься — неужто у человечества на все книги мозгов хватает? Мозгов столько нет, сколь книг!» — «Ничего, — возражают им наши бодрые современники, — скоро читать и производить книги будут одни компьютеры. А людям достанется вывозить продукцию на склады и на свалки!»
На этом индустриальном фоне, в виде оппозиции, в опровержение мрачной утопии, и возникла, мне представляется, книга Петра Вайля и Александра Гениса«Родная речь». Название звучит архаически. Почти по-деревенски. Детством попахивает. Сеном. Сельской школой. Её весело и занятно читать, как и подобает ребёнку. Не учебник, а приглашение к чтению, к дивертисменту. Не восславить предлагается прославленную русскую классику, а заглянуть в нее хотя бы одним глазком и тогда уже полюбить. Заботы «Родной речи» экологического свойства и направлены на спасение книги, на оздоровление самой природы чтения. <…>
«Родную речь», журчащую, как ручей, сопровождает неназойливая, необременительная учёность. Она предполагает, что чтение — это сотворчество. <…> Свобода трактовок. Пускай наши авторы в изящной словесности собаку съели и выдают на каждом шагу вполне оригинальные повелительные решения, наше дело, внушают они, не повиноваться, а любую идею подхватывать на лету и продолжать, иногда, быть может, в другую сторону. Русская литература явлена здесь в образе морского простора, где каждый писатель сам себе капитан, где паруса и канаты протянуты от «Бедной Лизы» Карамзина к нашим бедным «деревенщикам», от повести «Москва — Петушки» к «Путешествию из Петербурга в Москву».

  — «Весёлое ремесло» (предисловие)
  •  

Дрочить литературную сволочь непечатным словом не моя печаль. Ну, случалось, кидал собакам серую поминальную кость — так и вцепятся, так и вгрызутся. Развлекает. Ими, получается, можно управлять. <…> Кроме подброшенной кости ничего не помнят. Дальше одной фразы не приучены читать. Как по команде воют скопом на солнце, и скандируют непристойное слово, и ахают, и ужасаются вокруг Пушкина. Даже как-то неудобно цитировать себя в их вульгарном пересказе. Будто радуются шансу, предатели, обругать Пушкина. <…>
Светскость Пушкина, в общем-то, не отрицание, а расширение религиозного чувства повсюду, куда ни кинь опечаленный взгляд. У Пушкина все вещи играют и смеются. <…> Прослыв вольнодумцем, Пушкин повернул литературу, как ей и ему вздумается в данную минуту крутиться и блистать, и невообразимо раздвинул спектр попадания в разноцветную орбиту явлений, пусть нынешние руситы одно занудили, как если бы Пушкин сочинил им могильный катехизис. <…>
Допустимо выделить в «Капитанской дочке» по крайней мере три сорта скреплений и перетяжек, сообщающих завидную прочность лёгкому судёнышку, брошенному в волны истории и на произвол судьбы. В первую очередь, естественно, привлекает к себе внимание беспримерная оснащенность романа всевозможными документами <…>. Автор любую безделицу готов подтвердить бумажкой <…>.
Возясь столько с архивами, Пушкин вошёл во вкус и художественный текст уже норовил стилизовать под архивные данные. <…> На разгорячённое лицо человека легла пыльца истории.
<…> проступает следующая система оснастки пушкинского корабля, придающая ему равновесие посреди всех исторических и приватных коловращений сюжета. Это парная, симметричная расположенность фигур и нагрузок. <…>
Пушкин привык мыслить и видеть мир симметричным, что отвечало, должно быть, его изначальной склонности к поэтической гармонии как основанию бытия. Возможно, он вообще исходил из двучленного, дихотомического деления и построения, господствующих в природе вещей и в сознании человека. <…>
Третьей осью скреплений в обществе и в «Капитанской дочке» служила ему — честь. Она же позволяла действовать прямо и наступательно и следовать бесстрашно вперёд, сообщая сюжету поворотливость и динамичность. <…>
В пушкинском романе мы наблюдаем ещё один поворот и виток жанра. То авантюрный, то документальный, то исторический жанр. А ещё внутри сидит и смеётся обыкновенный жанр семейного романа. <…> По-видимому, неслучайно злобный Швабрин науськивает и пугает Гринёва в Пропущенной главе: «А велю поджечь амбар, и тогда посмотрим, что ты станешь делать, Дон-Кишот Белогорский». <…>
Но, может быть, пуще Гринёва атмосферу «Дон Кихота» воссоздаёт в «Капитанской дочке» его напарник Савельич, эта, вполне самобытная, версия Санчо Пансы.

  — «Путешествие на Чёрную речку», 1994

Статьи о произведениях

править

О Синявском

править
  •  

Как когда-то Пастернак отправкой своего романа в Италию, а потом затравленным покаянием, так теперь Синявский и Даниэль за своё писательское душевное двоение беспокаянным принятием расплаты, — открывали пути литературы и закрывали пути её врагов. У мракобесов становилось простора меньше, у литературы — больше.

  Александр Солженицын, «Бодался телёнок с дубом», 1967
  •  

Андрей Синявский меня почти разочаровал. Я приготовился увидеть человека нервного, язвительного, амбициозного. Синявский оказался на удивление добродушным и приветливым. Похожим на деревенского мужичка. Неловким и даже смешным. <…>
В Париже рассказывают такой анекдот. Синявская покупает метлу в хозяйственной лавке. Продавец спрашивает:
— Вам завернуть или сразу полетите?..
Кажется, анекдот придумала сама Марья Васильевна. Алешковский клянётся, что не он. А больше некому…

  Сергей Довлатов, «Литература продолжается. После конференции в Лос-Анжелесе», 1982
  •  

Поразительно, что человек, которого уважали следователи и любили заключённые, мог возбуждать такую вражду. Между тем Синявский — единственный в истории отечественного инакомыслия — умудрился трижды вызвать бурю негодования. Первой на него обиделась советская власть, решившая, что он её свергает. На самом деле Синявский был тайным адептом революции, хранившим верность тем её идеалам, о которых все остальные забыли.
Второй раз Синявского невзлюбила эмиграция, вменявшая ему в вину низкопоклончество перед Западом. И опять — мимо. Синявский, за исключением, может быть, Высоцкого, которого он же и открыл, был самым русским автором нашей словесности.
Третий раз Синявский попал в опалу как русофоб.

  Александр Генис, «Довлатов и окрестности», 1998
  •  

Синявского, помимо могучего творческого импульса, снедала мысль о своей слишком успешной карьере ведущего советского критика, что в других было ему отвратительно. Вот он и утешал свою совесть, показывая при этом властям кукиш в кармане. Это очень в его характере, в этом он весь ― бес лукавый. Ну, а кроме того, у него в руках был ключ к проблеме ― его особые отношения с Элен Замойской, дочерью французского дипломата, то есть прямой и надежный выход в мир иной, на Запад. Никому тогда еще в голову такое не приходило, все писали в стол, кроме тех, кто служил Советской власти. А он парил и над теми, и над этими, у него был верный канал, и он знал, для чего пишет, ― он писал, чтобы напечататься за границей.
В Синявском было нечто от героя «Бесов» Достоевского ― Ставрогина. Он выдвинул множество идей, которые потом расхватали другие люди. Например, многое из того, что потом приписывалось П. Палиевскому, идеологу современного русского национализма, мы слышали от Синявского еще в начале 60-х. И с этими идеями в нем прекрасно уживалась ставрогинская способность играть людьми, их чувствами и убеждениями. Мне порой кажется, что и Юликом он играл, заманивал, завлекал в сети приманкой славы. [2]

  Нина Воронель, «Без прикрас. Воспоминания», 2003
  •  

Он попытался деконструировать (то есть попростy развенчать) две крупнейшие фигуры русского Зарубежья — Солженицына и Максимова, но, к счастью для всех нас, это ему не удалось, хотя оба объекта его нападений, вероятно, понесли значительный ущерб в смысле их репутации и влияния на Западе.[3]

  Дмитрий Бобышев, «Лаборатория свободы», 2004
  •  

… один из самых замечательных, ярких и талантливых советских писателей нашего времени.[4][5]

  Марк Слоним, «Терц и Синявский»
  •  

… Синявский описал лагерь как страшную русскую сказку…

  Дмитрий Быков, «Имеющий право», 2007
  •  

Бывало, Андрей Донатович Синявский ещё и рта не успеет открыть, как Марья Васильевна Розанова, неотлучная при нём жена, всё за него расскажет. А он только бороду поглаживает и благодушно озирается: ну вот, лучше не придумаешь, нечего и пытаться. Так издавна повелось, и отмазка у Синявского всегда была под рукой:
— Если в доме есть собака, самому хозяину нечего лаять.[6]

  Владимир Радзишевский, «Байки старой „Литературки“»

Примечания

править
  1. См. «Подстриженными глазами» Ремизова.
  2. Нина Воронель. Без прикрас. Воспоминания. — М.: Захаров, 2003 г.
  3. Вопросы литературы. — 2004. — № 5.
  4. Русская Мысль. — 1976. — 18 марта (№ 3095).
  5. Toronto Slavic Quarterly. № 15 — Winter 2006.
  6. Знамя. — 2008. — № 1.