Варлам Тихонович Шаламов

русский прозаик и поэт, автор рассказов о жизни заключённых ГУЛага
(перенаправлено с «Шаламов»)

Варла́м Ти́хонович Шала́мов (5 [18] июня 1907 — 17 января 1982) — русский прозаик и поэт. Создатель одного из наиболее известных литературных и публицистических циклов о жизни заключённых советских исправительно-трудовых лагерей в 1930-е — 1950-е годы, которые он разделил на пять сборников: «Колымские рассказы», «Левый берег», «Артист лопаты», «Воскрешение лиственницы» и «Перчатка, или КР-2», к которым примыкает цикл «Очерки преступного мира». По их мотивам снят биографический сериал «Завещание Ленина».

Варлам Тихонович Шаламов

Фрагмент фотографии из следственного дела, 1937
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке
Медиафайлы на Викискладе

Цитаты

править
  •  

В городе не было своего сумасшедшего. Эту штатную городскую вакансию 10 лет занимал вшивый звонарь Кузя. Когда-то у звонаря утонул сын, и с тех пор Кузя считал воду — блевотиной дьявола. Он отказался от мытья и не ходил в Заречье. Он шептал голубоглазым встречным: «Дьявол плюнул в глаза ваши». Он трижды крестил стакан перед чаепитием. <…> Недавно Кузя умер, и горожане приглядывались к старику в вытертой, блестящей крылатке, раздумывая, не определить ли его в сумасшедшие.

  — «Вторая рапсодия Листа», 1930-е
  •  

Есть бюрократизм боевой, когда букву носят, как знамя, когда ей служат с благоговением, с преданностью. Это — бюрократизм начётчиков. <…>
Есть бюрократизм трусливый, когда боятся отстать от буквы, чтобы хоть в букве чувствовать защиту в случае чего. И ещё много масок, за которыми прячется бюрократизм.

  — «Дело Манаева», 1933
  •  

О Мандельштаме говорили критики, якобы он отгородился книжным щитом от жизни. Во-первых, это не книжный щит, а щит культуры. А во-вторых, это не щит, а меч. Каждое стихотворение Мандельштама — нападение.[1]

  — речь в 1965
  •  

1. Человек становился зверем через три недели — при тяжёлой работе, холоде, голоде и побоях.
4. Человек позднее всего хранит чувство злобы. Мяса на голодном человеке хватает только на злобу — к остальному он равнодушен.
6. Сталинские «победы» были одержаны потому, что он убивал невинных людей — организация, в десять раз меньшая по численности, но организация смела бы Сталина в два дня.
7. Человек стал человеком потому, что он физически крепче, цепче любого животного — никакая лошадь не выдерживает работы на Крайнем Севере.
10. Веским аргументом для интеллигента бывает обыкновенная плюха.
11. Народ различает начальников по силе их удара, азарту битья.
30. Неудержима склонность русского человека к доносу, к жалобе. — б.ч. повторил и парафразировал в произведениях

  — «Что я видел и понял в лагере», 1961

Беседы

править
  •  

На Севере я знаю много случаев, когда жёны приезжали за мужьями-заключёнными. Женщины мучились, голодали и холодали, подвергались всяческим издевательствам и штурмам похотливого лагерного начальства — губили себя, ведь свиданий не давали, да и Колыма — это ведь пол-Европы, восьмая часть Советского Союза. Посёлки там разбросаны один от другого, а инструкция начальникам из Москвы — чтобы разлучать, а не соединять. Жена с трудом устраивается на работу поближе к мужу, и как только это установлено — мужа в тот же день переводят на какой-нибудь дальний участок. Режим, бдительность. И жены это всё знают наперёд и всё-таки едут… Я не знаю ни одного случая, чтобы муж последовал за ссыльной женой.[2]Борису Пастернаку, не ранее 1954 (резюмировал в №23 в «Что я видел и понял в лагере», парафразирвал в «Зелёном прокуроре»)

  •  

Ничего лучше Хрущёва при советской власти быть не может.[3]О. С. Неклюдовой в 1960-е

  •  

Все ищут во мне тайну. А во мне нет тайны, во мне всё просто и ясно. Никаких тайн. Я привык с жизнью встречаться прямо. Не отличая большого от малого.[4]И. П. Сиротинской

  •  

Я сам себя собрал из осколков. Добить меня очень трудно.[5]И. П. Сиротинской

Воспоминания

править
  •  

1922 г. Заседание в Наркомпросе по плакатам для азбуки — азбуки взрослых. Собраны лингвисты, почтенные, седовласые профессора в тяжёлых золотых очках. Здесь же недоумённо пожимающий плечами Маяковский. Придумывают слова для азбуки: А — арбуз, атом; Б — блоха, берег… Маяковский молчит.
— Владимир Владимирович, ваше мнение?
— Арбуз? <…> Блоха? — Бей белых! Вот, что нужно для второй буквы азбуки!..

  — «Маяковский разговаривает с читателем», 1930-е
  •  

К услугам арестантов была удивительная бутырская библиотека, единственная библиотека Москвы, а может быть, и страны, не испытавшая всевозможных изъятий, уничтожений и конфискаций, которые в сталинское время навеки разрушили книжные фонды сотен тысяч библиотек <…>. Логика в этом была — уж если тюрьма, то нечего бояться влияния какой-то книги, романа, стихотворения. — о 1937 г.

  — «Бутырская тюрьма», 1961
  •  

Перед сотнями нищих людей, окружённых конвоем, появился выбритый, жирный старший лейтенант. Отмахиваясь надушенным платочком от запаха пота и тела, «представитель» отвечал на вопросы.
— Куда мы едем? <…>
— Сказать не могу, но догадываюсь, — забасил представитель. — Если бы была моя воля, я завёз бы вас на остров Врангеля и отрезал потом сообщение с Большой землёй. Вам нет назад дороги.
С этим напутствием мы прибыли во Владивосток.

  — там же
  •  

Сколько моих следов в жизни уничтожено огнём — трусливыми руками родственников.

  — «Берданка», 1960-е
  •  

Роль Клюева в русской лирике XX века не разобрана, не оценена, не отмечена даже.
Клюев был великий знаток людей, великий искатель талантов. Ни Горький, ни Блок талантом этим не обладали. Клюев ввёл последовательно в русскую поэзию: Есенина, Клычкова, Васильева, Прокофьева. Именно Клюев дал им знамя и вывел на крестный путь поэзии, научил жить стихом.

  — «Павел Васильев», 1960-е
  •  

Всякий, кто сколько-нибудь внимательно перечитывал стихи поэта, сборники, изданные им, знает, что канонических текстов его стихов не существует. При подготовке каждого издания <…> Пастернак всегда делал исправления <…>.
Мотивом всех этих переделок была отнюдь не требовательность. Просто Пастернаку казалось, что строй образов того, молодого времени чужд его последним поэтическим идеям и поэтому подлежит изменению, правке. Пастернак не видел и не хотел видеть, что стих его живёт, что операции он проделывает не над мёртвым стихом, а над живым, что жизнь этого стиха дорога множеству читателей. Пастернак не видел, что стихи его канонических текстов близки к совершенству и что каждая операция по улучшению, упрощению лишь разрывает словесную ткань, разрушает постройку. <…>
Плащ героя, пророка и бога был Пастернаку не по плечу.

  — «Пастернак», 1960-е
  •  

С первой тюремной минуты мне было ясно, что никаких ошибок в арестах нет, что идёт планомерное истребление целой «социальной» группы — всех, — кто запомнил из русской истории последних лет не то, что в ней следовало запомнить.

  — «Моя жизнь — Несколько моих жизней», [1964]
  •  

Проза будущего кажется мне прозой простой, где нет никакой витиеватости, с точным языком, где лишь время от времени возникает новое, впервые увиденное — деталь или подробность, описанная ярко. Этим деталям читатель должен удивиться и поверить всему рассказу. В коротком рассказе достаточно одной или двух таких подробностей. <…>
Что касается стихов, то космос поэзии — это её точность, подробность. Ямб и хорей, на славу послужившие лучшим русским поэтам, не использовали и в тысячной доле своих удивительных возможностей. Плодотворные поиски интонации, метафоры, образа — безграничны.

  — там же
  •  

… хуже, чем толстовская фальшь, нет на свете.

  — «Начало», [1967]
  •  

… «Анна Снегина» и «Русь советская» — тут ещё найден какой-то удовлетворительный компромисс за счёт художественности, разумеется, при всей их многословности, антиесенинском стиле по существу — у Есенина нет сюжетных описательных стихов.
Есенин — это концентрация художественной энергии в небольшом количестве строк — в том его сила и признак.

  — «Александр Константинович Воронский», нач. 1970-х
  •  

Кого в литературу ввёл Горький? Ни чести, ни славы горьковские восприемники не принесли.

  — там же
  •  

… откинувшись в мягком кресле и заложив ногу за ногу, сидел Луначарский. Солнечный луч из окна, как лазер, вычертил линию от коленки до лысины. Луначарский выслушал мою просьбу, и геометрия луча внезапно нарушилась.

  — «Москва 20-х годов», «Луначарский», нач. 1970-х
  •  

Октябрьская революция, конечно, была мировой революцией.
Каждому открывались такие дали, такие просторы, доступные обыкновенному человеку! Казалось, тронь историю, и рычаг повёртывается на твоих глазах, управляется твоею рукою. Естественно, что во главе этой великой перестройки шла молодёжь. Именно молодёжь впервые призвана была судить и делать историю. Личный опыт нам заменяли книги — всемирный опыт человечества. И мы обладали не меньшим знанием, чем любой десяток освободительных движений. Мы глядели ещё дальше, за самую гору, за самый горизонт реальностей. Вчерашний миф делался действительностью. Почему бы эту действительность не продвинуть ещё на один шаг дальше, выше, глубже.

  — там же, «Штурм неба»
  •  

Москва тогдашних лет просто кипела жизнью. Вели бесконечный спор о будущем земного шара. <…>
В клубе Трёхгорки пожилая ткачиха на митинге отвергла объяснение финансовой реформы, которую дал местный секретарь ячейки.
— Наркома давайте. А ты что-то непонятное говоришь.
И нарком приехал — заместитель наркома финансов Пятаков, и долго объяснял разъяренной старой ткачихе, в чём суть реформы.

  — там же, <Университет>
  •  

Москва 30-х годов была городом страшным. Изобилие НЭПа — было ли это? Пузыри или вода целебного течения — всё равно — исчезло. <…>
Зощенко был создателем новой формы, совершенно нового мышления в литературе (тот же подвиг, что и Пикассо, снявшего трёхмерную перспективу), показавшим новые возможности слова. Зощенко трудно переводить. Его рассказы не переводимы, как стихи.

  — «Москва 30-х годов», нач. 1970-х
  •  

Одним из самых больших оскорблений, которые жизнь мне нанесла, был не тюремный срок, не многолетний лагерь. Вовсе нет. Самым худшим оскорблением была необходимость добиваться формальной реабилитации индивидуальным порядком. Это было глубочайшим оскорблением.
Если государство признает, что в отношение меня была совершена несправедливость — что и удостоверила справка о реабилитации, данная после полуторагодичной проверки, <…> то дороги все должны быть открыты и государство должно выполнять любые мои желания, любые мои просьбы — по самому простому заявлению.
Оказалось, все вовсе не так. При каждой попытке принять участие в общественной жизни воздвигались новые преграды — теми же самыми людьми, которые всю жизнь меня мучили и держали в лагерях.

  — «Я. Д. Гродзенский», нач. 1970-х (после 1971)
  •  

В наше время верили в самовоспитание, в моральное самосовершенствование, в самодисциплину, в рахметовщину.
Только война, гитлеризм и сталинизм показали, насколько чуждо человеку подобное самовоспитание, разрушенное, как хрупкий сосуд, и разлетевшееся на мелкие клочки.
Наше время показало, что человек подлец и трус, и никакая общественная сила не заглушит этой настоящей сути человеческой природы.

  — <Друг Яков>, 1971
  •  

Издательское колесо делает оборот в три-четыре года. Этот вполне нормальный или, видимо, ненормальный оборот, примем тем не менее за норму. Автор поэтического сборника в два авторских листа, а это средний объём поэтической книги — в полторы тысячи строк, вкладывает рукопись в колесо. До этого момента стихи странствуют из конца в конец издательства, далее — в течение трёх [лет] дополняются, чтоб освежить сборник — сурово редактируются — отвергаются. Наступает сдача текста в производство. Почему-то раз перепечатанное исправляется. На этот процесс тоже уходит год-два. Но всё это кончилось, и рукопись ушла в производство, на неё подписан договор, произведена выплата. Словом книга перескочила главный издательский барьер. <…>
Следующий сборник того же объёма вы можете предложить издательству ещё через три года. Нет нужды, что у вас к выбору давалось не два, а двадцать листов, отвергнутые отнюдь не по художественным недостаткам. <…> Словом, по сведениям Книготорга, чтобы ваша [поэзия] раскупалась мгновенно, вам не увеличивают ни листажа, ни тиража.

  — «Борис Полевой», [1972]

Статьи об отдельных аспектах жизни и творчества

править

О Шаламове

править
См. также категория:Шаламоведение
  •  

… угощал меня <…>
Шаламов содержимым своего сундучка,
где были валенки, рукавицы, кожух, носки, ушанка,
всё, что нужно, когда придут оттуда
и дадут пять минут на сборы,
а под шмотьём машинопись в трёх томах,
переплетённых вручную…[6][7]

  Олег Чухонцев, «Маршак угощал меня чаем с печеньем…», 2007
  •  

Варлам Шаламов бледный, с горящими глазами, напоминает протопопа Аввакума, движения некоординированные, руки всё время ходят отдельно от человека, говорит прекрасно, свободно, на последнем пределе, — вот-вот сорвётся и упадает…[1]

  — аноним, 1965
  •  

Проза Шаламова тоже, по-моему, пострадала от долголетней замкнутости его работы. Она могла бы быть совершеннее — на том же круге материала и при том же авторском взгляде.

  Александр Солженицын, «Бодался телёнок с дубом», 1967
  •  

Тацитовская лапидарность и мощь.[8]

  Юрий Домбровский, слова И. П. Сиротинской
  •  

Ни в чьём творчестве трагическое в новейшей истории народа не выражено языком, соответствующим высоте этого трагического так, как в великом Томе автора «колымских рассказов».[9]

  Геннадий Айги, «Один вечер с Шаламовым», 1982
  •  

Шаламов ненавидел тюрьму. Я думаю, этого мало. Такое чувство ещё не означает любви к свободе. И даже — ненависти к тирании.

  Сергей Довлатов, «Зона: Записки надзирателя», 1982
  •  

Каждая фраза странным образом походила на того, кому обязана была своим рождением, и стихи были похожи на него: строгость, аскетичность и, может быть, даже суровость слога сопутствовали достоинству глубокой оригинальной мысли, отваге и бесстрашию сердечного порыва… У В. Шаламова были особые отношения со словом, он верно и строго служил слову, и оно служило ему. В этой взаимности не было и тени компромисса, а всегда присутствовала готовность к самопожертвованию — так друг служит другу.[10][7]

  Натан Злотников, 1987
  •  

Я с глубоким уважением, с преклонением даже отношусь к очеркам Шаламова, героизму и мученичеству Шаламова. Люблю некоторые его стихи. Но сравнивать очерк с прозой не годится.[11]

  Лидия Чуковская, письмо Ирине Войнович 21 января 1988
  •  

… враскачку он шёл по Тверской,
руки за спину круто заламывая,
макинтош то и дело запахивая
и авоськой плетёной помахивая
с замороженной насмерть треской.

С того раза, когда предо мною возник
сей Летучий Голландец в людской толчее,
с боку на бок со скрипом кренясь <…>.

Что я видел: качаемый ветром тростник
иль сошедшую с места скалу? <…>
он шёл по Тверской и мотал головой,
будто лошадь по шею в траве луговой,
на исходе немыслимых сил…

На винтах, на шарнирах, на слове честном,
на пределе, на грани сознанья и тьмы,
и мычит, и клекочет орлом, и хрустит,
и хрустит, как кустарник в костре…

Что я видел, скажите? Что видели мы?
Воскрешение Лазаря? Дантову тень?
Что нам явлено было? Бог весть.[12][13][7]

  Михаил Поздняев, «И вспомнил Варлама Шаламова я…», 1990
  •  

Шаламову практически удалось достичь такого состояния прозы, когда она ничего не значит помимо того, на что указывает, что сообщает. Нет метафор, аллегорий, глубинного смысла, вообще двусмысленностей[К 1]. <…>
Если бы внутри литературы происходил идейно-художественный обменный процесс, то ПОСЛЕДСТВИЯ ШАЛАМОВА для нашей литературы должны были оказаться разрушительными. К счастью для наших писателей, они ничего глубоко не воспринимают, у нас нет влияний, восприятие поверхностно, и именно это предохраняет своё от влияния или разрушительного воздействия чужого. В лучшем случае проза Шаламова, которая при глубоком восприятии должна была бы изменить всю систему литературы, принята к сведению. Не более того.
У братьев Стругацких в «Пикнике на обочине» была описана некая трудновообразимая субстанция — «ведьмин студень». Вещество, которое пожирало всё. Проза Шаламова — это именно «ведьмин студень». Прежде всего потому, что упраздняет прежнюю литературную конвенцию, отменяет описания, от которых веет жизнеподобием, но которые основаны на литературной условности. <…>
Шаламов отменяет всех разом: он дал такую правду, такую достоверность, такие «финальные состояния» и экстремы, на фоне которых всё прочее — выдумка, порошок, гниль, искусственные конструкции, нечто недостоверное, суетливо-постыдное, годное лишь для скручивания цигарок[К 2].
Для внимательного и вдумчивого читателя шаламовской прозы доверие к беллетристическим упражнениям и стандартам подорвано навсегда. Отсюда и ключевая фраза писателя, являющаяся итогом осмысления собственной прозы, — «роман умер». Он мог бы добавить по-раскольниковски: я убил. <…>
Но под руками у Шаламова умер не только роман, но и человек. <…>
Компрометация человека достигает у Шаламова апогея, и не случайно, конечно, роман и человек гибнут синхронно. Роман знаменовал разложение эпической формы, стадию приближения к индивидуализму. Проза Шаламова показывает утрату индивидуума — вследствие чего сворачивается в трубочку и роман. <…>
Отсутствие наслаждения — один из фундаментальных принципов шаламовской прозы. Даже описание изнасилования не сбивает с тона бесстрастного сообщения, не возбуждает, не ускоряет дыхания. <…>
Но ещё важнее иное: у Шаламова в процессе работы отключена фантазия, без участия которой сексуальные описания невозможны. То, что произошло с Шаламовым, напоминает Великую Операцию, описанную Е. Замятиным в «Мы» — операцию по удалению «фантазийного аппарата». Не случайно после этой операции рассказчик из «Мы» переходит на сообщение шаламовского стиля, спокойно фиксирующего боль и страдание.[14]

  Михаил Золотоносов, «Последствия Шаламова», 1994
  •  

За крайне редким исключением, общавшиеся с ним люди не понимали масштаба личности Шаламова. В лучшем случае они видели в нём одарённого литератора, несправедливо пострадавшего, а он был огромны талантище и величайший мученик, это не понимали даже (и особенно!) в писательской среде, одни из зависти, другие по равнодушию и суетности. <…>
О шаламовских произведениях написано ныне немало дельных литературно-критических работ. Однако до всестороннего рассмотрения его творчества ещё далеко. Мы пока неполно представляем себе его духовный мир, систему взглядов. Едва ли не на каждое «да» в его принципиальных высказываниях приходится своё «нет». Пусть и не абсолютное «нет», но подчас серьёзно корректирующее «да». <…>
Произведения Шаламова — это своего рода житие святого человека, какими бы личностными слабостями и недостатками он ни обладал и как бы сложно ни относился к религии и Богу. Самая жизнь Шаламова — это чудо, которое состоялось.[15]

  Евгений Громов, «Трагический художник России», 1996
  •  

Зона для него — минное поле метафизики, где под невыносимым грузом испытаний начинает течь, как металл под давлением, сама действительность. Тут она становится зыбкой, гротескной, абсурдной. У Шаламова тюрьма выносит человека за скобки мира — это абсолютное, бессмысленное зло.

  Александр Генис, «Довлатов и окрестности» («Поэтика тюрьмы»), 1998
  •  

То, что Солженицын называет у Шаламова «ожесточённым пессимизмом», на самом деле было возвратом — через опыт Колымы («и Освенцима», всегда добавлял сам писатель) — к вечному и неизменному. <…> все шаламовские максимы, касающиеся пророческо-проповеднической деятельности («искусство лишено права на проповедь»; «учить людей — это оскорбление»; «каждый м…к начинает изображать из себя учителя жизни»[16] и т. д.), — имеют знаменательные параллели в Священном Писании (в части лжепророков, книжников и других носителей несовершенной истины).[17]

  — «Провинциальные споры в конце XX века», 1999
  •  

Как в прошлом, так и в настоящем Шаламов видел опасность гуманизма не вообще, а прежде всего той его разновидности, которая, кипя благородным негодованием по поводу «неправедности», «лжи» существующих порядков, на самом деле не только очень далека от знания реального состояния общества и его психологии, но и, оставаясь в рамках недальновидного позитивизма, не осознает объективной природы истории, которая, по его убеждению, имеет «свои законы», не всегда подвластные человеку и грозящие на каждом шагу непредсказуемыми «провалами» и «безднами», что и показал XX век Освенцимом и Колымой.[18]

  — «„Развеять этот туман“ (Поздняя проза В.Шаламова: мотивации и проблематика)», 2002
  •  

Главная особенность духовного диалога Шаламова и Достоевского — высокая напряжённость, полемичность. Большинство отсылок представляет собой прямую, либо опосредованную полемику с Достоевским. Этот диалог (спор) касается не частных, преходящих, а вечных, основополагающих вопросов человеческого бытия. По большому счёту диалог писателей — это спор «золотого», гуманистического XIX века и жестокого, катастрофического XX века.

  «В. Т. Шаламов и Ф. М. Достоевский», 2010
  •  

В результате многих усилий ни одна из партий — ни правых, ни левых, <…> так и не смогла привлечь имя Шаламова — как и при жизни — к обслуживанию какой-либо идеологии. Не имели успеха и телесериалы, снятые, казалось бы, «по Шаламову», но под соусом новобуржуазного либерализма. <…>
Что-то отталкивает и в самой личности, и в произведениях Шаламова от сугубо утилитарного их толкования и использования, и это — чрезвычайно знаменательно. Значит, не всё — на продажу. Значит, есть и остаётся серьёзное искусство. Значит, есть в судьбе Шаламова что-то поистине неприкосновенное и святое…[19]

  — «Шаламов», 2012
  •  

… наиболее важна моральная философия Шаламова — та, что начинается у него ниже нуля, с вечной мерзлоты, но непременно взыскует высшего, горнего.[20]

  — «Доказательства надо предъявлять самому», 2016
  •  

Оглядки, приспособляемости к кому-то (или чему-то) не было ни в его характере, ни в его работе. Он писал, не имея иной цели, кроме записи того, что свершалось в нём или через него. Он был Поэтом по самому способу связи с миром — через глубочайшую свою сущность, через душу.[21]

  •  

В Италии В. Т. называют Данте XX века.[22][К 3]

  •  

корр.: Вы бывали у него в доме престарелых в Тушине? Есть воспоминания некоей Елены Захаровой, которая там при нём была.
— <…> Она, так сказать, из прогрессивного человечества. Когда добрые дела делаешь, надо делать осторожно, негромко. А они там развели… Она притащила врачей к нему. Ну что могли сказать врачи? Жил он тихонько — и пусть бы жил там, в Тушине. Была там ещё такая Анис — кагэбэшница. Варлам всегда говорил: они хотят меня спихнуть в яму, а потом будут писать петиции в ООН. Они принялись писать в западную прессу с фотографиями пострашнее: «вот где держат Шаламова». А он был доволен: у него отдельная маленькая комнатка. Кормили там хорошо. Я ходила к нему тихо, приносила ему что-нибудь, он любил яблоки. Записи делала тоже тихо, он мне диктовал, я записывала. Эта бедная наседка, стукачка, бегала слушала. А Захарова… Ну надо соображение иметь, что нельзя поднимать шум, тем более в те времена. Врачи спросили у него, какой сегодня день. Здоровый-то не всегда вспомнит: если не работаешь, не следишь за этим. Он молчит. «Который час?» А у него часов нет. Он всегда боялся, что это у него спросят. И все время мне: «День, какой день? Который час?» Я ему говорю… Но это ненадолго, потом у него в памяти опять всё сбивается. К тому же он слепой и глухой.[25]

  •  

Своим искусством он преодолевал зло — мировое зло. <…> И думал только о том, чтобы оставить свою зарубку — как в лесу делают зарубки, чтобы не заблудиться. На память о том, что при определённых условиях человек может абсолютно отречься от добра и превратиться в безропотного, бессловесного… подопытного кролика. На память всему человечеству.[26]

  •  

Размышления над сущностью литературного творчества занимают в его жизни место, по меньшей мере, сопоставимое с собственно литературным творчеством. Эти размышления очень важны для понимания феномена Шаламова, которого нельзя рассматривать как одного из «лагерных писателей» — он резко выламывается из этого ряда, даже если говорить о самых лучших. <…>
Подобно рыбам, плывущим на нерест, он плыл «на зов судьбы-беды», чтобы оставить в русле русской литературы всё выстраданное и выношенное им. Нужно было доплыть и донести всё это для будущего читателя. <…>
Реальный масштаб Шаламова до сих пор не осознан ни литературной критикой, ни фундаментальным литературоведением. Мешает этому обжигающая боль лагерной темы. Правда, поведанная Шаламовым со всей мощью его литературного таланта, заслонила самого художника. Ирония судьбы состоит в том, что мы восприняли художника, ставящего совершенно новые эстетические задачи, по законам традиционной сталинистской эстетики, стыдливо называемой соцреализмом. Вопросы о том, что изображается, за кого стоит автор, чьи интересы он выражает, от имени кого из героев он говорит — это все из джентльменского набора соцреалистической критики. А Шаламов — это прежде всего новая эстетика в русской литературе.[27]

  — «Правда Солженицына и правда Шаламова», 1993
  •  

Однажды в моём присутствии Варламу Тихоновичу был задан прямой вопрос: «Как вам удалось не сломаться? В чём тут секрет?» Ответ прозвучал неожиданно: «Секрета нет. Каждый может сломаться».[28] Только много лет спустя до меня дошло, что в этом и заключался его секрет. Он один из немногих ясно осознавал человеческую слабость. Он знал, что может сломаться, и не рассчитывал на собственные силы.[29]

  — «Граница совести моей», 1994
  •  

Лагерь так и не отпускал Шаламова до конца его жизни. Уже в доме престарелых он прятал под подушку сухари. В конце концов его повезли в интернат для психохроников, привязав к стулу и без верхней одежды, несмотря на морозный день. Через несколько дней он умер от воспаления лёгких. На соседней койке лежал прокурор сталинских времён, поедавший собственные экскременты.[30]

  — «Искушение адом», 1994
  •  

У Шаламова не было ни одной конъюнктурной строки. Он не написал ни одной вещи против совести. Варлам Тихонович просто не хотел участвовать в играх с его именем — в играх политического свойства.[31]

  •  

Предельно аскетичный образ жизни был вызван не только отсутствием материальных средств (в конце концов, есть роскошь бедняков), но и внутренней установкой на полную независимость от жизненных обстоятельств.[32]

  — «Духовная тайна Шаламова»

Комментарии

править
  1. Во многих произведениях всё это было, но скрыто, что показано в статьях Е. Ю. Михайлик, В. В. Есипова, И. П. Сиротинской и др.
  2. См. об И. Эренбурге в письме Солженицыну ноября 1962.
  3. А её — Беатриче[23][24].

Примечания

править
  1. 1 2 Вечер памяти О. Э. Мандельштама (Запись неустановленного лица), Мехмат МГУ, 13 мая 1965.
  2. Варлам Шаламов, «Пастернак», 1960-е.
  3. Сергей Неклюдов. Варлам Тихонович Шаламов: 1950–1960-е годы (стенограмма выступления на конференции «Судьба и творчество Варлама Шаламова в контексте мировой литературы и совесткой истории», дополненная автором), 16 июня 2011 — 5 апреля 2012.
  4. Серебрянный бор // Сиротинская И. П. Мой друг Варлам Шаламов. — М., 2006.
  5. Сучков Федот Федотович // Сиротинская. Мой друг Варлам Шаламов.
  6. Олег Чухонцев. Речь при вручении премии 24 мая 2007 года // Знамя. — 2007. — № 8.
  7. 1 2 3 В. В. Есипов. Шаламов в «Юности» // Юность. — 2012. — № 6.
  8. Ю. О. Домбровский // Сиротинская. Мой друг Варлам Шаламов.
  9. Вестник РХД. — Париж. -1982. — № 137.
  10. Юность. — 1987. — № 3.
  11. Владимир Войнович, «Портрет на фоне мифа», 2002.
  12. Континент. — 1990. — № 64.
  13. Шаламовский сборник. Вып. 3 / Сост. В. В. Есипов. — Вологда: Грифон, 2002.
  14. Шаламовский сборник. Вып. 1 / Сост. В. В. Есипов. — Вологда: ПФ «Полиграфист», 1994. — С. 176-182.
  15. Шаламов В. Несколько моих жизней. — М.: Республика, 1996. — С. 6, 14.
  16. Записные книжки, 1968, I. Парафраз есть в письме Ю. Шрейдеру того же года.
  17. Секрет Истины (Шаламов глазами Солженицына) // Есипов В. В. Провинциальные споры в конце XX века. — Вологда, Грифон, 1999. — С. 208-213.
  18. Шаламовский сборник. Вып. 3. — С. 187.
  19. М.: Молодая гвардия, 2012. — Жизнь замечательных людей. Вып. 1574 (1374). — С. 338 (Послесловие).
  20. В. Шаламов. Из глубины. Мысли и афоризмы. — М., СПб.: Летний сад; Университетская книга, 2016.
  21. И. Сиротинская. От публикатора // Октябрь. — 1991. — № 7. — С. 170.
  22. Вступление к публикации её переписки с Шаламовым // Варлам Шаламов. Новая книга: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела. — М.: Эксмо, 2004. — С. 800.
  23. Предисловие Сиротинской к переписке с Шаламовым
  24. В. В. Есипов. Её называли Беатриче… Шаламовский сборник. Вып. 4 / Сост. и ред.: В. В. Есипов, С. М. Соловьёв. — М.: Литера, 2011. — С. 11-20.
  25. Викинг колымского ада (интервью) // Московский Комсомолец. — 2007. — № 24492 (18 июня).
  26. А. Пименов. «Варлам Шаламов: миссия пророка не по плечу никому» (интервью с И. П. Сиротинской) // Голос Америки, 18 июня 2010.
  27. Время и мы. — 1993. — № 121. — С. 204-217.
  28. Ю. Шрейдер. Философская проза Варлама Шаламова // Русская мысль (Париж). — 14 июня 1991 (№ 3883).
  29. Новый Мир. — 1994. — № 12.
  30. Шаламовский сборник. Вып. 1. — С. 207.
  31. Шаламов В. Т. Воспоминания / подгот. текста и комментарии И. П. Сиротинской. — М.: Олимп, Астрель, АСТ, 2001. — Задняя обложка. — 5000 экз.
  32. Шаламовский сборник. Вып. 3. — С. 61-70.

Ссылка

править