Письма Фёдора Достоевского

Сохранилось 925 писем Фёдора Достоевского, известно о 380 утерянных.

Письма датированы старым стилем (-12 суток), а с мая 1867 по май 1871, когда Достоевский жил за границей, — новым (обозначенным в других письмах н. с.).

ЦитатыПравить

  •  

… я, чтоб исполнить слово и доставить к сроку, насиловал себя, писал, между прочим, <…> такую дурную вещь, как «Хозяйка»[К 1], тем впадал в недоумение и в самоумаление и долго потом не мог собраться написать серьёзного и порядочного. Каждый мой неуспех производил во мне болезнь.
<…> я не обработывал достаточно моих произведений и писал к сроку, то есть согрешил против искусства.
<…> я не щадил своего здоровья и делал мученические усилия, чтоб расквитаться. <…>
И проч., проч., одним словом, очень много было подвигов, то есть я поступал очень честно.
Но несмотря на всё это, с 1-го января прошлого года сочинения мои чем далее, тем более хвалятся публикою. <…> почему они, несмотря на падение моё в 47 году, несмотря на авторитетные нападки Белинского[К 2] и проч., начали читаться и выходить в люди? Ответ: что, стало быть, есть во мне столько таланту, что можно было преодолеть нищету, рабство, болезнь, азарт критики, торжественно хоронившей меня, и предубеждение публики. След[овательно], если есть во мне талант действительно, то уж нужно им заняться серьёзно, не рисковать с ним, отделывать произведения, а не ожесточать против себя своей совести и мучаться раскаянием, и наконец, щадить своё имя, то есть единственный капитал, который есть у меня.

  А. А. Краевскому, 1 февраля 1849

1850-еПравить

  •  

… как должно обходиться с человеком, которого пришлось одолжить. Я знаю, что вы с ним удвоите, утроите учтивость; с человеком одолженным надо поступать осторожно; он мнителен; ему так и кажется, что небрежностью с ним, фамильярностью хотят его заставить заплатить за одолжение, ему сделанное.

  А. Е. Врангелю, 14 августа 1855
  •  

Гончаров, <…> джентльмен <…> с душою чиновника, без идей и с глазами варёной рыбы, которого бог будто на смех одарил блестящим талантом.

  — А. Е. Врангелю, 9 ноября 1856
  •  

Я давно уже желал сделать Вам предложение — напечатать роман, которым я теперь занимаюсь. Но так как он был не кончен, то и предлагать было нечего. <…> Мне случилось, лет девять назад, напечатать столько дурного, что теперь поневоле не хотелось действовать заочно. Но обстоятельства мои изменились, и я вынужден действовать не так, как предположил сначала. <…>
Роман мой я задумал на досуге, во время пребывания моего в г. Омске. Выехав из Омска, года три назад, я мог иметь бумагу и перо и тотчас же принялся за работу. Но работой я не торопился; мне приятнее было обдумывать всё, до последних подробностей, составлять и соразмерять части, записывать целиком отдельные сцены и главное — собирать материалы. В три года такой работы я не охладел к ней, а, напротив, пристрастился. Обстоятельства к тому же были такие, что систематически, усидчиво заниматься я решительно не мог. Но в мае прошлого года я сел работать начисто. Начерно почти вся 1-я книга и часть 2-й были уже написаны. <…> Роман мой разделяется на три книги; но каждая книга <…> есть сама по себе вещь совершенно отдельная. <…> В три года все три книги могут быть напечатаны. <…> Обстоятельство, приостановившее в настоящую минуту мой роман, — вот какое: прошлого года я имел крайнюю нужду в деньгах и потому вошёл в долги.

  М. Н. Каткову, 11 января 1858

1860-еПравить

  •  

Итак, наш журнал запрещён <…>. Запрещение это случилось довольно для нас неожиданно. У нас в апрельской книжке была статья «Роковой вопрос». Вы знаете направление нашего журнала: это направление по преимуществу русское и даже антизападное. Ну, стали бы мы стоять за поляков? Несмотря на то нас обвинили в антипатриотических убеждениях, в сочувствии к полякам и запретили журнал за статью в высшей степени, по-нашему, патриотическую. Правда, что в статье были некоторые неловкости положения, недомолвки, которые и подали повод ошибочно перетолковать её. <…> Но мы понадеялись на прежнее и известное в литературе направление нашего журнала, так что думали, что статью поймут и недомолвок не примут в превратном смысле, — в этом-то и была наша ошибка. Мысль статьи (писал её Страхов) была такая: что поляки до того презирают нас как варваров, до того горды перед нами своей европейской цивилизацией, что нравственного (то есть самого прочного) примирения их с нами на долгое время почти не предвидится. Но <…> растолковали её так: что мы сами, от себя уверяем, будто поляки до того выше нас цивилизацией, а мы ниже их, что, естественно, они правы, а мы виноваты. <…> очень многие из частных лиц, восстававшие на нас ужасно, по собственному признанию своему, не читали нашей статьи.

  И. С. Тургеневу, 17 июня 1863
  •  

… мы имеем некоторую надежду о том, что журнал наш приостановлен только на время.
<…> журнал наш существовал почти два с половиной года без большой поддержки от наших известных литераторов, а Вы не дали нам ничего. Между тем наш журнал был честный журнал, а во-вторых, понимал литературу и её смысл и назначение, право, получше «Современника» и «Русского вестника»[К 3]. Ваша поддержка придала бы ещё больше сил «Времени».

  — И. С. Тургеневу, 19 июня 1863
  •  

Поэтическая правда считается дичью. Надо только одно копированное с действительного факта. Проза у нас страшная. <…> Здоровая часть общества, которая просыпается, жаждет смелой выходки от искусства. А Ваши «Призраки» довольно смелая выходка, и превосходный будет пример (для всех нас), если Вы, первый, осмелитесь на такую выходку. Форма «Призраков» всех изумит. А реальная их сторона даст выход всякому изумлению <…>. Я, впрочем, знаю пример одной утилитарности (нигилизма), которая хоть и осталась Вашей повестью недовольна, но сказала, что оторваться нельзя, что впечатление сильное производит. Ведь у нас чрезвычайно много напускных нигилистов. Но тут главное — понять эту реальную сторону. По-моему, в «Призраках» слишком много реального. Это реальное — есть тоска развитого и сознающего существа, живущего в наше время, уловленная тоска». <…> «Призраки» похожи на музыку.

  — И. С. Тургеневу, 23 декабря 1863
  •  

Не хвалясь скажу, что журнал наш становится на первое место, по крайней мере из петербургских. Спешим мы очень, и это нам очень вредит, но публика довольна.

  — И. С. Тургеневу, 14 декабря 1864
  •  

… брат затеял четыре года назад журнал. Я ему сотрудничал. Всё шло прекрасно. Мой «Мёртвый дом» сделал буквально фурор, и я возобновил им свою литературную репутацию. У брата были огромные долги при начале журнала, и те стали оплачиваться, — как вдруг в 63-м году, в мае, журнал был запрещён за одну самую горячую и патриотическую статью <…>. Дело скоро поняли как надо, но уж журнал был запрещён. С этой минуты дела брата приняли крайнее расстройство <…>. Брат выхлопотал себе позволение продолжать журнал под новым названием «Эпоха».

  — А. Е. Врангелю, 31 марта 1865
  •  

Все нигилисты суть социалисты. Социализм (а особенно в русской переделке) — именно требует отрезания всех связей. Ведь они совершенно уверены, что на tabula rasa они тотчас выстроют рай. Фурье ведь был же уверен, что стоит построить одну фаланстеру и весь мир тотчас же покроется фаланстерами; это его слова[К 4]. А наш Чернышевский говаривал, что стоит ему четверть часа с народом поговорить, и он тотчас же убедит его обратиться в социализм[К 5]. У наших же у русских, бедненьких, беззащитных мальчиков и девочек, есть ещё свой, вечно пребывающий основной пункт, на котором ещё долго будет зиждиться социализм, а именно, энтузиазм к добру и чистота их сердец. Мошенников и пакостников между ними бездна. Но все эти гимназистики, студентики, которых я так много видал, так чисто, так беззаветно обратились в нигилизм во имя чести, правды и истинной пользы! Ведь они беззащитны против этих нелепостей и принимают их как совершенство. Здравая наука, разумеется, всё искоренит. Но когда ещё она будет? Сколько жертв поглотит социализм до того времени? И наконец: здравая наука, хоть и укоренится, не так скоро истребит плевела, потому что здравая наука — всё ещё только наука, а не непосредственный вид гражданской и общественной деятельности. А ведь бедняжки убеждены, что нигилизм — даёт им самое полное проявление их гражданской и общественной деятельности и свободы.

  — М. Н. Каткову, 25 апреля 1866

1870-еПравить

  •  

труд мой. Это — почти исторический этюд, которым я желал объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское преступление. Взгляд мой состоит в том, что эти явления не случайность, не единичны. <…> Эти явления — прямое последствие вековой оторванности всего просвещения русского от родных и самобытных начал русской жизни. Даже самые талантливые представители нашего псевдоевропейского развития давным-давно уже пришли к убеждению о совершенной преступности для нас, русских, мечтать о своей самобытности. Всего ужаснее то, что они совершенно правы; ибо, раз с гордостию назвав себя европейцами, мы тем самым отреклись быть русскими. <…>
А между тем главнейшие проповедники нашей национальной несамобытности с ужасом и первые отвернулись бы от нечаевского дела. Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы Нечаева. Вот эту родственность и преемственность мысли, развившейся от отцов к детям, я и хотел выразить в произведении моём.

  А. А. Романову, 10 февраля 1873
  •  

15 лет я не перечитывал мою повесть «Дядюшкин сон»[К 6]. Теперь же, перечитав, нахожу её плохою. Я написал её тогда в Сибири, в первый раз после каторги, единственно с целью опять начать литературное поприще, и ужасно опасаясь цензуры (как к бывшему ссыльному). А потому невольно написал вещичку голубиного незлобия и замечательной невинности. Ещё водевильчик из неё бы можно сделать, но для комедии — мало содержания, даже в фигуре князя, — единственной серьёзной фигуре во всей повести.
И потому как Вам угодно: хотите поставить на сцену — ставьте; но я умываю руки и переправлять сам ни одной строчки не буду.

  М. П. Фёдорову, 19 сентября 1873

1870Править

  •  

Мне всего тяжеле смотреть здесь на тоску Анны Григорьевны. Ей хочется в Россию очень. <…> Вообще теперь неподвижная идея моя — воротиться. Ещё немного если здесь проживу, то, пожалуй, и деньги перестану зарабатывать; никто печатать не будет. В России ещё мог бы издавать какие-нибудь компиляции или учебники. <…> За нужду я ведь ворочусь, чтоб хоть в тюрьме сидеть. Мне бы только вот кончить теперь работу в «Р. в.» <…>. Очень боюсь, что они просто не захотят печатать роман мой. Я настоятельно объявлю, что вычёркивать и переправлять не могу. Начал я этот роман, соблазнил он меня, а теперь я раскаялся. Он и теперь меня занимает очень, но я бы не об том хотел писать.

  — С. А. Ивановой[К 7], 14 июля
  •  

Роман, который я писал, был большой, очень оригинальный, но мысль несколько нового для меня разряда, нужно было очень много самонадеянности, чтоб с ней справиться. Но я не справился и лопнул. Работа шла вяло, я чувствовал, что есть капитальный недостаток в целом, но какой именно — не мог угадать. В июле <…> я заболел целым рядом припадков падучей (каждую неделю). Они до того меня расстроили, что уже и думать о работе я не мог целый месяц, да и опасно было. И вот две недели назад, принявшись опять за работу, я вдруг разом увидал, в чём у меня хромало и в чём у меня ошибка, при этом сам собою, по вдохновению, представился в полной стройности новый план романа. Всё надо было изменить радикально; не думая нимало, я перечеркнул всё написанное (листов до 15 вообще говоря) и принялся вновь с 1-й страницы. Вся работа всего года уничтожена.

  — С. А. Ивановой, 29 августа
  •  

Я работал всё лето из всех сил <…>. Но мне всё не удавалось. У меня до 15 печатных листов было написано, но я два раза переменял план (не мысль, а план) и два раза садился за перекройку и переделку сначала. Но теперь всё установилось. Для меня этот роман слишком многое составляет.

  — M. Н. Каткову, 1 октября
  •  

Одним из числа крупнейших происшествий моего рассказа будет известное в Москве убийство Нечаевым Иванова. <…> обстоятельств того убийства я <…> совсем не знаю, кроме как из газет. Да если б и знал, то не стал бы копировать. Я только беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей действительностью, и мой Пётр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в поражённом уме моём создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству. Без сомнения, небесполезно выставить такого человека; но он один не соблазнил бы меня. По-моему, эти жалкие уродства не стоят литературы. К собственному моему удивлению, это лицо наполовину выходит у меня лицом комическим. И потому, несмотря на то, что всё это происшествие занимает один из первых планов романа, оно, тем не менее, — только аксессуар и обстановка действий другого лица, которое действительно могло бы назваться главным лицом романа.
Это другое лицо (Николай Ставрогин) — тоже мрачное лицо, тоже злодей. Но мне кажется, что это лицо — трагическое, хотя многие наверно скажут по прочтении: «Что это такое?» Я сел за поэму об этом лице потому, что слишком давно уже хочу изобразить его. По моему мнению, это и русское и типическое лицо. Мне очень, очень будет грустно, если оно у меня не удастся. Ещё грустнее будет, если услышу приговор, что лицо ходульное. Я из сердца взял его. Конечно, это характер, редко являющийся во всей своей типичности, но это характер русский (известного слоя общества). <…> Что-то говорит мне, что я с этим характером справлюсь. <…> весь этот характер записан у меня сценами, действием, а не рассуждениями; стало быть, есть надежда, что выйдет лицо. <…>
Но не всё будут мрачные лица; будут и светлые. Вообще боюсь, что многое не по моим силам. В первый раз, например, хочу прикоснуться к одному разряду лиц, ещё мало тронутых литературой. Идеалом такого лица беру Тихона Задонского. Это тоже Святитель, живущий на спокое в монастыре. С ним сопоставляю и свожу на время героя романа[К 8].

  — M. Н. Каткову, 20 октября

1878Править

  •  

Есть много старых, уже седых либералов, никогда не любивших Россию, даже ненавидевших её за её «варварство», и убеждённых в душе, что они любят и Россию, и народ. Всё это люди отвлечённые, из тех, у которых всё образование и европейничанье состоит в том, чтоб «ужасно любить человечество», но лишь вообще. Если же человечество воплотится в человека, в лицо, то они не могут даже стерпеть это лицо, стоять подле него не могут из отвращения к нему. Отчасти так же у них и с нациями: человечество любят, но если оно заявляет себя в потребностях, в нуждах и мольбах нации, то считают это предрассудком, отсталостью, шовинизмом. Это всё люди отвлечённые, им не больно, и проживают они в сущности в невозмутимом спокойствии, как бы ни горячились они в своих писаниях. Редакция «Слова» — это отсталые либералы, совершенно не замечающие, что они давно уже выжили своё время, что они отжили, и ненавидящие всё новое и свежее по инстинкту. Да и ничего они в новом, текущем и грядущем и понять не могут. Заступаются они за жидов, во-первых, потому, что когда-то (в XVIII столетии) это было и ново, и либерально, и потребно. Какое им дело, что теперь жид торжествует и гнетёт русского? Для них всё ещё русский гнетет жида. А главное, тут вера: это из ненависти к христианству они так полюбили жида; и заметьте: жид тут у них не нация, защищают они его потому только, что в других к жиду подозревают национальное отвращение и ненависть. Следовательно, карают других, как нацию.[К 9]

  — Н. Е. Грищенко[К 10], 28 февраля
  •  

… моё страшное, непобедимое, невозможное отвращение писать письма. Сам люблю получать письма, но писать самому письма считаю почти невозможным и даже нелепым: я не умею положительно высказываться в письме. Напишешь иное письмо, и вдруг вам присылают мнение или возражение на такие мысли, будто бы мною в нём написанные, о которых я никогда и думать не мог. И если я попаду в ад, то мне, конечно, присуждено будет за грехи мои писать по десятку писем в день, не меньше.

  В. В. Михайлову, 16 марта
  •  

… народ уже увидел и заметил разрыв с ним интеллигентной молодёжи русской, и худшее тут то, что уже назвал отмеченных им молодых людей студентами. Он давно их стал отмечать, ещё в начале шестидесятых годов: затем все эти хождения в народ произвели в народе лишь отвращение. «Барчонки», говорит народ, <…> в сущности тут есть ошибка и со стороны народа; потому что никогда ещё не было у нас, в нашей русской жизни, такой эпохи, когда бы молодёжь (как бы предчувствуя, что вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной) в большинстве своём огромном была более, как теперь, искреннею, более чистою сердцем, более жаждущею истины и правды, более готовою пожертвовать всем, даже жизнью, за правду и за слово правды. Подлинно великая надежда России! Я это давно уже чувствую, и давно уже стал писать об этом[4]. И вдруг что же выходит? Это слово правды, которого жаждет молодёжь, она ищет бог знает где, в удивительных местах (и опять-таки в этом совпадая с породившим её и прогнившим европейским русским обществом), а не в народе, не в Земле. Кончается тем, что к данному сроку и молодёжь, и общество не узнают народ. Вместо того, чтобы жить его жизнью, молодые люди, ничего в нём не зная, напротив, глубоко презирая его основы, например веру, идут в народ — не учиться народу, а учить его, свысока учить, с презрением к нему — чисто аристократическая, барская затея! <…> Странное дело: всегда и везде, во всём мире, демократы бывали за народ; лишь у нас русский наш интеллигентный демократизм соединился с аристократами против народа <…>. Презрение не ведёт к любви! <…>
Прошлую зиму <…> толпа молодёжи оскорбляет храм народный, курит в нём папироски, возбуждает скандал. <…> И народ назвал их ещё раз «барчонками», а хуже того — отметил их именем «студент», хотя тут много было каких-то евреев и армян (демонстрация, доказано, политическая, извне). Так, после дела Засулич народ у нас опять назвал уличных револьверщиков студентами. <…> И вот и вы сами, господа, называете московский народ «мясниками»[К 11] вместе со всей интеллигентной прессой. Что же это такое? Почему мясники не народ? Это народ, настоящий народ, мясник был и Минин. Негодование возбуждается лишь от того способа, которым проявил себя народ. Но, знаете, господа, если народ оскорблен, то он всегда проявляет себя так. Он неотёсан, он мужик. <…> кулаками никогда ничего не докажешь. Но так бывало всегда и везде, во всём мире, у народа. <…> пресса, общество и молодёжь соединились вместе, чтобы не узнать народа: это, дескать, не народ, это чернь.

  — студентам Московского университета, 18 апреля[К 12]
  •  

Всегда у меня так было: я начинаю длинный роман <…> с середины лета и довожу его почти до половины к новому году, когда обыкновенно является в том или другом журнале, с января, первая часть. Затем печатаю роман с некоторыми перерывами в том журнале, весь год до декабря включительно, и всегда кончаю в том году, в котором началось печатание.

  С. А. Юрьеву, 11 июля
  •  

Нужно Вам заметить <…> как характерную черту нашего теперешнего русского быта, что я, с тех пор как стал издавать «Дневник», начал получать со всей России множество писем от совсем незнакомых людей с просьбами заняться их делами, поручениями (удивительными по разнообразию их), по главное, приискать места занятий, службы и даже государственной службы: «Вы, дескать, правдивый, добрый и искренний человек, это видно по всему тому, что Вы сочинили, а потому-де сделайте и для нас доброе дело, доставьте место» и т. д. и т. д. Всего характернее, что они считают меня в связях со всеми, от кого зависит раздавать места. На все эти письма я должен писать отказы, потому что и десятой просьбы не могу выполнить, и всё это принесло мне много тоски.

  — М. А. Языкову[К 13], 14 июля

1879Править

  •  

В «Бесах» было множество лиц, за которые меня укоряли как за фантастические, потом же, верите ли, они все оправдались действительностью…

  Н. А. Любимову, 10 мая
  •  

… эта книга в романе у меня кульминационная, называется «Pro и contra», a смысл книги: богохульство и опровержение богохульства. <…> Богохульство это взял, как сам чувствовал и понимал, сильней, то есть так именно, как происходит оно у нас теперь в нашей России у всего (почти) верхнего слоя, а преимущественно у молодёжи, то есть научное и философское опровержение бытия божия уже заброшено, им не занимаются вовсе теперешние деловые социалисты (как занимались во всё прошлое столетие и в первую половину нынешнего). Зато отрицается изо всех сил создание божие, мир божий и смысл его. Вот в этом только современная цивилизация и находит ахинею. Таким образом льщу себя надеждою, что даже и в такой отвлечённой теме не изменил реализму. Опровержение сего (не прямое, то есть не от лица к лицу) явится в последнем слове умирающего старца.

  К. П. Победоносцеву, 19 мая
  •  

В романе есть ещё 3-я часть <…>. Закончить же её в нынешнем году я положительно не могу. Не рассчитал, принимаясь за роман, сил моего здоровья. Кроме того, работать стал гораздо медленнее и, наконец, смотрю на это сочинение моё строже, чем на все прежние: хочу, чтоб закончилось хорошо, а в нём есть мысль, которую хотелось бы провести как можно яснее. В ней суд и казнь и постановка одного из главнейших характеров, Ивана Карамазова.

  — Н. А. Любимову, 8 июля
  •  

Назвал эту 6-ю книгу: «Русский инок» — название дерзкое и вызывающее, ибо закричат все не любящие нас критики: «Таков ли русский инок, как сметь ставить его на такой пьедестал?». <…> Я же считаю, что против действительности не погрешил: не только как идеал справедливо, но и как действительность справедливо. <…>
Сам считаю, что и 1/10-й доли не удалось того выразить, что хотел. Смотрю, однако же, на эту книгу шестую как на кульминационную точку романа.

  — Н. А. Любимову, 19 августа (н. с.)
  •  

Моё литературное положение <…> считаю я почти феноменальным: как человек, пишущий зауряд против европейских начал, компрометировавший себя навеки «Бесами», то есть ретроградством и обскурантизмом, — как этот человек, помимо всех европействующих, их журналов, газет, критиков — всё-таки признан молодёжью нашей, вот этою самою расшатанной молодёжью, нигилятиной и проч.? Мне уж это заявлено ими, из многих мест, единичными заявлениями и целыми корпорациями. Они объявили уже, что от меня одного ждут искреннего и симпатичного слова и что меня одного считают своим руководящим писателем? Эти заявления молодёжи известны нашим деятелям литературным, разбойникам пера и мошенникам печати, и они очень этим поражены, не то дали бы они мне писать свободно! Заели бы, как собаки, да боятся и в недоумении наблюдают, что дальше выйдет.

  — К. П. Победоносцеву, 5 сентября (н. с.)

1880Править

  •  

Это самая обыкновенная черта у людей… не совсем, впрочем, обыкновенных. <…> раздвоение <…> всю жизнь во мне было. Это большая мука, но в то же время и большое наслаждение. Это — сильное сознание, потребность самоотчёта и присутствие в природе Вашей потребности нравственного долга к самому себе и к человечеству. Вот что значит эта двойственность. Были бы Вы не столь развиты умом, были бы ограниченнее, то были бы и менее совестливы и не было бы этой двойственности. Напротив, родилось бы великое-великое самомнение.

  Е. Ф. Юнге, 11 апреля
  •  

… должен ехать в Москву на открытие памятника Пушкина <…>. И оказывается, как я уже и предчувствовал, что не на удовольствие поеду, а даже, может быть, прямо на неприятности. Ибо дело идёт о самых дорогих и основных убеждениях. Я уже и в Петербурге мельком слышал, что там в Москве свирепствует некая клика, старающаяся не допустить <…> некоторых ретроградных слов[4] <…>. Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом крайнем духе моих (наших то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений, а потому и жду, может быть, некоего поношения. <…> Профессора ухаживают там за Тургеневым[К 14], который решительно обращается в какого-то личного мне врага. <…> Но славить Пушкина и проповедывать «Верочку»[К 15] я не могу.

  — К. П. Победоносцеву, 19 мая
  •  

Утром сегодня было чтение моей речи [о Пушкине]. Зала была набита битком. <…> никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этим! Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать — ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от «Карамазовых»!). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. <…> Всё, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом. (Это великая победа нашей идеи над 25-летием заблуждений!) Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил — я не скажу тебе про рёв, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. <…> Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами. Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. «Вы гений, вы более чем гений!» — говорили они мне оба. Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя есть не просто речь, а историческое событие! <…> Заседание закрылось. Я бросился спастись за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное женщины. Целовали мне руки, мучали меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств. Победа, полнейшая победа!

  А. Г. Достоевской, вечер 8 июня
  •  

фантастическое в искусстве имеет предел и правила. Фантастическое должно до того соприкасаться с реальным, что Вы должны почти поверить ему. Пушкин, давший нам почти все формы искусства, написал «Пиковую даму» — верх искусства фантастического. И вы верите, что Германн действительно имел видение, именно сообразное с его мировоззрением, а между тем в конце повести, то есть прочтя её, вы не знаете, как решить: вышло ли это видение из природы Германна или действительно он один из тех, которые соприкоснулись с другим миром злых и враждебных человечеству духов. Вот это искусство! — часто парафразируется, например: «Фантастическое составляет сущность действительности»[5]

  Ю. Ф. Абазе, 15 июня
  •  

Каков я есмь, таким меня и принимайте, вот бы как я смотрел на читателей. Заволакиваться в облака величия (тон Гоголя, например, в «Переписке с друзьями») — есть неискренность, а неискренностьа даже самый неопытный читатель узнает чутьём.

  И. С. Аксакову, 4 ноября

М. М. ДостоевскомуПравить

1840-еПравить

  •  

Кончил я <роман> совершенно чуть ли ещё не в ноябре месяце, но в декабре вздумал его весь переделать: переделал и переписал, но в феврале начал опять снова обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать. Около половины марта я был готов и доволен. <…> Это вещь строгая и стройная. Есть, впрочем, ужасные недостатки. — 24 марта 1845

  •  

Яков Петрович Голядкин выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу нет к нему; никак не хочет вперёд идти, претендуя, что ещё ведь он не готов, а что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если уж на то пошло, то и он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет? <…> Раньше половины ноября никак не соглашается окончить карьеру.[К 16] <…>
Я бываю весьма часто у Белинского. Он ко мне донельзя расположен и серьёзно видит во мне доказательство перед публикою и оправдание мнений своих. <…> Белинский понукает меня дописывать Голядкина. Уж он разгласил о нём во всём литературн[ом] мире и чуть не запродал Краевскому, а о «Бедных людях» говорит уже пол-Петербурга. <…>
Некрасов аферист от природы, иначе он не мог бы и существовать, он так с тем и родился — и посему в день же приезда своего, у меня вечером, подал проект летучему маленькому альманаху, который будет созидаться посильно всем литературным народом, но главными его редакторами будем я, Григорович и Некрасов. <…> Название его «Зубоскал»[К 17]… — 8 октября 1845

  •  

Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдёт до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчёт меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. <…>
На днях, не имея денег, зашёл я к Некрасову. Сидя у него, у меня пришла идея романа в 9 письмах. Придя домой, я написал этот роман в одну ночь; величина его 1/2 печатного листа. Утром отнёс к Некрасову и получил на него 125 руб. ассиг. <…> Вечером у Тургенева читался мой роман во всём нашем круге, то есть между 20 челов[ек] по крайней мере, и произвёл фурор. <…> ты сам увидишь, хуже ли это, нап[ример], «Тяжбы» Гоголя? Белинский сказал, что он теперь уверен во мне совершенно, ибо я могу браться за совершенно различные элементы. <…>
У меня бездна идей; и нельзя мне рассказать что-нибудь из них хоть Тургеневу, н[а]п[ример], чтобы назавтра почти во всех углах Петербурга не знали, что Достоев. пишет то-то и то-то. Ну, брат, если бы я стал исчислять тебе все успехи мои, то бумаги не нашлось бы столько. — 16 ноября 1845

  •  

… я до самого последнего времени, то есть до 28-го числа, кончал моего подлеца Голядкина. <…> хотел было кончить до августа и протянул до февраля! «Бедные люди» вышли ещё 15-го. Ну, брат! Какою ожесточённою бранью встретили их везде! В «Иллюстрации»[6][1] я читал не критику, а ругательство. В «Северной пчеле»[7][1] было чёрт знает что такое. Но я помню, как встречали Гоголя, и все мы знаем, как встречали Пушкина. Даже публика в остервенении: ругают 3/4 читателей, но 1/4 (да и то нет) хвалит отчаянно. Débats пошли ужаснейшие. Ругают, ругают, ругают, а всё-таки читают. (Альманах расходится неестественно, ужасно. Есть надежда, что через 2 недели не останется ни одного экземпляра.) Так было и с Гоголем. Ругали, ругали его, ругали — ругали, а всё-таки читали и теперь помирились с ним и стали хвалить. Сунул же я им всем собачью кость! Пусть грызутся — мне славу дурачьё строят. До того осрамиться, как «Северная пчела» своей критикой, есть верх посрамления. Как неистово-глупо! Зато какие похвалы слышу я, брат! Представь себе, что наши все и даже Белинский нашли, что я даже далеко ушёл от Гоголя. <…> Белинский подымает в марте месяце трезвон.<…>
В публике нашей есть инстинкт, как во всякой толпе, но нет образованности. Не понимают, как можно писать таким слогом. Во всём они привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей не показывал. А им и невдогад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может. Роман находят растянутым, а в нём слова лишнего нет. Во мне находят новую оригинальную струю (Белинский и прочие[8][1]), состоящую в том, что я действую Анализом, а не Синтезом, то есть иду в глубину и, разбирая по атомам, отыскиваю целое, Гоголь же берёт прямо целое и оттого не так глубок, как я. <…>
Сегодня выходит Голядкин. <…> Голядкин в 10 раз выше «Бедных людей». Наши говорят, что после «Мёртвых душ» на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное и чего-чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно, Голядкин удался мне донельзя. — 1 февраля 1846

  •  

Вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский и все, мною недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчётный восторг, говор, шум, толки. Второе — критика; именно: все, все с общего говору, т. е. наши и вся публика нашли, что до того Голядкин скучен и вял, до того растянут, что читать нет возможности. Но что всего комичнее, так это то, что все сердятся на меня за растянутость и все до одного читают напропалую и перечитывают напропалую. <…> Иные из публики кричат, что это совсем невозможно, что глупо и писать и помещать такие вещи, другие же кричат, что это с них и списано и снято…
<…> я даже на некоторое мгновение впал в уныние. <…> Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нём писано наскоро и в утомлении. 1-ая половина лучше последней. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то создало мне на время ад, и я заболел от горя. — 1 апреля 1846

  •  

«Прохарчин» страшно обезображен в известном месте. Эти господа известного места запретили даже слово чиновник[К 18], и бог знает из-за чего — уж и так всё было слишком невинное — и вычеркнули его во всех местах. Всё живое исчезло. Остался только скелет того, что я читал тебе. Отступаюсь от своей повести. <…>
Пишу всё «Сбритые бакенбарды». Так медленно дело идёт. Боюсь опоздать. Я слышал от <…> 2-го Бекетова и Григоровича, что «Петербур. сборник» в провинции не иначе называется как «Бедными людьми». Остального и знать не хотят, хотя нарасхват берут его там, перекупают друг у друга, кому удалось достать, за огромную цену. — 17 сентября 1846

  •  

… все мои планы рухнули и уничтожились сами собою. <…> не состоялось ни одной из тех повестей, о которых я тебе говорил. Я не пишу и «Сбритых бакенбард». Я всё бросил: ибо всё это есть не что иное, как повторение старого, давно уже мною сказанного. Теперь более оригинальные, живые и светлые мысли просятся из меня на бумагу. Когда я дописал «Сбр. бак.» до конца, всё это представилось мне само собою. В моём положении однообразие гибель.
Я пишу другую повесть[1], и работа идёт, как некогда в «Бедных людях», свежо, легко и успешно. — 20-е числа октября 1846

  •  

… прочтёшь «Неточку Незванову». Это будет исповедь, как Голядкин, хотя в другом тоне и роде. О Голядкине я слышу исподтишка (и от многих) такие слухи, что ужас. Иные прямо говорят, что это произведение чудо и не понято. Что ему страшная роль в будущем, что если бдя написал одного Голядкина, то довольно с меня, и что для иных оно интереснее дюмасовского[1] интереса. <…> Я пишу мою «Хозяйку». Уже выходит лучше «Бедных людей». Это в том же роде. Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души. Не так, как в «Прохарчине», которым я страдал всё лето. — январь—февраль 1847

  •  

Я приговорён к 4-х-летним работам в крепости (кажется, Оренбургской) и потом в рядовые. Сегодня 22 декабря нас отвезли на Семёновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головою шпаги и устроили наш предсмертный туалет (белые рубахи). Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Я стоял шестым, вызывали по трое, след[овательно], я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моём, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними. Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад, и нам прочли, что его императорское величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры. — 22 декабря 1849

1850-еПравить

  •  

… скажи ты мне ради господа бога, почему ты мне до сих пор не написал ни одной строчки?[К 19] И мог ли я ожидать этого? Веришь ли, что в уединённом, замкнутом положении моём я несколько раз впадал в настоящее отчаяние, думая, что тебя нет и на свете, и тогда по целым ночам раздумывал, что было бы с твоими детьми, и клял мою долю, что не могу быть им полезным. Другой раз, когда я узнавал наверное, что ты жив, меня брала даже злоба (но это было в болезненные часы, которых у меня было много), и я горько упрекал тебя. Но потом и это проходило; я извинял тебя, старался приискать все оправдания, успокаивался на лучших и ни разу не потерял в тебя веры: я знаю, что ты меня любишь и хорошо обо мне вспоминаешь. Я писал тебе письмо через наш штаб. До тебя оно должно было дойти наверное, я ждал от тебя ответа и не получил. Да неужели же тебе запретили? Ведь это разрешено, и здесь все политические получают по нескольку писем в год. <…> Кажется, я отгадал настоящую причину твоего молчания. Ты, по неподвижности своей, не ходил просить полицию или если и ходил, то успокоился после первого отрицательного ответа, может быть, от такого человека, который и дела-то не знал хорошенько. Ты мне доставил этим много и эгоистического горя: «Вот, — подумал я, — если он и о письме не может выхлопотать, будет же он хлопотать об чём-нибудь важнее для меня!» <…> Я теперь от вас как ломоть отрезанный, — и хотел бы прирасти, да не могу. <…> Но не беспокойся, я в тебя верю. <…>
Омск гадкий городишка. Деревьев почти нет. Летом зной и ветер с песком, зимой буран. Природы я не видал. Городишка грязный, военный и развратный в высшей степени. Я говорю про чёрный народ. — 30 января—22 февраля 1854

  •  

Что же касается до моего романа[1], то со мной и с ним случилась история неприятная, и вот отчего: я положил и поклялся, что теперь ничего необдуманного, ничего незрелого, ничего на срок (как прежде) из-за денег не напечатаю, что художественным произведением шутить нельзя, что надобно работать честно и что если я напишу дурно, что вероятно и случится много раз, то потому, что талантишка нет, а не от небрежности и легкомыслия. Вот почему, видя, что мой роман принимает размеры огромные, что сложился он превосходно, а надобно, непременно надобно (для денег) кончать его скоро — я призадумался. Ничего нет грустнее этого раздумья во время работы. Охота, воля, энергия — всё гаснет. Я увидел себя в необходимости испортить мысль, которую три года обдумывал, к которой собрал бездну материалов (с которыми даже и не справлюсь — так их много) и которую уже отчасти исполнил, записав бездну отдельных сцен и глав. Более половины работы было готово вчерне. Но я видел, что я не кончу и половины к тому сроку, когда мне деньги будут нужны до зарезу. Я было думал (и уверил себя), что можно писать и печатать по частям, ибо каждая часть имела вид отдельности, но сомнение всё более меня мучило. Я давно положил за правило, что если закрадывается сомнение, то бросать работу, потому что работа, при сомнении, никуда не годится. Но жаль было бросать. Твоё письмо, в котором ты говоришь, что по частям никто не возьмёт, заставило меня окончательно бросить работу. <…> Я взял писать повесть, небольшую[1] <…>. Кончив её, напишу роман[1] из петербургского быта, вроде «Бедных людей» (а мысль ещё лучше «Бедных людей»), обе эти вещи были давно мною начаты и частию написаны, трудностей не представляют, работа идёт прекрасно, и 15-го декабря я высылаю в «Вестник» мою 1-ю повесть[К 20]. — 3 ноября 1857

  •  

Роман мой (большой) я оставляю до времени. <…> Он уж и так меня измучил. Оставляю его до того времени, когда будет спокойствие в моей жизни и оседлость. Этот роман мне так дорог, так сросся со мною, что я ни за что не брошу его окончательно. Напротив, намерен из него сделать мой chef-d'œuvre. Слишком хороша идея и слишком много он мне стоил, чтоб бросить его совсем. <…> у меня уже восемь лет назад составилась идея одного небольшого романа[1], в величину «Бедных людей». В последнее время я, как будто знал, припомнил и создал его план вновь. <…> Сажусь за этот роман и пишу. Кончить надеюсь месяца в два. Кроме того: в большом романе моём есть эпизод, вполне законченный[1], сам по себе хороший, но вредящий целому. Я хочу отрезать его от романа. Величиной он тоже с «Бедных людей», только комического содержания. Есть характеры свежие. — 18 января 1858

  •  

Писемский получил за «1000 душ» 200 или 250 руб. с листа. Этак можно жить и работать, не торопясь. Но неужели ты считаешь роман Писемского прекрасным? Это только посредственность <…>. Есть ли хоть один новый характер, созданный, никогда не являвшийся? Всё это уже было и явилось давно у наших писателей-новаторов, особенно у Гоголя. — 31 мая 1858

  •  

моя повесть не кончена. Многие причины помешали. И болезненное состояние, и нерасположение духа, и провинциальное отупение, а главное отвращение от самой повести. Не нравится мне она, и грустно мне, что принужден вновь являться в публику так не хорошо. <…> Есть и у меня в голове (и частию на бумаге) вещи, которыми я очень дорожу и которые, право, сразу бы мне составили имя. <…> Это мой большой роман, который я, по разным обстоятельствам, не могу здесь писать, да и не хочу писать на заказ. Хочется оставить по себе хоть одно произведение безукоризненное. Но <…> пиши то, о чём, если б не надобны деньги, и думать бы не захотел. — 13 декабря 1858

  •  

… я оканчиваю теперь Каткову роман <…>. Этот роман, конечно, имеет величайшие недостатки и, главное, может быть, растянутость; но в чём я уверен, как в аксиоме, это то, что он имеет в то же время и великие достоинства и что это лучшее моё произведение. Я писал его два года (с перерывом в средине «Дядюшкина сна»). Начало и средина обделаны, конец писан наскоро. Но тут положил я мою душу, мою плоть и кровь. Я не хочу сказать, что я высказался в нём весь; это будет вздор! Ещё будет много, что высказать. К тому же в романе мало сердечного (то есть страстного элемента, как например в «Дворянском гнезде»), — но в нём есть два огромных типических характера[К 21], создаваемых и записываемых пять лет, обделанных безукоризненно (по моему мнению), — характеров вполне русских и плохо до сих пор указанных русской литературой. <…> если публика примет мой роман холодно, то, признаюсь, я, может быть, впаду в отчаяние. На нём основаны все лучшие надежды мои и, главное, упрочение моего литературного имени. <…> Я думаю, что если заговорят о нём, похвалят его, то мне уже можно будет предложить Кушелеву[1] 300 руб. с листа и проч. С ним уже имеет дело не тот писатель, который написал только «Дядюшкин сон». — 9 мая 1859

  •  

ты пишешь[1], что <…> нужно спешить и к новому году приготовить тот роман[1], о котором я тебе рассказывал (с страстным элементом) и таким образом обратить разом на себя внимание. Отвечаю на это: это нельзя. Я лучше с голоду умру, чем буду портить и торопиться. Да и роман тот уже уничтожен. У меня другая мысль <…>. «Записки из Мёртвого дома» приняли теперь, в голове моей, план полный и определённый. <…> Личность моя исчезнет. Это записки неизвестного; но за интерес я ручаюсь. Интерес будет наикапитальнейший. Там будет и серьёзное, и мрачное, и юмористическое, и народный разговор с особенным каторжным оттенком (я тебе читал некоторые, из записанных мною на месте, выражений[К 22]), и изображение личностей, никогда не слыханных в литературе, и трогательное, и, наконец, главное, — моё имя. Вспомни, что Плещеев приписывал успех своих стихотворений своему имени (понимаешь?). Я уверен, что публика прочтёт это с жадностию. Но в журналах печатать это, — теперь уж не надо! Мы напечатаем отдельно. <…> к 1-му декабря я кончу[К 23] <…>.
«Двойника» <…> я издам впоследствии, при успехе, отдельно, совершенно переделав и с предисловием.
<…> я тебе говорил про одну «Исповедь» — роман, который я хотел писать после всех, говоря, что ещё самому надо пережить. На днях я совершенно решил писать его немедля. Он соединился с тем романом (страстн[ый] элемент) <…>. Это будет, во-1-х, эффектно, страстно, а во-2-х), всё сердце мое, с кровью положится в этот роман. Я задумал его в каторге, лёжа на нарах, в тяжёлую минуту грусти и саморазложения. Он естественно разделится романа на 3 (разные эпохи жизни) <…>. В марте или в апреле, в каком-нибудь журнале, я напечатаю 1-й роман. Эффект будет сильнее «Бедных людей» (куда!) и «Неточки Незвановой». Я ручаюсь. <…> Но не оставляй меня, ты мой ангел-хранитель. Поддержите меня. Я буду писать сёстрам, чтоб дали мне чем жить. «Исповедь» окончательно утвердит моё имя. — 9 октября 1859

1860-еПравить

  •  

Я <…> не очень в отчаянии, что совершенно нельзя воскресить «Время». «Правда»[1] может произвести такой же эффект, если не больше, разумеется, при благоприятных обстоятельствах, это главное. Что же касается до названия «Правда», то, по-моему, оно превосходно <…>. Это прямо в точку. И мысль наиболее подходящую заключает, и к обстоятельствам идёт, а главное, в нём есть некоторая наивность, вера, которая именно как раз к духу и к направлению нашему, потому что наш журнал («Время») был всё время до крайности наивен и, чёрт знает, может быть, и взял наивностью и верой. — 19 ноября 1863

  •  

Сел за работу, за повесть[1]. <…> По тону своему она слишком странная, и тон резок и дик: может не понравиться; след[овательно], надобно чтоб поэзия всё смягчила и вынесла. — 20 марта 1864

  •  

Пожалуюсь за мою статью[1]; <…> уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы[К 24] (самой главной, где самая-то мысль и высказывается), чем печатать так, как оно есть, т. е. надёрганными фразами и противуреча самой себе. <…> Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, — то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, — то запрещено[К 25]. Да что они, цензора-то, в заговоре против правительства, что ли? — 26 марта 1864

  •  

Повесть растягивается. Иногда мечтается мне, что будет дрянь, но, однако ж, я пишу с жаром; не знаю, что выйдет. — 13 апреля 1864

  •  

Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня, но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой. — 13 апреля 1864

А. Н. МайковуПравить

  •  

Я шутя начал комедию и шутя вызвал столько комической обстановки, столько комических лиц и так понравился мне мой герой, что я бросил форму комедии, несмотря на то, что она удавалась, собственно для удовольствия как можно дольше следить за приключениями моего нового героя и самому хохотать над ним. Этот герой мне несколько сродни. Короче, я пишу комический роман[1], но до сих пор всё писал отдельные приключения, написал довольно, теперь всё сшиваю в целое. — 18 января 1856

  •  

… я чувствую, что мог Вас считать как моего судью. Вы человек и гражданин, Вы человек с сердцем, в чём Вы убедили меня давно, Вы муж и отец примерный <…>. Мне перед Вами покаяться не больно. Но пишу только для Вас, одного. <…>
Не люблю аристократически-фарсерское[К 26] объятие Тургенева, с которым он лезет целоваться, но подставляет Вам свою щёку. Генеральство ужасное; а главное, книга его «Дым» меня раздражила. Он сам говорил мне, что главная мысль, основная точка его книги состоит в фразе: «Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве». Он объявил мне, что это его основное убеждение о России. Нашёл я его страшно раздражённым неудачею «Дыма». <…> его везде отхлестали <…>. Он это мне сам рассказывал. <…> я никак не мог представить себе, что можно так наивно и неловко выказывать все раны своего самолюбия, как Тургенев. И эти люди тщеславятся, между прочим, тем, что они атеисты! <…> А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Утины[1], Чернышевские, нам представили? Вместо высочайшей красоты божией, <…> все они до того пакостно самолюбивы, до того бесстыдно раздражительны, легкомысленно горды, что просто непонятно: на что они надеются и кто за ними пойдёт? Ругал он Россию и русских безобразно, ужасно. Но вот что я заметил: все эти либералишки и прогрессисты, преимущественно школы ещё Белинского, ругать Россию находят первым своим удовольствием и удовлетворением. Разница в том, что последователи Чернышевского просто ругают Россию и откровенно желают ей провалиться (преимущественно провалиться!). Эти же, отпрыски Белинского, прибавляют, что они любят Россию. А между тем не только всё, что есть в России чуть-чуть самобытного, им ненавистно, так что они его отрицают и тотчас же с наслаждением обращают в карикатуру, но что если б действительно представить им наконец факт, который бы уж нельзя опровергнуть или в карикатуре испортить, а с которым надо непременно согласиться, то, мне кажется, они бы были до муки, до боли, до отчаяния несчастны. <…> Между прочим, Тургенев говорил, что мы должны ползать перед немцами, что есть одна общая всем дорога и неминуемая — это цивилизация и что все попытки русизма и самостоятельности — свинство и глупость. <…> Я посоветовал ему, для удобства, выписать из Парижа телескоп. <…> Вы наведите на Россию телескоп и рассматривайте нас, а то, право, разглядеть трудно. Он ужасно рассердился.
<…> я дал себе слово более к Тургеневу ни ногой никогда[К 27]. — 28 августа 1867

  •  

Забрав столько денег в «Русском вестнике» (ужас! 4 500 р.), я ведь с начала года вполне надеялся, что поэзия не оставит меня, что поэтическая мысль мелькнет и развернётся художественно к концу-то года и что я успею удовлетворить всех. Это тем более казалось мне вероятнее, что и всегда в голове и в душе у меня мелькает и даёт себя чувствовать много зачатий художественных мыслей. Но ведь только мелькает, а нужно полное воплощение, которое всегда происходит нечаянно и вдруг; <…> и затем уже, получив в сердце полный образ, можно приступить к художественному выполнению. Тут уже можно даже и рассчитывать без ошибки. Ну-с: всё лето и всю осень я компоновал разные мысли (бывали иные презатейливые), но некоторая опытность давала мне всегда предчувствовать или фальшь, или трудность, или маловыжитость иной идеи. Наконец я остановился на одной и начал работать, написал много, но 4-го декабря иностранного стиля бросил всё к чёрту. Уверяю Вас, что роман мог бы быть посредствен; но опротивел он мне до невероятности именно тем <…>.
Затем (так как вся моя будущность тут сидела) я стал мучиться выдумыванием нового романа[1]. Старый не хотел продолжать ни за что. Не мог. Я думал от 4-го до 18-го декабря нового стиля включительно. Средним числом, я думаю, выходило планов по шести (не менее) ежедневно. Голова моя обратилась в мельницу. Как я не помешался — не понимаю. Наконец 18-го декабря я сел писать новый роман, 5-го января я отослал в редакцию 5 глав первой части <…> с удостоверением, что 10 янв. вышлю остальные две главы первой части. — 12 января 1868

  •  

На иностранца смотрят здесь как на доходную статью; все их помышления о том, как бы обманывать и ограбить. Но пуще всего их нечистоплотность! Киргиз в своей юрте живет чистоплотнее (и здесь в Женеве). Я ужасаюсь; я бы захохотал в глаза, если б мне сказали это прежде про европейцев. — 4 июля 1868, Веве

  •  

Хорошо, если б журнал поставил себя сразу независимее собственно в литературном мире; чтоб, например, не платить двух тысяч за гнусную кутью вроде «Минина»[1] или других исторических драм Островского, единственно для того, чтоб иметь Островского; а вот если комедию о купцах даст, то и заплатить можно. Или «Роя»[К 28] Кохановской, которой имя я увидел с ужасом, после всей мерзости и всего срама, которые я вынес два года назад, читая «Роя», — эту аллилую с маслом, от которой даже Аксаков морщился. А вот если даст что-нибудь вроде «Гайки», ну тогда и погордиться можно. Или напыщенного и исписавшегося Ергунова[К 29]. Одним словом, литераторов, по-моему, надо бы взять наконец в руки и за одно имя не платить, а только за дело — чего ни один журнал доселе ещё не осмеливался сделать… — 7 ноября 1868

  •  

Порадовало меня, между прочим, известие о статье Данилевского «Европа и Россия» <…>. Признаюсь Вам, что о Данилевском я с самого 49-го года ничего не слыхал, но иногда думал о нём. Я припоминал, какой это был отчаянный фурьерист. И вот из фурьериста обратиться к России, стать опять русским и возлюбить свою почву и сущность! Вот по чему узнаётся широкий человек! Тургенев сделался немцем из русского писателя, — вот по чему познаётся дрянной человек. Равномерно, никогда не поверю словам покойного Аполлона Григорьева, что Белинский кончил бы славянофильством[К 30]. Не Белинскому кончить было этим. Это был только паршивик — и больше ничего. Большой поэт в свое время; но развиваться далее не мог. Он кончил бы тем, что состоял бы на побегушках у какой-нибудь здешней м-м Гёгг адъютантом по женскому вопросу на митингах и разучился бы говорить по-русски, не выучившись всё-таки по-немецки. А знаете ли, кто новые русские люди? Вот тот мужик, бывший раскольник, при Павле Прусском, о котором напечатана статья с выписками в июньском номере «Русского вестника»[К 31]. Это не тип грядущего русского человека, но, уж конечно, один из грядущих русских людей. — 23 декабря 1868, Флоренция

  •  

Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики. Мой идеализм — реальнее ихнего. Господи! Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние 10 лет в нашем духовном развитии, — да разве не закричат реалисты, что это фантазия! А между тем это исконный, настоящий реализм! Это-то и есть реализм, только глубже, а у них мелко плавает. — там же

  •  

Эта вещь в «Зарю» уже два года как зреет в моей голове. <…> Это будет мой последний роман. Объёмом в «Войну и мир», <…> будет состоять из пяти больших повестей <…>. Повести совершенно отдельны одна от другой, так что их можно даже пускать в продажу отдельно. <…> (Общее название романа есть: «Житие великого грешника», но каждая повесть будет носить название отдельно.) Главный вопрос, который проведётся во всех частях, — тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование божие. Герой, в продолжение жизни, то атеист, то верующий, то фанатик и сектатор, то опять атеист: 2-я повесть будет происходить вся в монастыре. На эту 2-ю повесть я возложил все мои надежды. Может быть, скажут наконец, что не всё писал пустяки. — 6 апреля 1870

  •  

Факт показал нам тоже, что болезнь, обуявшая цивилизованных русских, была гораздо сильнее, чем мы сами воображали, и что Белинскими, Краевскими и проч. дело не кончилось. Но тут произошло то, о чём свидетельствует евангелист Лука: бесы сидели в человеке, и имя им было легион <…>. Бесы вышли из русского человека и вошли в стада свиней, то есть в Нечаевых, в Серно-Соловьевичей и проч. Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых. Так и должна было быть. Россия выблевала вон эту пакость, которою её окормили, и, уж конечно, в этих выблеванных мерзавцах не осталось ничего русского. <…> вот эта-то и есть тема моего романа. Он называется «Бесы» <…>. Безо всякого сомнения, я напишу плохо; будучи больше поэтом, чем художником, я вечно брал темы не по силам себе. И потому испорчу, это наверно. Тема слишком сильна. Но так как ещё никто, из всех критиков, судивших оба мне, не отказывал мне в некотором таланте, то, вероятно, и в этом длинном романе будут места недурные. — 21 октября 1870

  •  

роман Лескова[2] в «Русском вестнике». Много вранья, много чёрт знает чего, точно на луне происходит. Нигилисты искажены до бездельничества, — но зато отдельные типы! Какова Ванскок! Ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее. Ведь я эту Ванскок видел, слышал сам, ведь я точно осязал её! Удивительнейшее лицо! Если вымрет нигилизм начала шестидесятых годов — то эта фигура останется на вековечную память. Это гениально! А какой мастер он рисовать наших попиков! — 30 января 1871

Н. Н. СтраховуПравить

  •  

Сюжет рассказа следующий: один тип заграничного русского. Заметьте: о заграничных русских был большой вопрос летом в журналах[К 32]. Всё это отразится в моём рассказе. Да и вообще отразится вся современная минута (по возможности, разумеется) нашей внутренней жизни. Я беру натуру непосредственную, человека, однако же, многоразвитого, но во всём недоконченного, изверившегося и не смеющего не верить, восстающего на авторитеты и боящегося их. Он успокоивает себя тем, что ему нечего делать в России, и потому жестокая критика на людей, зовущих из России наших заграничных русских. <…> Главная же штука в том, что все его жизненные соки, силы, буйство, смелость пошли на рулетку. Он — игрок, и не простой игрок, так же как скупой рыцарь Пушкина не простой скупец. Это вовсе не сравнение меня с Пушкиным. Говорю лишь для ясности. Он поэт в своём роде, но дело в том, что он сам стыдится этой поззии, ибо глубоко чувствует её низость, хотя потребность риска и облагораживает его в глазах самого себя. <…>
Если «Мёртвый дом» обратил на себя внимание публики как изображение каторжных, которых никто не изображал наглядно до «Мёртвого дома», но этот рассказ обратит непременно на себя внимание как наглядное и подробнейшее изображение рулеточной игры. Кроме того, что подобные статьи читаются у нас с чрезвычайным любопытством, — игра на кодах, собственно относительно заграничных русских, имеет некоторое (может и немаловажное) значение. — 30 сентября (н. с.) 1863

  •  

У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность явлений и казённый взгляд на них, по-моему, не есть еще реализм, а даже напротив. — 10 марта 1869

  •  

Белинский только в конце своего поприща заслужил известность желаемую, а Григорьев так и умер, ничего почти не достигнув при жизни. <…>
У меня есть один рассказ[К 33], весьма небольшой <…> (в «Заре», может быть, займёт листа 3 <…>). Этот рассказ я ещё думал написать четыре года назад, в год смерти брата, в ответ на слова Ап. Григорьева, похвалившего мои «Записки из подполья» и сказавшего мне тогда: «Ты в этом роде и пиши». Но это <…> совершенно другое по форме, хотя сущность — та же, моя всегдашняя сущность <…>. Этот рассказ я могу написать очень скоро, так как нет ни одной строчки и ни единого слова, неясного для меня в этом рассказе. — 30 марта 1869

  •  

«Вестника Европы» за нынешний год я просмотрел все нумера. <…> Неужели такая, неслыханная ещё до сих пор у нас посредственность (разве исключая булгаринскую «Северную пчелу») — могла иметь подобный успех (6000 экземпляров и 2-е издание![К 34]). Вот что значит всем по плечу. Какое подлое подлаживание под уличное мнение. Самая последняя казёнщина либерализма! <…> Я прочёл между прочим «Казнь Тропмана» Тургенева. <…> меня эта напыщенная и щепетильная статья возмутила. Почему он всё конфузится и твердит, что не имела права тут быть? Да, конечно, если только на спектакль пришёл; но человек, на поверхности земной, не имеет права отвёртываться и игнорировать то, что происходит на земле <…>. Всего комичнее, что он в конце отвёртывается и не видит, как казнят в последнюю минуту[К 35]: «Смотрите, господа, как я деликатно воспитан! Не мог выдержать». Впрочем, он себя выдаёт: главное впечатление статьи в результате — ужасная забота, до последней щепетильности, о себе, о своей целости и своём спокойствии, и это в виду отрубленной головы! Плевать, впрочем, на них всех. Надоели они мне ужасно. Я считаю Тургенева самым исписавшимся из всех исписавшихся русских писателей… — 23 июня 1870

  •  

… никогда никакая вещь не стоила мне большого труда. Вначале, то есть ещё в конце прошлого года, — я смотрел на эту вещь как на вымученную, как на сочинённую, смотрел свысока. Потом посетило меня вдохновение настоящее — и вдруг полюбил вещь, схватился за неё обеими руками, — давай чёркать написанное. Потом летом опять перемена: выступило ещё новое лицо[2], с претензией на настоящего героя романа, так что прежний герой[2] (лицо любопытное, но действительно не стоящее имени героя) стал на второй план. Новый герой до того пленил меня, что я опять принялся за переделку. И вот теперь, как уже отправил в редакцию «Р. в.» начало начала, — я вдруг испугался: боюсь, что не по силам взял тему. <…> А между тем я ведь ввёл героя не с бух-да-барах. Я предварительно записал всю его роль в программе романа (у меня программа в несколько печатных листов), и вся записалась одними сценами, то есть действием, а не рассуждениями. И потому думаю, что выйдет лицо и даже, может быть, новое; надеюсь, но боюсь. — 21 октября 1870

  •  

Весь год я только рвал и переиначивал. Я исписал такие груды бумаги, что потерял даже систему для справок с записанным. Не менее 10 раз я изменял весь план и писал всю первую часть снова. Два-три месяца назад я был в отчаянии. Наконец всё создалось разом и уже не может быть изменено… — 14 декабря 1870

  •  

У Вас была, в одной из Ваших брошюр[К 36], одна великолепная мысль, и главное, первый раз в литературе высказанная, — это что всякий чуть-чуть значительный и действительный талант — всегда кончал тем, что обращался к национальному чувству, становился народным, славянофильским. <…> можно бы вывесть даже другой закон: если человек талантлив действительно, то он из выветрившегося слоя будет стараться воротиться к народу, если же действительного таланта нет, то не только останется в выветрившемся слое, но ещё экспатриируется, перейдёт в католичество[К 37] и проч. и проч. Смрадная букашка Белинский <…> именно был немощен и бессилен талантишком, а потому и проклял Россию и принёс ей сознательно столько вреда (о Белинском ещё много будет сказано впоследствии; вот увидите). — 5 мая 1871

  •  

… если б Белинский, Грановский и вся эта шушера поглядели теперь, то сказали бы: «Нет, мы не о том мечтали, нет, это уклонение; подождём ещё, и явится свет, и воцарится прогресс, и человечество перестроится на здравых началах и будет счастливо!» Они никак бы не согласились, что, раз ступив на эту дорогу, никуда больше не придёшь, как к Коммуне и к Феликсу Пиа. Они до того были тупы, что и теперь бы, уже после события, не согласились бы и продолжали мечтать. Я обругал Белинского более как явление русской жизни, нежели лицо: это было самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни. Одно извинение — в неизбежности этого явления. И уверяю Вас, что Белинский помирился бы теперь на такой мысли: «А ведь это оттого не удалось Коммуне, что она всё-таки прежде всего была французская, то есть сохраняла в себе заразу национальности. А потому надо приискать такой народ, в котором нет ни капли национальности и который способен бить, как я, по щекам свою мать (Россию)». И с пеной у рта бросился бы вновь писать поганые статьи свои, позоря Россию, <…> чтоб окончательно сделать Россию вакантною нациею, способною стать во главе общечеловеческого дела. Иезуитизм и ложь наших передовых двигателей он принял бы со счастьем. <…> Этот человек ругал мне Христа но-матерну, а между тем никогда он не был способен сам себя и всех двигателей всего мира сопоставить со Христом для сравнения. Он не мог заметить того, сколько в нём и в них мелкого самолюбия, злобы, нетерпения, раздражительности, подлости, а главное, самолюбия. Ругая Христа, он не сказал себе никогда: что же мы поставим вместо него, неужели себя, тогда как мы так гадки. Нет, он никогда не задумался над тем, что он сам гадок. Он был доволен собой в высшей степени <…>. Я помню моё юношеское удивление, когда я прислушивался к некоторым чисто художественным его суждениям (например, о «Мёртвых душах»). Он до безобразия поверхностно и с пренебрежением относился к типам Гоголя и только рад был до восторга, что Гоголь обличил[К 38]. <…> Он с удивлением провозгласил ничтожество «Повестей Белкина». <…> Я бы мог Вам набрать таких примеров сколько угодно для доказательства неправды его критического чутья <…>. О Белинском и о многих явлениях нашей жизни судим мы до сих пор ещё сквозь множество чрезвычайных предрассудков. — 30 мая 1871

О письмахПравить

  •  

Начинается эпоха его четырёхлетних скитаний в 1867 г. <…> Характер писем к Майкову и Страхову этого времени особенно наглядно показывает, что письма <…> заменяли Достоевскому дневник: в них писатель даёт отчёт обо всех основных перипетиях и событиях своей личной и литературной жизни <…>. Горячая патриотическая вера в Россию, нравственные силы и исторические потенции русского человека соединяется у Достоевского в этот период с особенно глубоким недоверием не только ко всему русскому либерально-дворянскому «западничеству», но и к освободительному движению <…>. С недоверием этим связаны многочисленные несправедливые, гневно полемические оценки Белинского, Герцена, Грановского, Тургенева. Придавая своим нападкам на всех них подчёркнуто вызывающую форму, Достоевский как бы совершает своеобразное духовное «самосожжение». Собственные его прежние юношеские верования и упования представляются ему теперь, как показала жизнь, слишком идеальными, отвлечёнными, книжно-«теоретическими», и писатель по временам испытывает желание «отомстить» Белинскому и другим носителям передовых идеалов русского общества 40—60-х гг. за крушение своей прежней утопической веры в возможность добиться сравнительно лёгкой, быстрой победы гуманистических идеалов и утопий над нескладицей, «хаосом» и «беспорядком» реальной общественной жизни. <…>
Письма Достоевского содержат наиболее концентрированное отражение совокупности его философско-эстетических идей. Неизменная основа их — утверждение действительности как единственной и возможной основы всякого подлинного художественного творчества. Реализм, умение художника верно увидеть и оценить всю головокружительную глубину и сложность реальной действительности, намного превосходящие по силе самые хитроумные субъективные вымыслы человека, — таков один из лейтмотивов писем Достоевского.[11]

  Георгий Фридлендер, «Письма Достоевского»

КомментарииПравить

  1. Повесть он писал с верой в успех (см. ниже письма М. М. Достоевскому 20-х чисел октября 1846 и января—февраля 1847), но вскоре изменил отношение к ней под влиянием критики[1] .
  2. Имеется в виду отрицательное отношение критики к «Хозяйке», в частности отзыв о ней Белинского в статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года»[1].
  3. Намёк на полемику с ними по эстетическим вопросам, которую Достоевский вёл в 1861—1862 годах[1].
  4. В книге «Теория четырёх движений и всеобщих судеб. Проспект и анонс открытия»[1].
  5. Достоевский неоднократно приписывал эту фразу «теоретикам» из разночинно-демократического лагеря[1].
  6. Однако при переиздании 1866 г. внёс мелкие изменения.
  7. Софья Александровна Иванова (с 1876 — Хмырова) — сотрудница «Русского вестника»[2].
  8. В главе «У Тихона», не пропущенной Катковым[2].
  9. Речь о статье Г. И. Богрова «Жить или не жить евреям повсеместно в России?»[3][4].
  10. Учитель приходского училища в г. Козелец Черниговской губернии[4].
  11. 3 апреля на Курском вокзале в Москве собралось около 150 студентов разных учебных заведений для встречи товарищей из Киевского университета, высланных в разные губернии под надзор полиции. Они беспрепятственно двигались по улицам, пока не вышли к Охотному ряду, где на них напали мясники и торговцы[4].
  12. Ответ на письмо студентов-филологов Московского университета от 8 апреля с просьбой публично изложить свои взгляды по вопросу о взаимоотношении народа и интеллигенции, так как «в два года мы привыкли обращаться к Вашему «Дневнику» за разрешением или правильной постановкой поднимавшихся перед нами вопросов…». Очевидно, из-за цензуры, опубликовано спустя 3 года. Достоевский развил здесь мысли из раздела «Кое-что о молодёжи» первой главы «Дневника писателя» декабря 1876 г.[4]
  13. Михаил Александрович Языков (1811—1885) — чиновник, друг Белинского[4].
  14. Тургенев пользовался особым почётом среди враждебных Достоевскому западников и в особенности профессуры Московского университета во главе с М. М. Ковалевским[4].
  15. Очевидно, намёк на внутреннюю связь между героинями Тургенева, в частности Марианной («Новь»), и Верой Засулич[4].
  16. Абзац стилизован под речь Голядкина[1].
  17. Запрещён цензурой, часть написанных произведений Некрасов использовал в альманахе «Первое апреля» (1846)[1].
  18. Возможно, некоторые первоначально исключённые цензурой места удалось отстоять: в печатном тексте трижды встречается «чиновник»[1].
  19. Отвечая на упрёки, М. М. написал в апреле 1856: «… хочу в первый раз преступить приказ, данный мне, не вести с тобою тайной переписки, под опасением большой ответственности. <…> После нашей разлуки с тобою спустя месяца три я начал хлопотать о дозволении писать тебе. <…> я хлопотал долго и усердно. Я ничего не выхлопотал. Мне отвечали на основании законов, что до тех пор, пока ты на каторжных работах, это невозможно»[1].
  20. Работа над ней затянулась до начала 1859[1].
  21. Противопоставленные Ростанев и Фома Опискин[1].
  22. <Сибирскую тетрадь>[1].
  23. К написанию он приступил в 1860[1].
  24. X первой части[1].
  25. Автограф повести не сохранился, и потому устранить цензурную правку невозможно[1].
  26. Шутовское (от фр. farce — шутовская выходка, грубая шутка)[1].
  27. Выход «Дыма» до крайности обострил идеологические расхождения между Достоевским и Тургеневым. На их дальнейших личных отношениях сказалось и то, что Тургенев через П. В. Анненкова узнал, будто Достоевский передал в редакцию «Русского архива» для опубликования в 1890 г. некое письмо об этой их встрече. Тургенев написал про это владельцу журнала П. И. Бартеневу. Виновником же истории оказался Майков, показавший данное письмо племяннику Бартенева Н. П. Барсукову[1].
  28. Романа «Рой-Феодосий Саввич на спокое» (1864)[1].
  29. Тургенева (по имени героя его повести «История лейтенанта Ергунова»)[1].
  30. Он неоднократно говорил о том в статьях, помещённых во «Времени» и «Эпохе»[1].
  31. Статья Н. И. Субботина «Русская старообрядская литература за границей»[9], в которой рассказано о содержании журнала «Истина» К. Е. Голубова[1].
  32. Подразумеваются печатавшиеся в газете «День» корреспонденции Касьянова (И. С. Аксакова) «Из Парижа» и хроника М. Е. Салтыкова-Щедрина «Наша общественная жизнь» в «Современнике»[1].
  33. Этот замысел отразился в набросках к «Бесам» («Зависть») и в самом романе[10].
  34. Увеличение тиража с марта[2].
  35. Достоевский тенденциозен. Прежде чем отвернуться, Тургенев зафиксировал всё происходящее вокруг, его восприятие определялось мыслью о растлевающем воздействии зрелища смертной казни[2].
  36. «Бедность нашей литературы» (1868)[2].
  37. Возможно, намёк на П. А. Чаадаева[2].
  38. Достоевский в полемическом увлечении забыл здесь о том, что собственные его взгляды на Гоголя-художника сформировались под сильнейшим и непосредственным влиянием Белинского. А в 1830-х годах Белинский высоко ценил именно проработку характеров, в т.ч. Гоголем, но позже выдвигал на первое место в его творчестве критический пафос[2].

ПримечанияПравить

  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 Примечания // Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 28. Письма 1832—1868. Кн. 1 и 2. — Л.: Наука, 1985.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Примечания // Достоевский. ПСС. Т. 29. Письма 1869—1877. Кн. 1 и 2. — 1986.
  3. Слово. — 1878. — № 2. — Отд. II. — С. 11-20.
  4. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Примечания // Достоевский. ПСС. Т. 30. Письма 1878—1881. — 1988.
  5. Вымысел и фантазия // Большая книга афоризмов (изд. 9-е, исправленное) / составитель К. В. Душенко. — М.: Эксмо, 2008.
  6. Без подписи. Петербургский сборник // Иллюстрация. — 1846. — № 4 (26 января). — С. 59.
  7. Я. Я. Я. Петербургский сборник // Северная пчела. — 1846. — № 25 (30 января). — С. 99.
  8. Майков В. Н. Нечто о русской литературе в 1846 году // Отечественные записки. — 1847. — № 1. — Отд. V. — С. 2-4.
  9. Русский вестник. — 1868. — № 7. — С. 99-129; № 8. — С. 325-352.
  10. Примечания // Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 9. — Л.: Наука, 1974. — С. 492-4.
  11. Достоевский. ПСС. Т. 28. Кн. 1.