Господин Прохарчин

«Господин Прохарчин» — рассказ Фёдора Достоевского, написанный летом 1846 года[1].

Цитаты править

  •  

Для начатия сношений у Семёна Ивановича был всегда в запасе свой особый, довольно хитрый, а весьма, впрочем, замысловатый манёвр: <…> слезет, бывало, с постели своей около того времени, как надо пить чай, и, если увидит, что собрались другие где-нибудь в кучку для составления напитка, подойдёт к ним как скромный, умный и ласковый человек, даст свои законные двадцать копеек и объявит, что желает участвовать. Тут молодёжь перемигивалась и, таким образом согласясь меж собой на Семёна Ивановича, начинала разговор сначала приличный и чинный. Потом какой-нибудь повострее пускался, как будто ни в чём не бывал, рассказывать про разные новости, и чаще всего о материях лживых и совершенно неправдоподобных. То, например, что будто бы слышал кто-то сегодня, как его превосходительство сказали самому Демиду Васильевичу, что, по их мнению, женатые чиновники «выйдут» посолиднее неженатых и к повышению чином удобнее, ибо смирные и в браке значительно более приобретают способностей, и что потому он, то есть рассказчик, чтоб удобнее отличиться и приобрести, стремится как можно скорее сочетаться браком с какой-нибудь Февроньей Прокофьевной. То, например, что будто бы неоднократно замечено про разных иных из их братьи, что лишены они всякой светскости и хороших, приятных манер, а следовательно, и не могут нравиться в обществе дамам, и что потому, для искоренения сего злоупотребления, последует немедленно вычет у получающих жалованье и на складочную сумму устроится такой зал, где будут учить танцевать, приобретать все признаки благородства и хорошее обращение, вежливость, почтение к старшим, сильный характер, доброе, признательное сердце и разные приятные манеры. То, наконец, говорили, что будто бы выходит такое, что некоторые чиновники, начиная с самых древнейших, должны для того, чтоб немедленно сделаться образованными, какой-то экзамен по всем предметам держать[2][1] и что, таким образом, прибавлял рассказчик, многое выйдет на чистую воду и некоторым господам придётся положить свои карты на стол <…>. Любовь к истине довёл он наконец до того, что рискнул раза два справиться о вероятности ежедневно десятками получаемых им новостей даже у самого Демида Васильевича, и если мы здесь умалчиваем о последствиях этой выходки Семёна Ивановича, то не от чего иного, как от сердечного сострадания к его репутации. Таким образом, нашли, что он мизантроп и пренебрегает приличиями общества. Нашли потом, что много в нём фантастического, и тут тоже совсем не ошиблись, ибо неоднократно замечено было, что Семён Иванович иногда совсем забывается и, сидя на месте с разинутым ртом и поднятым в воздух пером, как будто застывший или окаменевший, походит более на тень разумного существа, чем на то же разумное существо. Случалось нередко, что какой-нибудь невинно зазевавшийся господин, вдруг встречая его беглый, мутный и чего-то ищущий взгляд, приходил в трепет, робел и немедленно ставил на нужной бумаге или жида[3][1], или какое-нибудь совершенно ненужное слово. Неблагопристойность поведения Семёна Ивановича смущала и оскорбляла истинно благородных людей… Наконец никто уже более не стал сомневаться в фантастическом направлении головы Семёна Ивановича, когда, в одно прекрасное утро, пронёсся по всей канцелярии слух, что господин Прохарчин испугал даже самого Демида Васильевича, ибо, встретив его в коридоре, был так чуден и странен, что принудил его отступить… Проступок Семёна Ивановича дошёл наконец и до него самого. Услышав о нём, он немедленно встал, бережно прошёл между столами и стульями, достиг передней, собственноручно снял шинель, надел, вышел — и исчез на неопределённое время.

  •  

… Семён Иванович, обернувшись к оратору, с твёрдостью объявил, хотя ещё слабым и хриплым голосом, что «ты, мальчишка, молчи! празднословный ты человек, сквернослов ты! слышь, каблук! князь ты, а? понимаешь штуку?» <…>
— Ты, ты, ты глуп! — бормотал Семён Иванович.— Нос отъедят[1], сам с хлебом съешь, не заметишь…
— Каблук, пусть каблук, — кричал Марк Иванович, не вслушавшись, — каблуковый я человек, пожалуй. Да ведь <…> подо мной, сударь, место не сломится. Что, батюшка? Так вам и места широкого нет? Пол там под вами провалится, что ли?
— А что? тебя, что ли, спросят? Закроют, и нет.
— Нет. Что закроют? Что там ещё у вас, а?
— А вот пьянчужку ссадили…
— Ссадили; да ведь то же пьянчужка, а вы да я человек!
— Ну, человек. А она стоит, да и нет…
— Нет! Да кто она-то?
— Да она, канцелярия… кан-це-ля-рия!!!
— Да, блаженный вы человек! да ведь она нужна, канцелярия-то…
— Она нужна, слышь ты; и сегодня нужна, завтра нужна, а вот послезавтра как-нибудь там и не нужна.[1] Вот, слышал историю…
— Да ведь вам жалованье ж дадут годовое! Фома, Фома вы такой, неверный вы человек! по старшинству в ином месте уважат…
— Жалованье? А я вот проел жалованье, воры придут, деньги возьмут; а у меня золовка, слышь ты?

  •  

— Сенька! — завопил в исступлении Зимовейкин <…>. — Вольнодумец ты! Сейчас донесу! Что ты? кто ты? буян, что ли, бараний ты лоб? Буйному, глупому, слышь ты, без абшида с места укажут; ты кто?! <…>
— Стой! — закричал господин Прохарчин, махнув рукою и прерывая начавшийся крик. — Я не того… Ты пойми, ты пойми только, баран ты: я смирный, сегодня смирный, завтра смирный, а потом и несмирный, сгрубил; пряжку[4][1] тебе, и пошёл вольнодумец!..

  •  

Вытащили Семёна Ивановича, протянули его на тюфяк, но сразу заметили, что <…> капут совершенный; руки его костенеют, а сам еле держится. Стали над ним: он всё ещё помаленьку дрожал и трепетал всем телом, что-то силился сделать руками, языком не шевелил, но моргал глазами совершенно подобным образом, как, говорят, моргает вся ещё тёплая, залитая кровью и живущая голова, только что отскочившая от палачова топора.

  •  

Весь этот внезапно остывший угол можно было бы весьма удобно сравнить поэту с разорённым гнездом «домовитой» ласточки[1]: всё разбито и истерзано бурею, убиты птенчики с матерью, и развеяна кругом их теплая постелька из пуха, пёрышек, хлопок… Впрочем, Семён Иванович смотрел скорее как старый самолюбец и вор-воробей. Он теперь притихнул, казалось, совсем притаился, как будто и не он виноват, как будто не он пускался на штуки, чтоб надуть и провести всех добрых людей, без стыда и без совести, неприличнейшим образом. Он теперь уже не слушал рыданий и плача осиротевшей и разобиженной хозяйки своей. Напротив, как опытный, тёртый капиталист, который и в гробу не желал бы потерять минуты в бездействии, казалось, весь был предан каким-то спекулятивным расчётам. В лице его появилась какая-то глубокая дума, а губы были стиснуты с таким значительным видом, которого никак нельзя было бы подозревать при жизни принадлежностью Семёна Ивановича. Он как будто бы поумнел. Правый глазок его был как-то плутовски прищурен; казалось, Семён Иванович хотел что-то сказать, что-то сообщить весьма нужное, объясниться, да и не теряя времени, а поскорее, затем, что дела навязались, а некогда было…

О рассказе править

  •  

«Прохарчин» страшно обезображен в известном месте. Эти господа известного места запретили даже слово чиновник[5][1], и бог знает из-за чего — уж и так всё было слишком невинное — и вычеркнули его во всех местах. Всё живое исчезло. Остался только скелет того, что я читал тебе. Отступаюсь от своей повести.[1]

  — Достоевский, письмо М. М. Достоевскому 17 сентября 1846
  •  

… «Прохарчиным» я страдал всё лето.[1]

  — Достоевский, письмо М. М. Достоевскому января — февраля 1847
  •  

… повесть всех почитателей таланта г. Достоевского привела в неприятное изумление. В ней сверкают яркие искры большого таланта, но они сверкают в такой густой темноте, что их свет ничего не даёт рассмотреть читателю… Сколько нам кажется, не вдохновение, не свободное и наивное творчество породило эту странную повесть, а что-то вроде… <…> не то умничанья, не то претензии… <…> почему ж бы <…> быть ей такою вычурною, манерною, непонятною, как будто бы это было какое-нибудь истинное, но странное и запутанное происшествие, а не поэтическое создание? В искусстве не должно быть ничего темного и непонятного <…>. Мы не говорим уже о замашке автора часто повторять какое-нибудь особенно удавшееся ему выражение <…> и тем ослаблять силу его впечатления, это уже недостаток второстепенный и, главное, поправимый. Заметим мимоходом, что у Гоголя нет таких повторений.[1]

  Виссарион Белинский, «Взгляд на русскую литературу 1846 года», декабрь
  •  

Нам кажется, что до автора дошли жалобы на растянутость его произведений и что он готов в угоду читателей жертвовать слишком многим в пользу драгоценной краткости, которой масштаб, впрочем, едва ли кем-нибудь определён положительно. По крайней мере не знаем, чем иным объяснить неясность идеи рассказа, вследствие которой каждый понимал и имел право понимать его по-своему, как не тем, что автор удержался от полного её развития из опасения новых обвинений в растянутости. Никто не хотел даже остановить внимания на настоящей (по нашему мнению) идее повести, потому что ей посвящено слишком мало труда. Слушая различные толки, <…> мы сначала удивлялись, почему никто не принимает в соображение того обстоятельства, что по смерти героя этой повести в тюфяке его нашёлся запрятанный капитал; а потом стали извинять это самоволие ценителей собственным промахом г. Достоевского. Мы уверены, что он хотел изобразить страшный исход силы господина Прохарчина в скопидомство, образовавшееся в нём вследствие мысли о необеспеченности; но в таком случае надо было яркими красками обрисовать его силу во всё продолжение рассказа. Если б на выпуклое изображение этой личности употреблена была хоть третья часть труда, с которым обработан Голядкин, — развязка повести не могла бы никоим образом ускользнуть от внимания читателей, и не было бы споров об идее её. Не можем не пожелать, чтобы г. Достоевский более доверялся силам своего таланта, чем каким бы то ни было посторонним соображениям.[6][1]

  Валериан Майков, «Нечто о русской литературе в 1846 году», декабрь
  •  

Акакий Акакиевич гоголевской «Шинели» сделался родоначальником многого множества микроскопических личностей: микроскопические печали и радости, мелочные страдания, давно уже вошедшие в обыкновение у повествователей, под пером г. Достоевского <…> доведены до крайнего предела. <…> мелочная личность поражена тем, что существование её не обеспечено, и вследствие этой чрез меру развившейся заботливости утрачивает человечность — таков Прохарчин.[1]

  Аполлон Григорьев, «Обозрение журналов за апрель», 30 мая 1847
  •  

… господин Прохарчин сделался истинным вольнодумцем: не только в прочность места, но даже в прочность собственного смирения перестал верить. Точно будто вызвать на бой кого-то хочет: «Да что, дескать, вечно, что ли, я пресмыкаться-то буду?» <…>
Болезненное чувство господина Прохарчина, что вот он сегодня нужен, завтра нужен, а послезавтра может и ненужным сделаться, как и вся его канцелярия, — одно это чувство объясняет нам достаточную долю той покорности и кротости, с которою он переносит все обиды и все тяготы своей жизни.[7][1]

  Николай Добролюбов, «Забитые люди», 1861

Примечания править

  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 Г. М. Фридлендер. Примечания // Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 1. — Л.: Наука, 1972. — С. 502-6.
  2. По указу 6 августа 1809 г. «Об экзаменах на чин», подготовленному М. М. Сперанским, чиновники должны были сдавать экзамены для получения гражданских чинов. Однако указ практически не применялся.
  3. Жидкое пятно, кляксу.
  4. В просторечии — символ солдатской службы.
  5. Возможно, некоторые первоначально исключённые цензурой места удалось отстоять: в печатном тексте трижды встречается «чиновник».
  6. Единственный сочувственный отзыв критики 1840-х.
  7. Наиболее глубокий прижизненный отзыв.