Рецензии Виссариона Белинского 1836 года

Здесь представлены цитаты из написанных в 1836 году рецензий Виссариона Белинского. Большинство впервые опубликовано анонимно в «Молве» (её название далее не обозначено, даты — цензурного разрешения), многие подверглись редакторской и цензурной правкам, окончательно устранённым в Полном собрании сочинений 1950-х годов.

Цитаты

править
  •  

Всё идёт к совершенству, календари также. Поговорка: «Лжёт, как календарь» — теперь не имеет решительно никакого смысла. Пророчества о погоде и вообще воздушных явлениях давно уже исключены из статей, составляющих содержание месяцесловов. Теперь календарь есть в полном смысле книга настольная и необходимая для всех сословий, для средних в особенности.[1]

  — «Месяцеслов на (високосный) 1836 год»
  •  

Каждая тетрадь начинается сентенциями о том и о сём, а чаще ни о чём. Если сентенции выкинуть, то двух частей романа как не бывало. <…> Горянов не скупился на описания, и если бы их выкинуть, то ещё части романа как не бывало. Чуть появится новое лицо, он описывает его с ног до головы и с головы до ног; он ничего не упустит, ничего не забудет; <…> как ни подробно рисует автор физиономию души, как ни тщательно анализирует характер того или другого лица, это лицо для вас всегда — привидение бесплотное! <…>
Мы охотно прощаем покойнику и бестолковость, и безграмотность, и непристойность его романа, но мы не можем ему простить убийственной скуки…[1]

  — «Постоялый двор. Записки покойного Горянова» <А. П. Степанова>
  •  

Оригинальный взгляд <Гоголя> на вещи, его уменье схватывать черты характеров, налагать на них печать типизма, его неистощимый гумор — всё это даёт нам право надеяться, что театр наш скоро воскреснет, скажем более — что мы будем иметь свой национальный театр, который будет нас угощать не насильственными кривляньями на чужой манер, <…> а художественным представлением нашей общественной жизни <…>. Да, г. Гоголю предлежит этот подвиг, и мы уверены, что он в силах его выполнить. Посмотрите, какие толпы хлынули на его комедию, посмотрите, какая давка у театра; какое ожидание на лицах! Не приписывайте этого одной новости: русский человек часто поддаётся обману, увлекается мишурою, принимает новость за достоинство, но у него есть своё чутьё, которое, против его воли, заставляет его ценить истинно изящное, хотя бы это изящное не нравилось ему вследствие его образа мыслей или даже оскорбляло бы его самолюбие.[2]первая рецензия на постановку «Ревизора»[3]

  — вероятно, Белинский, «Московские записки», ч. XI, № 8 (6 июня), с. 209-211
  •  

Здесь виден если не талант, то зародыш таланта. <…> Автор, очевидно, не большой грамотей; <…> он прикидывается простым человеком, хочет говорить с простыми людьми, и между тем употребляет слова «фантазия, тени умерших» и тому подобное. Но несмотря на всё это, какое соединение простодушия и лукавства в его рассказе; какая прекрасная мысль скрывается под этою русско-простонародно-фантастическою формою! Это не сказка казака Луганского, в которой часто нет ни мысли, ни цели, ни начала, ни конца. Советуем неизвестному автору обратить внимание на свой талант и видеть в нём не одно средство к приобретению тех жалких и ничтожных выгод, которые могут доставить ему Мурраи и Лавока[К 1] толкучего рынка.[5]

  — «Святочные вечера, или Рассказы моей тётушки»
  •  

Можно не знать той или другой науки, можно не знать даже никакой — и быть человеком; но нельзя ругаться наукою, нельзя кощунствовать над нею — и быть человеком. Есть, однако, люди, которые довольно образованы, даже несколько учёны, и которые, несмотря на то, находят какое-то удовольствие, даже наслаждение в кощунстве этого рода. <…> Все обманщики гадки; но обманщики этого рода — особенно; святотатство есть ужаснейший из грехов.[5]

  — «О жителях Луны и о других достопримечательных открытиях, сделанных астрономом Сир-Джоном Гершелем…»

Февраль

править
  •  

«Вастола» наделала много шуму и в нашей литературе, и в нашей публике: имя Пушкина, выставленное на этом сочинении, напоминающем своими стихами времена Тредиаковского и Сумарокова, подало повод к странным сомнениям, догадкам и заключениям. Но критики и рецензенты поставлены этим магическим именем в совершенный тупик. Имя при сочинении важно для всех, для критиков особенно. В самом деле, ведь могут же быть такие сочинения, которые, как первый опыт неизвестного юноши, должны служить залогом прекрасных надежд; а как произведения какого-нибудь заслуженного корифея, могучего атлета литературы, должны служить признаком гниения художнической жизни, упадком творческого дара?.. Напиши теперь Пушкин ещё «Руслана и Людмилу» — публика приняла бы холодно это произведение, детское по идее и вымыслу, но живое и пламенное по исполнению; но явись теперь с «Русланом и Людмилою» опять какой-нибудь неизвестный юноша — ему снова рукоплескала бы целая Русь!.. <…> Мы скорей поверим, что какой-нибудь витязь толкучего рынка написал роман, который выше «Ивангое» и «Пуритан», драму, которая выше «Гамлета» и «Отелло», чем тому, чтоб Пушкин был переводчиком «Вастолы». Пушкин может быть ниже себя, но никогда ниже Сумарокова. Равным образом, мы никогда не поверим и тому, чтобы Пушкин выставил своё имя на негодном рыночном произведении, желая оказать помощь какому-нибудь бедному рифмачу; такого рода благотворительность слишком оригинальна; она похожа на сердоболие начальника, который не хочет выгнать из службы пьяного, ленивого и глупого подьячего, не желая лишить его куска хлеба. Конечно, может быть, это сравнение покажется неверным, потому что оба эти поступка, по-видимому, имеют мало сходства; но я думаю, что они очень сходны между собою, и именно тем, что равно беззаконны, при всей своей законности, неблагонамеренны, при всей своей благонамеренности, и тем, что, как тот, так и другой, лишены здравого смысла. <…> Поэтому лучше оставить дело, как оно есть, не разгадывая и не объясняя его.
Но мы всё-таки не хотим верить, чтобы эта несчастная и бесталанная «Вастола» была переведена Пушкиным, не хотим и не можем верить этому по двум причинам. Во-первых, <…> что такое Виланд? Немец, подражавший или, лучше сказать, силившийся подражать французским писателям XVIII века; немец, усвоивший себе, может быть, пустоту и ничтожность своих образцов, но оставшийся при своей родной немецкой тяжеловатости и скучноватости. Потом, что такое должен быть немец, который хотел подражать французским острякам и балагурам восьмнадцатого века? Если он человек посредственный, то похож на медведя, которого бы заставили танцевать французскую кадриль в порядочном обществе; если он человек мысли и чувства, то похож на жреца, который, забыв алтарь и жертвоприношение, пустился вприсядку с уличными скоморохами. Очевидно, что ни в том, ни в другом случае немцу не годится подражать никому, кроме самого себя, тем менее французским писателям восьмнадцатого века. Теперь, что такое «Вастола»? По нашему мнению, это просто пошлая и глупая сказка, принадлежащая к разряду этих нравоучительных повестей (contes moraux), в которых выражалась, лёгкими разговорными стихами, какая-нибудь пошлая, ходячая и для всех старая истина практической жизни. Восьмнадцатый век был в особенности богат этими нравоучительными повестями <…>. Эти повести всегда были нравоучительны, хотя и не всегда были нравственны, и очень понятно, почему их так любил восьмнадцатый век: лицемер чаще всех говорит о религии, безнравственный человек больше других любит наставлять своих ближних длинными поучениями о нравственности. <…> Теперь спрашивается, кто может предположить, чтобы Пушкин выбрал себе для перевода сказку Виланда, и такую сказку?.. Может быть, многие скажут, что это естественный переход от «Анджело», — и то может статься!..[6]

  — «Вастола, или Желания»
  •  

… безграмотность заглавия нисколько не унижает ни достоинства безграмотных стихотворений, ни таланта г. Пуговошникова: он гений самородный, а грамматика гениям не нужна. В самом деле, оставя все шутки, в стихотворениях г. Пуговошникова недостаёт только грамматики и не соблюдены правила версификации, а во всём прочем они ни на волос не уступают стихам истинного переводчика «Вастолы».[6]

  — «Песни, романсы и разные стихотворения. Занятие в свободные часы А. П.
  •  

Г-н Тимофеев принадлежит к числу самых деятельных и неутомимых наших поэтов: стихотворение за стихотворением, фантазия за фантазиею, повесть за повестью — успевай только читать! Право, с таким трудолюбием, с такою неутомимостью можно поставить критику в совершенный тупик: бедная не в силах будет следить за развитием поэта и преследовать его успехи… Но наша критика <…> не может назваться бедною, истощённою труженицей, сколько потому, что у нас мало деятельных писателей, столько и потому, что у наших писателей деятельность редко бывает признаком силы и разносторонности таланта, что, прочтя и оценя одно их произведение, можно не читать и не оценивать остальных, как бы много их ни было, в полной уверенности, что они пишут одно и то же, и всё так же. Нам кажется, что г. Тимофеев принадлежит к числу таких писателей. <…> Несмотря на всё видимое разнообразие его произведений, они чрезвычайно похожи друг на друга, они все сравнены уровнем посредственности. В некоторых из его стихотворений легко заметить блёстки ума; но чувства, но фантазии — нет и следов!
<…> он иногда не чужд идей, <…> но все эти идеи не проходят чрез фантазию; всё мертво, холодно, бездушно, вяло; всё показывает, что он делает свои стихи и, может быть, дойдёт до искусства делать их хорошо <…>. Но поэтом, художником он никогда не будет, потому что до этого нельзя достигнуть ни навыком, ни ученьем, ни прилежанием, ни даже смертельною охотою. <…>
Всё, что мы сказали о г. Тимофееве как поэте, по поводу его мелких стихотворений, всё это оправдывается, как нельзя лучше, и его фантазиею «Елисавета Кульман». Это произведение решительно ничтожно. Автор имел претензию возвысить нашу душу, умилить и растрогать, представя нам гения помазанника провидения, и — насмешил до слёз. Этак не поминают покойников!..
<…> г. Тимофеев представляет нам душу гения-поэта, гения-художника — и его пьеса не есть поэтический анализ души художника: нет, это какая-то фантасмагория, смелая по своей идее, достойная бога Аполлона и опасная для Икаров… <…>
Елизавета Кульман, без всякого сомнения, была явлением необыкновенным, не как поэт, не как художник, а просто как какое-то чудо природы, какое-то странное и прекрасное отступление её от своих обычных законов. <…> она не была даже версификатором, не только поэтом <…>. На память Елизаветы Кульман можно написать элегию или другое какое-нибудь лирическое стихотворение; но написать такую фантасмагорию и заставить все силы природы, небо, землю и ад принять участие в жизни этой необыкновенной, но отнюдь не гениальной девушки, значит оскорблять её память. Такого рода фантасмагория могла б представить <…> таких людей, в гениальности которых убеждено всё человечество; если б такая фантасмагория была и неудачна, по крайней мере в ней был бы смысл.
<…> фантазия г. Тимофеева, лишённая даже призрака поэзии, написана очень гладкими и бойкими стихами; что и в ней, как во всех произведениях г. Тимофеева, играют не последнюю роль вороны: г. Тимофеев очень любит ворон![6]

  — «Песни Т. м. ф. а. Часть первая. Елизавета Кульман. Т. м. ф. а.»
  •  

… Пушкин перевёл шестнадцать сербских песен с французского, а самые эти песни подложные, выдуманные двумя французскими шарлатанами, — и что ж?.. Пушкин умел придать этим песням колорит славянский, так что, если бы его ошибка не открылась, никто и не подумал бы, что это песни подложные. Кто что ни говори — а это мог сделать только один Пушкин! — Самые его сказки — они, конечно, решительно дурны, конечно, поэзия и не касалась их; но всё-таки они целою головою выше всех попыток в этом роде других наших поэтов. Мы не можем понять, что за странная мысль овладела им и заставила тратить свой талант на эти поддельные цветы. Русская сказка имеет свой смысл, но только в таком виде, как создала её народная фантазия; переделанная же и прикрашенная, она не имеет решительно никакого смысла[К 2].[7]

  — «Стихотворения Александра Пушкина. Часть четвёртая»
  •  

«Северная пчела» ненавидит и боится всего, что выходит из границ золотой посредственности, по одному подозрению, что тут может скрываться «философия»;..[7]

  — на брошюры А. М. Тихменева
  •  

… изучению философии должно предшествовать изучение грамматики, так же как изложению философии должно предшествовать умение ясно, понятно и толковито изъясняться на своём языке. <…> Кто много знает и у кого знание есть род верования, у кого ум и чувство сливаются вместе, тот имеет право не уважать грамматики, потому что, взамен этого, в его речи будет жар, энергия, движение, могущество, следовательно у того слог будет прекрасен, без всякого старания с его стороны сделать его прекрасным. Но кто о высоких истинах говорит так же спокойно и хладнокровно, как
О сенокосе, о вине,
О псарне и своей родне,
тому надо крепко держаться грамматики, надо обтачивать свои периоды <…>. Так и делают все люди без дарования…

  — там же
  •  

Автор этого романа, ужасного по вымыслу, по безмыслице, безграмотности и убийственного по скуке, хотел доказать, как опасно вверять иностранцам воспитание детей. Старая, очень старая песня! Скажем за тайну почтенному романисту, что гораздо безопаснее поверить воспитание ребёнка грамотному немцу или французу, чем безграмотному русскому, хотя бы этот русский и сочинял плохие романы.[7]

  — «Виктор, или Следствия худого воспитания. Сочинение П…. С…….ва»
  •  

Падший авторитет нельзя ни поднять, ни уронить — так тяжёл он.[7]вариант распространённой мысли

  — «Памятные записки титулярного советника Чухина <…>. Соч. Фаддея Булгарина»
  •  

Сильвио Пеллико есть взрослый ребёнок, который с наивным убеждением предлагает самые простые и самые ходячие житейские правила; он может быть очень полезен нашим взрослым детям, которых у нас много.[7]

  — «О должностях человека, соч. Сильвио Пеллико»
  •  

Ваша повесть может доставить удовольствие и пользу разве необразованному классу наших бородатых жрецов Бахусова храма, отмеривающих православным жестяными сосудами спиртуозную влагу. Ваша повесть могла б иметь значение и смысл назад тому лет двадцать, когда ещё бродили гибельные правила осьмнадцатого века, когда честь женщины почиталась позором, плебейскою манерою, неумением жить в свете, когда брак почитался родом вуаля, накидываемого на разврат, родом привилегии на распутство. Но и тогда вам не мешало бы иметь побольше вкуса и запастись большею грамотностию, большим умением выражаться <…>. Вы сражаетесь с тенью, с призраком, вы метите не туда, куда надо, вы прикладываете свои пластыри к здоровым членам общества и не видите его истинных ран…[8]

  — «Провинциальные бредни и записки Дормедона Васильевича Прутикова[9][К 3]»
  •  

Хотя «Прекрасная астраханка» принадлежит к одной и той же категории с «Провинциальными бреднями», но несравненно лучше <…>. «Прекрасная астраханка» принадлежит к числу лучших российских романов, и только излишняя пышность воображения автора мешает ей несколько превзойти даже самую «Чёрную женщину»[К 4], это произведение воображения, уже остывшего и сдружившегося с холодным рассудком. <…>
Вообще этот роман напоминает собою лучшее произведение гениального Дюкре-Дюмениля, сперва сосланного неблагодарным потомством в лакейскую, а потом в подвалы: «Виктор, или Дитя в лесу»; <…> обретаются такие невежды, которые думают, что сие российское сочинение есть будто бы пародия на оное французское произведение, что будто бы «Прекрасная астраханка» есть тот же самый «Виктор», перетёсанный топором и скобелью на российские нравы. Вообще надо заметить, что у Дюкре-Дюмениля слог прелестный, а у нашего автора высокий, и потому пальма первенства должна остаться за российским сочинителем.[8]

  — «Прекрасная астраханка, или Хижина на берегу реки Оки»
  •  

У Гофмана человек бывает часто жертвою своего собственного воображения, игрушкою собственных призраков, мучеником несчастного темперамента, несчастного устройства мозга, но не какой-то судьбы, перед которою трепетал древний мир и над которою смеётся новый. <…> «Отелло» Гауфа нисколько, не страшен, даже не смешон, а просто скучен, что всего хуже.[8]

  — «Отелло, фантастическая повесть, В. Гауфа»
  •  

… книжка <…> возбуждает живейшее удивление и живейшую радость, как доказательство, что у нас начинает распространяться вкус к красивым изданиям, а вместе с ним и успехи книгопечатания. <…> представьте только себе — в шестьдесят четвёртую долю листа! И вместе с этим издание красиво до изящности, мелко до невозможности и, для крепких и молодых глаз, очень чётко.[11]

  — «Басни Крылова. Тридцатая тысяча»
  •  

Это уже не просто чтение для детей, это уже книга для всех. Автор оставил, или, лучше сказать, сбился с тона детского рассказчика на тон повествователя, историка. Но, оставивши тон детского рассказчика, который, правду сказать, и в первых двух томах состоял только в одних обращениях к «любезным читателям», он продолжает своё прекрасное сочинение в каком-то общедоступном и всех удовлетворяющем тоне. <…> Тесные пределы, назначенные себе автором, не только не повредили достоинству его сочинения, но ещё были одною из главных причин, способствовавших возвышению этого достоинства. <…> мы убеждены, что один из главнейших недостатков «Истории Российского государства» Карамзина заключается в том, что она, объемля собою события, не простиравшиеся даже до избрания Михаила, состоит из двенадцати, а не из трёх, или много-много четырёх томов. Мы не исключаем из этого недостатка решительно все опыты — и предшествовавшие труду Карамзина и последовавшие за ним. В самом деле, свалка, этот своз и важных и пустых фактов? Не вредит ли это и общности событий, которые должны врезываться в памяти мастерским изложением и уловляться одним взглядом? Не вредит ли это и смыслу событий, который у историка выражается в идеях? Покажите нам характер исторического лица, так чтобы оно рисовалось в нашем воображении, проходило перед нашими глазами со всеми оттенками своей индивидуальности; уловите идею события и выразите её не рассуждениями и разглагольствованиями, а изложением события, так чтобы идея сама невольно бросалась, так сказать, в глаза читателя; представьте нам все фазы жизни народа, все её переходы и изменения, оттените и очертите их: вот долг историка. <…> Разбираемое нами сочинение служит самым лучшим подтверждением справедливости нашего мнения. <…> Характеры действователей в ней изображены удивительно. <…> В этом отношении мы поспорили бы с почтенным автором только насчёт Иоанна IV. <…> У нас господствует несколько различных мнений насчёт Иоанна Грозного: Карамзин представил его каким-то двойником, в одной половине которого мы видим какого-то ангела, святого и безгрешного, а в другой чудовище, изрыгнутое природою, в минуту раздора с самой собою, для пагубы и мучения бедного человечества, и эти две половины сшиты у него, как говорится, белыми нитками. Грозный был для Карамзина загадкою; другие представляют его не только злым, но и ограниченным человеком, некоторые видят в нём гения. Г-н Полевой держится какой-то середины: у него Иоанн не гений, а просто замечательный человек. С этим мы никак не можем согласиться, тем более, что он сам себе противоречит, изобразив так прекрасно, так верно, в таких широких очерках этот колоссальный характер. <…> в его изображении нам понятно это безумие, эта зверская кровожадность, эти неслыханные злодейства, эта гордыня и, вместе с ними, эти жгучие слёзы, это мучительное раскаяние и это унижение, в которых появлялась вся жизнь Грозного; нам понятно также и то, что только ангелы могут из духов света превращаться в духов тмы… Иоанн поучителен в своём безумии, это не тиран классической трагедии, это не тиран римской империи, где тираны были выражением своего народа и духа времени: это был падший ангел, который и в падении своём обнаруживает по временам и силу характера железного и силу ума высокого.[11]

  — «Русская история для первоначального чтения. Соч. Николая Полевого. Часть третья»
  •  

При редкости хороших детских книг в нашей литературе, эта есть истинное сокровище. Мы не сомневаемся, что она будет иметь большой успех.[11]

  — «Бетти и Томе, или Доктор Эннер и его открытие. Нравоучительная повесть для детей и родителей»
  •  

Его книжка — истинный клад для детей. <…> Именно такие повести должно писать для детей. <…> Развивайте также в [детях] и эстетическое чувство, которое есть источник всего прекрасного, великого <…>. Мы думаем, что для этого одно средство: давать детям произведения, сколько возможно доступные для них, но изящные, но согретые теплотою чувства и ознаменованные большею или меньшею степенью истинного таланта. Из этого видно, как редки должны быть люди, обладающие талантом, необходимым для детского писателя, и как глупы люди, презирающие этим родом литературной славы![11]

  — «Детская книжка на 1835 год, которую составил <…> Владимир Бурнашев»

Апрель

править
  •  

Кому не известен талант г. Вельтмана? <…> Да, всё это носит на себе печать истинного, неподдельного таланта, которого, правда, никогда не становится на что-нибудь целое, полное и стройное, но который тем не менее превосходен в своём неоконченном, отрывчатом, прыгучем, так сказать, характере. Сверх того, талант г. Вельтмана самобытен и оригинален в высочайшей степени; он никому не подражает, и ему никто не может подражать. <…> Кто бы стал поэтизировать древнюю Русь в форме вальтерскоттовского романа, а не в форме полуфантастической, полушутливой сказки — у того вышел бы не роман, а какая-то пародия на роман, что-то бледное, безжизненное, насильственное и натянутое. <…> его романы читаются с удовольствием. Они народны, в том смысле, что дружны с духом народных сказок, покрыты колоритом славянской древности, которая дышит в дошедших до нас памятниках. Он понял древнюю Русь своим поэтическим духом и, не давая нам видеть её так, как она была, даёт нам чуять её в каком-то призраке, неуловимом, но характеристическом, неясном, но понятном. Одно это может служить неопровержимым доказательством неподдельности таланта г. Вельтмана. <…>
В «Страннике» выразился весь характер его таланта, причудливый, своенравный, который то взгрустнёт, то рассмеётся, у которого грусть похожа на смех, смех на грусть, который отличается удивительною способностию соединять между собою самые несоединимые идеи, сближать самые разнородные образы, от кофе переходить к индийской пагоде, от жида-фактора к Наполеону, от перочинного ножичка к Байрону, из настоящего перелетать в прошедшее и изо всего этого лепить какую-то мозаическую картину, в которой всё соединяется очень естественно, ничто друг с другом не ссорится, словом, всё принимает на себя какой-то общий характер. «Странник» — это калейдоскопическая игра ума, шалость таланта; это не художественное произведение, а дело и шутка пополам; вы и посмеётесь, и вздохнёте, а иногда и освежитесь более или менее сильным впечатлением творчества. <…> по крайней мере вы не утомитесь, не соскучитесь от этой книги, прочтёте <…> без всякого усилия: а это, согласитесь, большое достоинство. Много ли книг, которые можно читать — без скуки, добровольно?.. <…>
«Александр Филиппович Македонский» <…>. Что это такое? сказка не сказка, роман не роман, а если и роман, то совсем не исторический, а разве этимологический, потому что все действующие лица помешаны на этимологическом производстве слов; неужели г. Вельтмаи захотел быть изобретателем особенного рода романов — этимологических!..
Но после мы поняли всё: это не роман, а тонкая, злая сатира на исторических мистиков и отчаянных этимологистов. <…>
Но эта шутка написана мило, остро, увлекательно, очаровательно;..[12]

  — «Предки Калимероса. Александр Филиппович Македонский», 17 апреля
  •  

Г-н Ленский, без всякого спора, есть лучший наш водевилист: одно уже то, что он не украшает своих переделок ни громкими предисловиями, ни замысловатыми эпиграфами, ни даже сценами из Гёте[К 5] — даёт ему неоспоримое первенство. Сверх того — смысл, грамматика, иногда забавные куплетцы— чего же больше от переделывателя французских опер и водевилей?[12]

  — «Оперы и водевили, переводы с французского Дмитрия Ленского»
  •  

«Contes bruns», одно из самых неудачных произведений Бальзака. Мы уже неоднократно имели случай говорить, что фантастическое не даётся французам: эта книга может служить самым лучшим доказательством этой истины. <…> [Эти] сказки не только не страшны, даже не смешны, а просто убийственно скучны…[12]

  — «Тёмные рассказы опрокинутой головы. Соч. Бальзака»
  •  

Европа едва знала о его существовании, отечество знало, и то в лице немногих, только имя Ломоносова, но не понимало идеи, значения этого имени. И теперь, когда уже наступило время беспристрастного суждения об этом человеке, многие ли понимают всю огромность его гения, многие ли даже уважают его по сознанию, по убеждению, а не по привычке, не по урокам школы, врезавшимся в памяти, не по нелепым возгласам педантов, прожужжавшим уши всему читающему миру?.. <…> Где дела его? — Нигде, если хотите! — Но, спросим мы, в свою очередь, что сделал Пётр Великий, где дела его? — И на поверку выйдет опять-таки ничто и нигде!.. В самом деле, разве нынешний Петербург — его Петербург, нынешняя Россия — его Россия?.. Так, не его, не та, совсем другая; но без него она не была бы такою, какою мы её видим… <…>
Дать ход идее, пробудить жизнь в автомате — великое дело, на которое <…> нужен гений <…>.
Учёный, поэт и литератор, не по случаю, а по призданию, он преодолел тысячи препятствий и во всю жизнь остался человеком, учёным тружеником, а не сделался, когда улыбнулось ему мирское счастие, вельможею, знатным барином… Как резка разница между гением и простым дарованием! Карамзин был с большим дарованием, много сделал для русской литературы, но как Ломоносов-то был выше его! Один без средств, без способов, находит всё сам, борется на каждом шагу; другой, воспитанник Новикова, подготовленный к немецкому образованию, сбивается с своего пути и, знакомый с немецкою и английскою литературами, увлекается пустым блеском «светской» французской литературы, «светской» французской учёности и остаётся ей верен при общем перевороте учёных и литературных идей, при решительном отступничестве Франции самой от себя и решительном перевесе германской мыслительности. Потом, один с пустыми вспоможениями, с малым достатком, проводит всю жизнь в укромной тиши кабинета, <…> трудится над полем глухим, заросшим, к которому от века не прикасалась нога человеческая, и творит из ничего; другой, со всеми средствами, принимается за поле ещё не обработанное, не засеянное, но уже подвергшееся хотя первоначальной разработке, продолжает своё прекрасное дело с успехом, который замечают, ободряют, и он, взысканный признательностию и милостями, <…> делается светским человеком, вельможею…
Доселе у нас не было биографии Ломоносова, все известия о его жизни являлись в разбросанных отрывках, там и сям. Г-н К. Полевой решился пополнить этот важный недостаток в нашей литературе и выполнил своё намерение с блестящим успехом. <…> Настоящей биографии Ломоносова не может и быть, потому что этот необыкновенный человек не оставил по себе никаких записок, современники его тоже не позаботились об этом. Да и как требовать от них этого: они смотрели на Ломоносова <…> как на беспокойную и опасную для общественного благосостояния голову: посредственность ничем так жестоко не оскорбляется, как истинным превосходством, и во всякого рода превосходстве видит буйство и зажигательство…
<…> весь Ломоносов, вся жизнь его изображены так просто, благородно, увлекательно, с таким одушевлением. Вы читаете не компиляцию, не сбор фактов, а видите живую и полную картину, чем дальше, тем сильнее приковывающую к себе ваши глаза. И не могло быть иначе: всё создание проникнуто идеею, и вы везде, как в общности, так и в малейших подробностях, видите эту идею, а эта идея — внутренняя жизнь человека и гения. Взгляд на Ломоносова самый верный, по крайней мере, для нас…
<…> это дело и ума и фантазии, это поэтическая биография, принадлежащая и к науке и к искусству, — род совершенно новый, оригинальный.[13]

  — «Михаил Васильевич Ломоносов. Соч. Ксенофонта Полевого»
  •  

В природе человеческой есть странная черта: назовите человека подлецом, негодяем — он ещё может простить вас за это; назовите же его существом ограниченным, бездарным — и он никогда вам не простит этого. <…> первая книга начинается стихами[К 6]. Что ж это за стихи, когда они писаны и в какое время? Вот вопросы, которые прежде всего пробуждают во мне эти стихи. Кажется, они писаны недавно, а по складу, тону и содержанию относятся ко временам Капниста и В. Пушкина. Странно!.. Потом следует критическая статья г. Плаксина «Взгляд на последние успехи русской словесности 1833 и 1834 годов». <…> Читаю — и что ж узнаю?.. То, что у нас есть словесность, вопреки людям, отрицающим её существование. <…>
За этим читаем статью г. Галича «Роспись идеалам греческой пластики», <…> несмотря на произвольные схоластические подразделения и тяжёлый язык, не без достоинства. Потом следует статья Плаксина «Вступление в историю театра», из которой мы ничего не узнаем о театре. За оною последуют две главы из педагогического романа г. Плаксина «Женское воспитание»: не посмотрев на подпись, мы сперва подумали было, что эти главы принадлежат г. Борису Фёдорову — этого достаточно для их оценки. За двумя главами из педагогического романа следует «Взгляд на Историю и преимущественно Русскую» г. Вознесенского[К 7]; из этого взгляда мы ровно ничего не узнаем о русской истории. В первой части есть и ещё несколько «учёных» статей, взглядов и рассуждений, но мы не имели храбрости читать их. Заглядывали в некоторые во второй части, но как ни бились, ничего не могли от них добиться, даже того, о чём говорят гг. авторы этих статей.[13]

  — «Летопись факультетов на 1835 год, изданная А. Галичем и В. Плаксивым»
  •  

… первая из [книг] отличается детским неумением выразиться складно даже в двух строках и, при совершенной бездарности, обличает смертельную охоту марать бумагу. Вторая же книга, кроме безграмотности в высочайшей степени, отличается ещё неблагопристойностями.[13]

  — «Страсть и мщение. Роман Александра Долинского. <…> Русская Шехеразада. Повести, изданные SS»
  •  

В этой «исторической повести» нет никакой повести: это просто вздор, сколько бессмысленный, столько и дорогой <…>. Посмотрите, как хитра литература толкучего рынка: она уже начинает сбрасывать типографические лохмотья гг. Кузнецова и Пономарёва, она уже начинает печататься в типографии г. Семена[4]!..

  — «Стенька Разин <…>. Соч. Николая Фомина», № 8 (6 апр.), с. 225

Август

править
  •  

Альманах в 1836 году есть почти то же, что эпическая поэма, написанная шестистопными ямбами, с заветным «пою». Редкий, давно небывалый гость.
<…> пусть в провинции пишут плохие повести и читают их: но нам-то. столичным, какое дело до всего этого; мы-то, столичные, зачем должны принимать в чужом пиру похмелье?..
Все прозаические статьи <…> просто детские пародии на слог, язык и замашки взрослых писателей. <…> имена поэтов все новые <…>. Не понимаем, как очутился между ними перевод из «Макбета» г. Кронеберга. Г-н Кронеберг переводил Шекспира, вероятно, для того, чтоб его перевод читали: зачем же он бросил его в детский альманах?[14]

  — «Надежда, собрание сочинений в стихах и прозе. Изд. А. Кульчицкий»
  •  

Может быть, это и казалось острым в те времена, когда шутов звали Адамками; но теперь, когда их величают Адамами и даже, пожалуй, Адамычами, это просто и тупо и плоско. <…> Безграмотное заглавие книжонки ясно показывает, что́ это за штука…[14]

  — «Умные, острые, забавные и смешные анекдоты Адамки Педрилло…»

Вторая книжка «Современника»

править
№ 13 (3 августа), с. 3-12.
  •  

Скажите нам имя автора книги или издателя журнала, скажите, какого рода должна быть эта книга или этот журнал, и мы скажем вам, какова будет эта книга, каков будет этот журнал, скажем безошибочно, до их появления на свет. <…> для нас было достаточно имени Пушкина как издателя, чтобы предсказать, что «Современник» не будет иметь никакого достоинства и не получит ни малейшего успеха. <…> Его план, выход книжек, выбор статей — всё это подало нам мало надежд; но мы приветствовали его радушно и искренно, <…> причиною которого была статья «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 г.», <…> пода[вшая] было нам надежду, что «Современник» будет ревностным поборником истины, искажаемой и попираемой ногами книжных спекулянтов, <…> что он ощиплет не с одной литературной вороны накладные павлиные перья, <…> и мы думали, что если бы сам Пушкин и не принимал в своём журнале слишком деятельного участия, предоставив его избранным и надёжным сотрудникам, то одного его имени <…> достаточно будет для приобретения новому журналу огромного кредита со стороны публики <…>.
Статья «О движении журнальной литературы» была хороша,
А моря но зажгла!..
Этого мало: убив все наши журналы, она убила и свой собственный. В «Современнике» участия Пушкина нет решительно никакого. Теперь к нему самому идёт шутка, сказанная [там] <…> насчёт г. Андросова: «„Современник“ сам похож на те учёные общества, где члены ничего не делают и даже не бывают в присутствии, между тем как президент является каждый день, садится в свои кресла и велит записывать протокол своего уединённого заседания». Впрочем, это всё бы ничего: остаётся ещё дух и направление журнала. Но, увы! вторая книжка вполне обнаружила этот дух, это направление; она показала явно, что «Современник» есть журнал «светский», что это петербургский «Наблюдатель». <…>
Посмотрите, что такое жизнь всех наших «светских» журналов? Борение жизни с смертию в груди чахоточного. Что сказали нам нового об искусстве, о науке «светские» журналы? Ровно ничего. Публика остаётся холодною и равнодушною к этим жалким анахронизмам, силящимся воскресить осьмнадцатыи век;..

  •  

Разборы «Ревизора» г. Гоголя и «Наполеона», поэмы Эдгара Кине, подписанные литерою В., должны совершенно уронить «Современника». Это разборы самые «светские», потому что, прочтя их, вы готовы сказать г. рецензенту, хотя заочно: «Милостивый государь! всё, что вы говорили, очень прекрасно; но позвольте вас спросить, о чём вы говорили и что хотели сказать?» Таков характер всех «светских» суждений об изящном; в них вообще заметно отсутствие логики. Впрочем, один «светский» журнал недавно очень откровенно признался, что в суждении логика только вредит и что, поэтому, он не хочет и знать её[15]; так чего ж вы хотите? Вообще в этих статьях обнаруживается самая глубокая симпатия к московскому «светскому» журналу и беспредельное уважение к его критике, что, впрочем, и неудивительно: свой своему поневоле брат. <…>
И это «Современник»? Что ж тут современного? Неужели стихи барона Розена и похвалы «светским» людям за то, что они умеют хорошо садиться в кресла и говорить в обществе свободно?.. И на таком-то журнале красуется имя Пушкина!..

Опыт системы нравственной философии. Соч. магистра Алексея Дроздова (13 сентября)

править
[16][К 8]
  •  

Недавно как-то в одном журнале отстаивали от жестоких нападок здравого смысла плохенькую приятельскую книжонку, для чего не нашли лучшего способа, как отвергнуть возможность поэзии у необразованных и невежественных народов, как будто поэзия есть плод науки и цивилизации, а не свободный плод человеческого духа. Для этого рыцарь приятельской книжки уцепился руками и ногами за русскую песню:
Как у нашего двора
Приукатана гора —
и доказал ею, как 2 x 2=4, что в русских народных песнях нет поэзии, потому-де, что они сложены безграмотными мужиками, <…> не позаботясь даже догадаться, что приведённая им в пример песня не есть совсем песня, а голос песни, род припева, где часто собираются слова, не имеющие никакого смысла, только для голоса <…>. Вот что значит основываться на фактах без мысли! И оттого-то, читая эту статью, не знаешь, что читаешь: статью ли о поэзии, или о новом способе унавоживать поля для посеву картофеля…[К 9]

  •  

Умозрение всегда основывается на законах необходимости, а эмпиризм — на условных явлениях мёртвой действительности. Поэтому первое есть здание, построенное на камне; второе — здание, построенное на песке, которое тотчас валится, если ветер сдует хоть одну из песчинок, составляющих его зыбкое основание.

  •  

… автор сказал о молитве очень немного, но как в этом немногом заключается определение молитвы, выведенное из разума и основанное на законе необходимости, то это немногое заключает в себе бесконечный ряд последовательных идей, которые можно из него вывести, — словом, заключает в себе целую теорию молитвы, как малое зерно заключает в себе огромное дерево.

  •  

Каждый человек должен любить человечество, как идею полного развития сознания, которое составляет и его собственную цель, следовательно, каждый человек должен любить в человечестве своё собственное сознание в будущем, а любя это сознание, должен споспешествовать ему. И вот его долг, его обязанности и его любовь к человечеству. Эта сладкая вера и это святое убеждение в бесконечном совершенствовании человеческого рода должны обязывать нас к нашему личному, индивидуальному совершенствованию, должны давать нам силу и твёрдость в стремлении к нему. Иначе что же была бы наша земная жизнь? Какой бы смысл имела наша жажда улучшения и обновления? Не было ли бы всё это калейдоскопическою игрою бессмысленных теней, пустым оборотом колеса около оси, утверждённой на воздухе?

Комментарии

править
  1. Французские книгоиздатели[4].
  2. Белинский всю жизнь отвергал литературные сказки.
  3. Белинский с декабря 1834 г. жил у него, как литературный секретарь (по рекомендации И. И. Лажечникова), но ушёл, чтобы не жертвовать из-за этой должности убеждениями[10].
  4. В 1835 и 1836 годах Белинский много раз упоминал этот роман Н. И. Греча, как образец безвкусия[9].
  5. Намёк на Ф. А. Кони[9].
  6. «Пловец» А. Григорьева; «Семейство роз» П. П. Ершова; «Слеза» С. Добровольского[9].
  7. Вознесенский Иван Иванович — преподаватель истории в школе гвардейских прапорщиков[4].
  8. Редактор «Телескопа» Н. И. Надеждин написал Белинскому 12 октября, что «выпустил больше половины собственных… мнений» Белинского в страхе из-за недавней публикации в журнале «Философического письма» П. Я. Чаадаева, ожидая его закрытия[17], которое и последовало[9]. На Белинского тоже пало подозрение в неблагонадёжности, и он полтора года не работал в журналах, а писал «Основания русской грамматики для первоначального обучения».
  9. Речь о статье В. П. Андросова «Как пишут критику» (1836), в которой от критики О. И. Сенковского в том числе защищалась книга С. П. Шевырёва «История поэзии»; последнее замечание вызвано, вероятно, тем, что Андросов принимал деятельное участие в «Московском обществе сельского хозяйства»[9].

Примечания

править
  1. 1 2 Ч. XII. — № 1 (2 января). — С. 7-44.
  2. Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. XIII. Dubia. Указатели. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1959. — С. 30-31, 301-3 (примечания Ф. Я. Приймы).
  3. М. Я. Поляков. Примечания. Гоголь в русской критике. — М.—Л.: Гослитиздат, 1953. — С. 619.
  4. 1 2 3 Указатель имён, названий и персонажей // Белинский. ПСС. Т. XIII. — С. 454, 574, 703.
  5. 1 2 Ч. XIII. — № 11 (31 июля). — С. 309-312.
  6. 1 2 3 № 2 (22 февраля). — С. 58-73 («Библиография»).
  7. 1 2 3 4 5 № 3 (5 марта). — С. 83-96.
  8. 1 2 3 № 4 (17 марта). — С. 107-132.
  9. 1 2 3 4 5 6 В. С. Нечаева. Примечания // Белинский. ПСС. Т. II. Статьи и рецензии. Основания русской грамматики 1836-1838. — 1953. — С. 694-723.
  10. И. И. Лажечников. Заметки для биографии Белинского [1859] // В. Г. Белинский в воспоминаниях современников. — М.: Художественная литература, 1977.
  11. 1 2 3 4 № 5 (21 марта). — С. 112-128.
  12. 1 2 3 Ч. XII. — № 6 (17 апреля). — С. 146-160.
  13. 1 2 3 4 № 7 (30 апреля). — С. 167-203.
  14. 1 2 Ч. XIII. — № 12 (15 августа). — С. 327-9.
  15. С. П. Шевырёв. Ответ автора «Истории поэзии» г. издателю «Телескопа» на его рецензию. Статья 2-я // Московский наблюдатель. — 1836. — Ч. VII. — Май, кн. 2. — С. 253.
  16. Телескоп. — 1835. — Ч. XXX [№№ 21-24] (22 августа 1836, вышел 21 октября). — С. 337-369.
  17. Русская мысль. — 1911. — № 6. — Отд. II. — С. 42.