Письма Джорджа Байрона Джону Мюррею

Здесь представлены цитаты из писем Джорджа Байрона своему издателю и другу Джону Мюррею.

В изданиях его писем и дневников курсивом переданы подчёркивания[1].

Цитаты

править
  •  

… стиль «Беппо» <…> не английский, а итальянский; Берни — начало всех начал. Уислкрафтмой непосредственный образец; <…> Берни — отец такого стиля, который, думаю, более всего соответствует строю нашего языка, — мы увидим эксперимент. <…>
Во всяком случае поэма покажет, что я могу писать в жизнерадостном духе, и опровергнет обвинения в однообразии и манерности.[2]25 марта 1818

 

… ‘Beppo['s]’ <…> style is not English, it is Italian;—Berni is the original of all. Whistlecraft was my immediate model; <…> Berni is the father of that kind of writing, I think suits our language, too, very well;—we shall see by the experiment. <…>
It will, at any rate, show them that I can write cheerfully, and repel the charge of monotony and mannerism.

  •  

Я узнал от мистера Дугласа Киннерда, что вы говорили о «сатире на мистера Гиффорда, полученной из Италии и, по слухам, сочинённой мною, но что вы этому не верите». <…> Всякий, кто утверждает, что я написал или поощрял написание чего-либо подобного о Гиффорде — нагло лжёт. Я всегда считал его своим литературным отцом, а себя — его блудным сыном;..[3]25 февраля 1824, Миссолонги

 

I have heard from Mr. Douglas Kinnaird that you state “a report of a satire on Mr. Gifford having arrived from Italy, said to be written by me! but that you do not believe it”. <…> Whoever asserts that I am the author or abettor of anything of the kind on Gifford, lies in his throat: I always regarded him as my literary father, and myself as his prodigal son;..

  •  

В субботу здесь произошло самое сильное землетрясение на моей памяти, <…> и вся армия начала палить из ружей, подобно дикарям, которые бьют в барабаны или воют во время лунного затмения, — зрелище было редкостное — надо было видеть английских парней, которые никогда не бывали дальше лондонских мастерских — и постараются больше не бывать.[3]там же

 

On Saturday, we had the smartest shock of an earthquake which I remember, <…> and the whole army discharged their arms, upon the same principle that savages beat drums or howl, during an eclipse of the moon:—it was a rare scene altogether—if you had but seen the English Johnnies, who had never been out of a cockney workshop before!—or will again, if they can help it.

  •  

… полагаю, что друг-читатель[К 1] принял за поспешность и небрежность несколько необычную и намеренно неправильную версификацию. <…> Большая часть «Осады» написана тем размером, который учёные зовут анапестом (хотя я не уверен, ибо постыдно позабыл метрику и Gradus[К 2]); многие строки намеренно сделаны длиннее или короче тех, с которыми они рифмуют; да и рифмы расположены то чаще, то реже, как подсказывалось удобством или причудой. <…>
Моим желанием было испробовать нечто отличное от прежних моих опытов, как и раньше старался, чтобы каждый из них был чём-то не похож на другие.[3]20 февраля

 

… I think that the gentle reader has considered a rather uncommon, and designedly irregular, versification for haste and negligence. <…> Great part of the ‘Siege’ is in (I think) what the learned call Anapests (though I am not sure, being heinously forgetful of my metres and my ‘Gradus’), and many of the lines intentionally longer or shorter than its rhyming companion; and rhyme also occurring at greater or less intervals of caprice or convenience. <…>
My wish has been to try at something different from my former efforts; as I endeavoured to make them differ from each other.

  •  

… я приступил к изучению армянского языка, прилежно беру уроки в армянском монастыре <…>. Ощущаю потребность нагрузить свой мозг тяжёлым изнурительным трудом, а овладение армянским и есть наитруднейшая задача, истинно муки адовы.[5]4 декабря, Венеция

 

… I have begun, and am proceeding in, a study of the Armenian language, which I acquire, as well as I can, at the Armenian convent <…>. I found it necessary to twist my mind round some severer study, and this, as being the hardest I could devise here, will be a file for the serpent.

  •  

В целом нравственные устои тут во многом такие же, как во времена дожей: добродетельною признаётся та женщина, <…> которая довольствуется своим мужем и одним любовником; те, у которых есть два, три или больше любовников, считаются уже немножко распущенными[5]; но только те, которые уже слишком неразборчивы и заводят связи с людьми низшего происхождения, <…> считаются нарушающими супружеские приличия. <…>
Большим грехом считается скрывать любовника, или иметь больше одного — за исключением, впрочем, тех случаев, когда это делается с ведома и согласия первого любовника.[6] <…>
Во второй пакет вкладываю Вам листки сравнительной английской и армянской грамматики, специально для армян, изданию которой я содействовал и добился его (что обошлось мне в целую тысячу франков — французских ливров). <…> Падре Паскаль, с моей посильной помощью — переводом с итальянского на английский, также участвует в подготовке рукописи английской грамматики для армян…[5]2 января, Венеция

 

The general state of morals here is much the same as in the Doges’ time: a woman is virtuous <…> who limits herself to her husband and one lover; those who have two, three, or more, are a little wild; but it is only those who are indiscriminately diffuse, and form a low connexion, <…> who are considered as overstepping the modesty of marriage. <…>
The great sin seems to lie in concealing it, or having more than one, that is, unless such an extension of the prerogative is understood and approved of by the prior claimant. <…>
In another sheet, I send you some sheets of a grammar, English and Armenian, for the use of the Armenians, of which I promoted, and indeed induced, the publication. (It cost me but a thousand francs—French livres.) <…> Padre Paschal, with some little help from me, as translator of his Italian into English, is also proceeding in a MS. Grammar for the English acquisition of Armenian…

  •  

… я закончил нечто вроде поэмы в диалогах (белым стихом) или драмы, начатой прошлым летом в Швейцарии, из которой взято «Заклинание»; <…> по своему характеру она необузданна, метафизична и необъяснима. <…> герой нечто вроде волшебника, страдающий от необычных угрызений совести, причина которых наполовину остаётся невыясненной. <…> я невысокого мнения об этой фантастической вещи, но, по крайней мере, я вознаграждён уже тем, что она совершенно не пригодна для сцены, к которой после общения с Друри-Лейн я питаю величайшее презрение.[7]15 февраля

 

… a kind of Poem in dialogue (in blank verse) or Drama, from which ‘the Incantation’ is an extract, begun last summer in Switzerland, is finished; <…> of a very wild, metaphysical, and inexplicable kind. <…> the hero a kind of magician, who is tormented by a species of remorse, the cause of which is left half unexplained. <…> I have no great opinion of this piece of phantasy; but I have at least rendered it quite impossible for the stage, for which my intercourse with Drury-lane has given me the greatest contempt.

  •  

Третий акт чертовски плох <…>. Я постараюсь переделать и заново написать его, хотя творческий порыв уже ушёл, и у меня нет уверенности, что из этой переделки что-либо получится, но, в любом случае, я бы не хотел публиковать его в том виде, в каком он сейчас. Речь Манфреда, обращённая к солнцу, — единственное место, которое я сам признаю хорошим, остальное плохо…[7][К 3]14 апреля

 

The Third Act is certainly damned bad <…>. I will try and reform it, or re-write it altogether; but the impulse is gone, and I have no chance of making any thing out of it. I would not have it published as it is on any account. The speech of Manfred to the Sun is the only part of this act I thought good myself; the rest is certainly as bad…

  •  

Я побывал во дворце Манфрини, знаменитом своими картинами. В числе их портрет Ариосто, писанный Тицианом, превзошёл все мои представления о силе экспрессии в живописи: это — портретная поэзия или поэтический портрет. Там есть также портрет какой-то учёной дамы, жавшей за много столетий тому назад <…>. Я никогда не видел такой красоты, грации и ума; это лицо может свести с ума, — зачем оно не выходит из рамы. <…> Но что больше всего поразило меня во всей этой коллекции, — это чрезвычайное сходство общего типа женских лиц на множестве портретов особ, живших много столетнй и много поколений тому назад, с лицами, которые каждый день встречаются среди нынешних итальянок. Королева Кипрская и жена Джиорджионе, особенно последняя — чистейшие венецианки, которых я словно только вчера видел: те же глаза, то же выражение лица, красивее которого, по моему мнению, нет на свете.[6]тогда же 2-е

 

I also went over the Manfrini Palace, famous for its pictures. Amongst them, there is a portrait of Ariosto, by Titian, surpassing all my anticipation of the power of painting or human expression: it is the poetry of portrait, and the portrait of poetry. There was also one of some learned lady, centuries old <…>. I never saw greater beauty, or sweetness, or wisdom:—it is the kind of face to go mad for, because it cannot walk out of its frame. <…> What struck me most in the general collection was the extreme resemblance of the style of the female faces in the mass of pictures, so many centuries or generations old, to those you see and meet every day among the existing Italians. The queen of Cyprus and Giorgione’s wife, particularly the latter, are Venetians as it were of yesterday; the same eyes and expression, and, to my mind, there is none finer.

  •  

«Жизни» Кольриджа я нашёл нападки на тогдашний комитет театра Д.-Л. за постановку «Бертрама» и на самого мэтьюринова «Бертрама» за то, что тот был поставлен. <…> Предложенная им пьеса была поэтична, но не сценична, в отличие от «Бертрама»; вот откуда эта длинная тирада, составляющая последнюю главу его бродячей жизни. <…>
Мистер Кольридж может утешаться «пылом — почти религиозным», как он выражается,— его и вордсвортовых учеников. Если он считает это доказательством их заслуг, я найду ему у почитателей Ричарда Брозерса или Джоанны Сауткот не меньше «пыла», чем когда-либо было на его страницах или у его очага. Скверный он человек, и я умываю руки после общения с ним. <…>
Я за это время написал юмористическую поэму (в 84 октавы) в отличной манере мистера Уислкрафта (думаю, что это Фрир); основой послужил венецианский анекдот, который меня позабавил…[3]12 октября

 

In Coleridge’s Life, I perceive an attack upon the then Committee of D. L. Theatre for acting Bertram, and an attack upon Maturin’s Bertram for being acted. <…> The play he offered, though poetical, did not appear at all practicable, and Bertram did;—and hence this long tirade, which is the last chapter of his vagabond life. <…>
Mr. Coleridge may console himself with the fervour,—the almost religious fervour of his and Wordsworth’s disciples, as he calls it. If he means that as any proof of their merits, I will find him as much ‘fervour’ in behalf of Richard Brothers and Joanna Southcote as ever gathered over his pages or round his fireside. <…>
I have since written a Poem (of 84 octave stanzas), humorous, in or after the excellent manner of Mr. Whistlecraft (whom I take to be Frere), on a Venetian anecdote which amused me…

  •  

Премного благодарен вам за «Эдинбургское обозрение», которое весьма благожелательно отнеслось к «Манфреду»[К 4], и отстаивает его оригинальность, никем, насколько мне известно, не отрицаемую. Я никогда не читал и, кажется, не видел «Фауста» Марло; у меня здесь не было и нет никаких английских пьес, кроме присланных вами новинок; но я слышал, в устном переводе м-ра Льюиса, несколько сцен из «Фауста» Гёте (в том числе и хорошие и плохие) — и это всё, что мне известно из истории этого волшебника <…>.
Эсхиловым «Прометеем» я в мальчишеские годы глубоко восхищался <…>.
«Прометей» всегда так занимал мои мысли, что мне легко представить себе его влияние на всё, что я написал;..[3]там же

 

Many thanks for the Edinburgh Review, which is very kind about Manfred, and defends its originality, which I did not know that any body had attacked. I never read, and do not know that I ever saw, the ‘Faustus of Marlow,’ and had, and have, no dramatic works by me in English, except the recent things you sent me; but I heard Mr. Lewis translate verbally some scenes of Goethe’s Faust (which were, some good, and some bad) last summer;—which is all I know of the history of that magical personage <…>.
Of the Prometheus of Æschylus I was passionately fond as a boy <…>.
The Prometheus, if not exactly in my plan, has always been so much in my head, that I can easily conceive its influence over all or any thing that I have written;..

  •  

М-р Хобхаус снова твердит о непристойности «Дон Жуана». Никакой непристойности там нет; если он ищет её, пусть почитает своего кумира Свифта; надо иметь вместо воображения навозную кучу с гадючьим гнездом в середине, чтобы предположить подобное в этой поэме. Я считаю, что вы все не в своём уме.[3]15 мая

 

… Don Juan <…>. Mr. Hobhouse is at it again about indelicacy. There is no indelicacy; if he wants that, let him read Swift, his great Idol; but his Imagination must be a dunghill, with a Viper’s nest in the middle, to engender such a supposition about this poem. For my part, I think you are all crazed.

  •  

Верно, что мы условились каждый написать повесть о привидениях <…>. Мэри Годвин (ныне — миссис Шелли) написала «Франкенштейн», который вы рецензировали, приписывая его Шелли. Считаю, что это удивительное произведение для девочки, <…> которой не было тогда ещё и девятнадцати лет.[3]там же

 

The story of the agreement to write the Ghost-books is true <…>. Mary Godwin (now Mrs. Shelley) wrote Frankenstein, which you have reviewed, thinking it Shelley’s. Methinks it is a wonderful work for a girl of <…> not nineteen, indeed, at that time.

  •  

Я не имею никаких вестей об Аде, этой маленькой Электре моих Микен: нравственная Клитемнестра не слишком щедра на вести, но день возмездия придёт, хотя бы я до него и не дожил.
По крайней мере я видел гибель Ромилли, одного из моих убийц. Этот преступник или маньяк <…> прилагал все усилия, чтобы выкорчевать моё семейное древо вместе с ветвями и цветами <…>. Подумал ли он (он, который в шестьдесят лет выжил из ума и не смог пережить свою няньку — ибо чем ещё могла быть для него жена в его годы?) — подумал ли он, каково было мне, когда и жена, и ребёнок, и сестра, и честь, и слава, и родина — всё было принесено на алтарь его законности[К 5] — и это в ту пору, когда здоровье моё было подорвано, состояние расстроено, а ум потрясён множеством бедствий, но когда я был ещё молод и мог исправить всё, что было дурного в моих поступках, и привести в порядок мои дела?[3]7 июня

 

I never hear any thing of Ada, the little Electra of my Mycenae; the moral Clytemnestra is not very communicative of her tidings, but there will come a day of reckoning, even if I should not live to see it.
I have at least seen Romilly shivered who was one of the assassins. When that felon, or lunatic, <…> was doing his worst to uproot my whole family tree, branch, and blossoms <…>. Did he (who in his drivelling sexagenary dotage had not the courage to survive his Nurse—for what else was a wife to him at his time of life?)—reflect or consider what my feelings must have been, when wife, and child, and sister, and name, and fame, and country were to be my sacrifice on his legal altar—and this at a moment when my health was declining, my fortune embarrassed, and my mind had been shaken by many kinds of disappointment, while I was yet young and might have reformed what might be wrong in my conduct, and retrieved what was perplexing in my affairs.

  •  

На днях я написал м-ру Хобхаусу, предсказывая, что «Жуан» либо совершенно провалится, либо будет иметь полный успех — третьего не дано <…>. Будь что будет, а я ни в чём не стану угождать ханжеству толпы; не знаю, возглавлял ли я когда-нибудь общественное мнение, но никогда ещё не допускал и не допущу, чтобы общественное мнение руководило мной. Я не хочу восседать на «осквернённом троне» и прошу вас возвести на него Саути или Сотби, или Тома Мура, или Хорейса Твисса — все они будут в восторге от коронации.[3]1 августа

 

I wrote to Mr. Hobhouse the other day, and foretold that Juan would either fail entirely or succeed completely—there will be no medium <…>. Come what may, I never will flatter the million’s canting in any shape: circumstances may or may not have placed me at times in a situation to lead the public opinion, but the public opinion never led, nor ever shall lead, me. I will not sit ‘on a degraded throne’; so pray put Messrs. Southey, or Sotheby, or Tom Moore, or Horace Twiss upon it—they will all of them be transported with their coronation.

  •  

Летом 1817 года <…> мы с ней поладили, и в течение двух лет, когда я имел больше женщин, чем могу сосчитать или перечислить, она одна имела надо мною власть, которую часто оспаривали, но не могли пошатнуть. Как сама она публично заявляла: «Ничего, пусть у него их будет пятьсот, он всё равно ко мне вернётся». <…>
Ей было двадцать два года, она не рожала и сохранила стройность и прочее; а это, уверяю вас, крайне желательно в жарком климате, где женщины вскоре после родов расползаются как тесто. Затем, она истая венецианка по речи, мыслям, выражениям, со всей свойственной им наивностью и клоунским юмором. Кроме того, она неграмотна и не может докучать мне письмами — и только дважды уплатила шесть пенсов публичному писцу на площади, чтобы он написал за неё письмо, когда я был болен и не мог с нею видеться. Но она была несколько свирепа и <…> властна. Она входила ко мне, когда ей вздумается, не считаясь со временем, местом или посетителями, а когда заставала у меня женщин, то сбивала их с ног. <…>
Наконец, она поссорилась с мужем и однажды вечером прибежала ко мне. <…>
Учинив основательный разгром у меня в доме, она обосновалась там без моего согласия, даю вам слово, но благодаря моей слабости и неумению выдерживать характер <…>.
Тем временем она била всех женщин и перехватывала мои письма. Однажды я застал её над письмом, в глубоком раздумье: она пыталась угадать по его виду, не было ли оно от женщины; она сокрушалась о своём невежестве и даже выучила азбуку, специально для того (как она заявила), чтобы вскрывать все получаемые мной письма и читать их.
Я принужден отдать должное её хозяйственным талантам: после того, как она водворилась у меня в качестве donna di governo, расходы сократились более чем вдвое и все стали лучше выполнять свои обязанности <…>.
Но царствованию её наступил конец. Спустя несколько месяцев с ней не стало никакого сладу <…>.
Слуги были в отчаянии — они всегда её боялись, а теперь совершенно оцепенели; они просили меня обратиться к полиции, нанять себе охрану и т. п. — этакие трусливые дурни! <…>
Она делала много попыток вернуться, но без всяких бесчинств. И вот вам история Маргариты Коньи <…>.
Я забыл упомянуть, что она была весьма набожна и крестилась при звуке церковного колокола, — даже когда занималась при этом не совсем подходящим делом. <…>
Когда случались конкурентки, — а их иногда приходилось запирать в разных комнатах, чтобы избежать потасовки — она обычно выходила победительницей.[3]там же

 

In the summer of 1817 <…> we arranged our affairs, and for two years, in the course of which I had more women than I can count or recount, she was the only one who preserved over me an ascendancy which was often disputed, and never impaired. As she herself used to say publicly, ‘It don’t matter, he may have five hundred; but he will always come back to me’. <…>
She was two & twenty years old—and never having had children—had not spoilt her figure—nor anything else—which is, I assure you, a great desideration in a hot climate where they grow relaxed and doughy, and flumpity a short time after breeding. She was, besides, a thorough Venetian in her dialect, in her thoughts, in her countenance, in every thing, with all their naïveté and Pantaloon humour. Besides, she could neither read nor write, and could not plague me with letters,—except twice that she paid sixpence to a public scribe, under the piazza, to make a letter for her, upon some occasion, when I was —ill and could not see her. In other respects she was somewhat fierce and <…> overbearing, and used to walk in whenever it suited her, with no very great regard to time, place, nor persons; and if she found any women in her way, she knocked them down. <…>
At last she quarrelled with her husband, and one evening ran away to my house. <…>
After a precious piece of work, she fixed herself in my house, really and truly without my consent, but, owing to my indolence, and not being able to keep my countenance <…>.
In the meantime, she beat the women and stopped my letters. I found her one day pondering over one: she used to try to find out by their shape whether they were feminine or no; and she used to lament her ignorance, and actually studied her Alphabet, on purpose (as she declared) to open all letters addressed to me and read their contents.
I must not omit to do justice to her housekeeping qualities: after she came into my house as donna di governo, the expences were reduced to less than half, and every body did their duty better <…>.
But her reign drew near a close. She became quite ungovernable some months after <…>.
All my people were consternated—they had always been frightened at her, and were now paralyzed: they wanted me to apply to the police, to guard myself, etc., etc., like a pack of sniveling servile boobies as they were. <…>
She made many attempts to return, but no more violent ones. And this is the story of Margarita Cogni <…>.
I forgot to mention that she was very devout, and would cross herself if she heard the prayer-time strike—sometimes when that ceremony did not appear to be much in unison with what she was then about. <…>
Whenever there was a competition, and sometimes one would be shut in one room and one in another to prevent battle, she had generally the preference.

  •  

Вы спрашиваете у меня план Донни Джонни; плана нет и не было, зато были и есть материалы <…>. Укрощать моё шутовство, если я хочу быть шутом, это всё равно, что заставить Гамлета (или Диггори[К 6]) «играть безумие» в смирительной рубашке — мои мысли, как и их движения, станут от этого нелепо скованными. Ведь вольность, дорогой мой,— это душа подобных сочинений; во всяком случае право на вольность — а злоупотреблять ими не следует. Это вроде суда присяжных и пэров или Habeas Corpus — отличная вещь, особенно когда к ней не прибегаешь — никому ведь не хочется идти под суд ради удовольствия воспользоваться своей привилегией. <…>
Вы чересчур серьёзно подошли к сочинению, которое не было задумано как серьёзное. Неужели вы предполагали у меня иные намерения, кроме намерения посмеяться и посмешить? — весёлая сатира и как можно меньше поэзии — вот чего я хотел.[3]12 августа

 

You ask me for the plan of Donny Johnny: I have no plan; I had no plan; but I had or have materials <…>. You might as well make Hamlet (or Diggory) ‘act mad’ in a strait waistcoat as trammel my buffoonery, if I am to be a buffoon; their gestures and my thoughts would only be pitiably absurd and ludicrously constrained. Why, man, the soul of such writing is its licence; at least the liberty of that licence, if one likes—not that one should abuse it. It is like Trial by Jury and Peerage and the Habeas Corpus—a very fine thing, but chiefly in the reversion; because no one wishes to be tried for the mere pleasure of proving his possession of the privilege. <…>
You are too earnest and eager about a work never intended to be serious. Do you suppose that I could have any intention but to giggle and make giggle?—a playful satire, with as little poetry as could be helped, was what I meant.

  •  

… «Пророчество Данте» (лучшая вещь из всего, мною написанного, — если только она не непонятна)…[8]23 марта

 

Dante’s Prophecy (the best thing I ever wrote, if it be not unintelligible)…

  •  

… эта трагедия[К 7] — <…> не политическая пьеса, хотя и может походить на таковую; она строго историческая.[7]31 августа

 

… the tragedy <…> is not a political play, though it may look like it; it is strictly historical.

  •  

То, что говорит Гиффорд (о первом акте) очень утешительно. «Это — произведение[К 7] подлинно английское, настоящее английское», <…> я очень рад, что мне удалось его удовлетворить, хотя Бог знает, каким чудом это случилось; ведь я не слышу ни одного английского слова ни от кого, кроме моего лакея, а он — из Ноттингемшира; я не вижу ничего английского, кроме ваших новейших изданий, но в них нет языка, а только жаргон.[6]11 сентября

 

What Gifford says is very consolatory (of the First Act). English, sterling genuine English, <…> I am glad that I have got so much left; though Heaven knows how I retain it: I hear none but from my valet, and his is Nottinghamshire; and I see none but in your new publications, and theirs is no language at all, but jargon.

  •  

… оглядываясь на то, что написано мною [в начале карьеры], я удивляюсь, как мало я впоследствии усовершенствовался. Тогда я писал лучше, чем теперь; это оттого, что теперь я поддался страшно скверному вкусу нашего времени.[9]23 сентября

 

… on looking back to what I wrote about that period, I am astonished to see how little I have trained on. I wrote better then than now; but that comes of my having fallen into the atrocious bad taste of the times.

  •  

Гиффорд нашёл у меня хорошую, «подлинную, настоящую английскую речь», а Фосколо говорит, что характеры в пьесе[К 7] подлинно венецианские.
<…> Фосколо говорит о плевке Календаро на Бертрама: это национально <…>. Итальянцы и французы плюются постоянно и куда попало, чуть вам не в лицо, а потому находят, что плевок на сцене — вещь неподходящая по своей заурядности. Но для нас, никогда не плюющих (разве только в лицо человеку, когда мы разъяримся), плевок имеет другое значение.[6]8 октября

 

Gifford says it is good ‘sterling genuine English,’ and Foscolo says that the characters are right Venetian.
<…> Foscolo means about Calendaro’s spitting at Bertram; that’s national <…>. The Italians and French <…> spit there, and here, and every where else—in your face almost, and therefore object to it on the stage as too familiar. But we who spit nowhere—but in a man’s face when we grow savage—are not likely to feel this.

  •  

Я убеждён, что великой трагедии нельзя написать, следуя старым драматургам, которые преисполнены величайших ошибок, простительных только ради красоты их языка; но её можно создать, если писать естественно и правильно, подобно грекам, но не подражая им, а только усваивая их общую манеру и применяя её к нашему времени и нашим условиям <…>.
Я попытался дать лёгкий очерк в «Марино Фальеро»[К 7]; но многие думают, что мой талант «недраматичен по существу», и я не вполне уверен в том, что они неправы. Если «Марино Фальеро» не провалится — в чтении — то, может быть, я сделаю и ещё попытку (только не для сцены); и так как я думаю, что любовь не есть основная страсть для трагедии (хотя большая часть наших трагедий именно на ней основана), то я и не рассчитываю стать популярным драматургом. Предметом трагедии любовь может быть только в том случае, когда она яростна, преступна и несчастна. <…> не сравнивайте меня с вашими сумасшедшими старыми драматургами: они точно хватили через край вискаря и затем извергают его фонтаном. <…> Или — возьмите перевод Альфиери и попытайтесь представить себе, что эти мои новые погудки на старый лад сделаны им, на английском языке;..[6]4 января

 

I am persuaded, that this is not to be done by following the old dramatists,—who are full of gross faults, pardoned only for the beauty of their language,—but by writing naturally and regularly, and producing regular tragedies, like the Greeks; but not in imitation,—merely the outline of their conduct, adapted to our own times and circumstances <…>.
I have, you see, tried a sketch in Marino Faliero; but many people think my talent ‘essentially undramatic,’ and I am not at all clear that they are not right. If Marino Faliero don’t fall—in the perusal—I shall, perhaps, try again (but not for the stage); and as I think that love is not the principal passion for tragedy (and yet most of ours turn upon it), you will not find me a popular writer. Unless it is love, furious, criminal, and hapless, it ought not to make a tragic subject. <…> do not judge me by your old mad dramatists, which is like drinking usquebaugh and then proving a fountain. <…> Or, take up a translation of Alfieri, and try the interest, &c. of these my new attempts in the old line, by him in English;..

  •  

Пятая песнь Д. Ж. вовсе не последняя, а, напротив, ещё только самое начало. Я хочу послать его вокруг Европы и приправить рассказ надлежащей смесью осад, битв и приключений; а кончит он, подобно Анахарсису Клоотсу, участником французской революции. Сколько для этого понадобится песен, я не знаю; и не знаю, закончу ли я их (даже если буду жив) <…>. Я хотел, чтобы в Италии он был Cavaliere servente, в Англии — причиной развода, а в Германии — сентиментальным «юношей с вертеровской миной»[К 8]; всё это для того, чтобы высмеять светские нелепости каждой из этих стран, а его показать всё более gâté и blasé с возрастом, как оно и должно быть. Я не решил только, кончить ли ему в аду или в несчастливом супружестве, не зная, что из них хуже. Согласно испанской легенде, это должен быть ад; но возможно, что это лишь аллегорическое изображение второго. <…>
Вы говорите, что Дож[К 7] не будет популярен; а когда же это я писал ради популярности? Назовите моё произведение (кроме разве одной-двух повестей), которое было бы написано популярно. Мне думается, что нам нужен новый тип драмы, которая не была бы рабским подражанием старой, полной грубых ошибок, но не была бы вместе с тем и чересчур французской, как та, что сменила нашу старую драматургию. Мне кажется, что хороший язык и более строгое соблюдение правил могут создать нечто такое, что будет достойно занять место в нашей литературе. <…> Если эта [пьеса] плоха, то вследствие недостатков выполнения, а не замысла; он прост и строг.[3]16 февраля

 

The fifth is so far from being the last of D. J., that it is hardly the beginning. I meant to take him the tour of Europe, with a proper mixture of siege, battle, and adventure, and to make him finish as Anacharsis Cloots, in the French Revolution. To how many cantos this may extend, I know not, nor whether (even if I live) I shall complete it <…>. I meant to have made him a cavalier servente in Italy, and a cause for a divorce in England, and a sentimental ‘Werther-faced man’ in Germany, so as to show the different ridicules of the society in each of those countries, and to have displayed him gradually gâté and blasé as he grew older, as is natural. But I had not quite fixed whether to make him end in hell, or in an unhappy marriage, not knowing which would be the severest: the Spanish tradition says hell; but it is probably only an allegory of the other state. <…>
You say the Doge will not be popular: did I ever write for popularity? I defy you to show a work of mine (except a tale or two) of a popular style or complexion. It appears to me that there is room for a different style of the drama; neither a servile following of the old drama, which is a grossly erroneous one, nor yet too French, like those who succeeded the older writers. It appears to me, that good English, and a severer approach to the rules, might combine something not dishonourable to our literature. <…> Whatever faults it has will arise from deficiency in the conduct, rather than in the conception, which is simple and severe.

  •  

Я думаю, теперь должны будут признать, что у меня не один только стиль, а несколько. «Сарданапал», пожалуй, может показаться характером почти комическим; но, ведь, таков же и Ричард Третий.[6]22 июля

 

I think they must own that I have more styles than one. ‘Sardanapalus’ is, however, almost a comic character: but, for that matter, so is Richard the Third.

  •  

«Mericani» (они называют меня их «capo» или главой) означает «американцы»; так называют в Романье местных карбонариев, вернее, народную их часть, их отряды. Первоначально это было сообщество лесных охотников, называвших себя «американцами», а теперь оно включает несколько тысяч человек и т. д.; но я не стану дальше посвящать вас в тайну, которая может стать достоянием почтмейстера. Почему меня сочли их вождём, не знаю. Вождей у них много, «имя им легион». Однако это звание приносит больше чести, чем выгод; сейчас, когда их преследуют, я обязан им помочь, что я и делаю в меру своих возможностей. В один прекрасный день они снова восстанут, ибо правительственные дурни делают оплошности: они, как видно, ничего не знают, потому что арестовали и выслали многих из собственной своей партии и дали ускользнуть тем, кто им отнюдь не друг.[3][2]4 сентября

 

The ‘Mericani,’ of whom they call me the ‘Capo’ (or Chief), mean ‘Americans,’ which is the name given in Romagna to a part of the Carbonari; that is to say, to the popular part, the troops of the Carbonari. They are originally a society of hunters in the forest, who took the name of Americans, but at present comprise some thousands, &c.; but I sha’n’t let you further into the secret, which may be participated with the postmasters. Why they thought me their Chief, I know not: their Chiefs are like ‘Legion, being many.’ However, it is a post of more honour than profit, for, now that they are persecuted, it is fit that I should aid them; and so I have done, as far as my means would permit. They will rise again some day, for these fools of the government are blundering: they actually seem to know nothing, for they have arrested and banished many of their own party, and let others escape who are not their friends.

  •  

Если я когда-нибудь вернусь в Англию (впрочем, этого не будет), я напишу поэму, рядом с которой «Английские барды и т. д.» покажутся парным молочком. Ваш нынешний мир литературных фигляров так и просится в подобную «Аватару»[К 9]; — но я ещё не накопил достаточно желчи; ещё один-два сезона, ещё одна— две выходки против меня, и меня доведут до надлежащего состояния, а тогда и задам же я им всем!
Из книг вы мне прислали совершенную дребедень; кроме романов Скотта и ещё трёх-четырёх вещей, я никогда не видел ничего подобного. Кэмпбелл умничает, Мур бездельничает, Саути пустословит[К 10], Вордсворт пускает слюни[К 11], Бэйли пускает в штаны [К 12], Кольридж завирается, Баулc пререкается, плачется и играет словами. Милман, пожалуй, сойдёт, если не будет слишком ханжить или подражать Саути; поэтический дар у него есть, но он завистлив и несчастен, как все завистники. Всё же среди нынешних он — один из лучших. Барри Корнуолл ещё покажет себя, если его не испортит зелёный чай и похвалы Пентонвилля и Парадайз Роу[К 13]. Беда этих людей состоит в том, что им не пришлось жить ни в высшем свете, ни в уединении; а без этого не узнаешь мира ни в движении, ни в покое. Если их и допускали в свет на один сезон, то лишь как зрителей, но не как часть действующего механизма.[3]12 сентября

 

If ever I do return to England, (which I sha’n’t, though,) I will write a poem to which ‘English Bards,’ &c. shall be new milk, in comparison. Your present literary world of mountebanks stands in need of such an Avatar. But I am not yet quite bilious enough: a season or two more, and a provocation or two, will wind me up to the point, and then have at the whole set!
I have no patience with the sort of trash you send me out by way of books; except Scott’s novels, and three or four other things, I never saw such work, or works. Campbell is lecturing—Moore idling—Southey twaddling—Wordsworth driveling—Coleridge muddling—Baillie piddling—Bowles quibbling, squabbling, and sniveling. Milman will do, if he don’t cant too much, nor imitate Southey: the fellow has poesy in him; but he is envious, and unhappy, as all the envious are. Still he is among the best of the day. Barry Cornwall will do better by-and-by, I dare say, if he don’t get spoiled by green tea, and the praises of Pentonville and Paradise-row. The pity of these men is, that they never lived in high life, nor in solitude: there is no medium for the knowledge of the busy or the still world. If admitted into high life for a season, it is merely as spectators—they form no part of the mechanism thereof.

  •  

Бумаги, о которых я писал на случай, если вы меня переживёте, — это — архив писем, полученных мною с шестнадцатилетнего возраста и находящихся в сундуках, которые я оставил на хранение мистеру Хобхаусу. Кроме того, ещё столько же, если не больше, находится сейчас у меня — эти все получены после моего изгнания. Я хотел бы, чтобы издатель имел к ним доступ не для того, чтобы злоупотребить доверием или оскорбить память умерших корреспондентов и чувства живых; там есть вещи, не вызывающие подобных опасений; но я всё же не отметил их и не объяснил; как всегда в подобных случаях, их может разъяснить только Время, хотя некоторые из этих вещей говорят в мою пользу. Задача эта, разумеется, потребует деликатности, но на неё можно рассчитывать, если Myр и Хобхаус переживут меня и, смею добавить, вы тоже; а я искренно желаю, чтобы вы пережили меня все трое. Я не уверен, что долгая жизнь желательна для человека с моим характером и моей врождённой меланхолией, которую я, разумеется сдерживаю в обществе, но которая против моей воли прорывается в одиночестве, а также в моих писаниях. Она была, вероятно, усилена некоторыми событиями далёкого прошлого (я не имею в виду моей женитьбы и т. д.; это, напротив, развеяло её, потому что преследования меня разъярили) <…>.
Дневник о путешествии 1816 г.[К 14] Августа могла бы дать вам переписать; но с 1815 г. её нервы находятся в таком состоянии, что за неё трудно ручаться. Родственники леди Байрон и л. Каролины Лэм и вся их компания добрались до неё и до того запугали всякими намёками и угрозами, что она не могла с тех пор написать мне ни одного толкового письма и твердит о каких-то тайнах и бедах <…>. Все мои любовницы также считают своим долгом являться к ней с визитами и тем приводят её в волнение (что сделать нетрудно) <…>.
Мне очень досадно, что Гиффорду не нравятся мои новые драмы; конечно, они во всём противоположны обычной английской драме; но мне кажется, что если они будут поняты, то со временем понравятся читателю (только не на сцене). Простота сюжета в них преднамеренная, так же как и отсутствие напыщенной декламации и сжатые монологи в наиболее драматических ситуациях. В «Фоскари» я стремился показать сдерживаемую страсть, в отличие от принятых нынче тирад.[3]20 сентября

 

The papers to which I allude, in case of Survivorship, are collections of letters, etc., since I was sixteen years old, contained in the trunks in the care of Mr. Hobhouse. This collection is at least doubled by those I have now here; all received since my last Ostracism. To these I should wish the Editor to have access, not for the purpose of abusing confidences nor of hurting the feelings of correspondents living, or the memories of the dead; but there are things which would do neither, that I have left unnoticed or unexplained, and which (like all such things) Time only can permit to be noticed or explained, though some are to my credit. The task will, of course, require delicacy; but that will not be wanting, if Moore and Hobhouse survive me, and, I may add, yourself; and that you may all three do so, is, I assure you, my very sincere wish. I am not sure that long life is desirable for one of my temper and constitutional depression of Spirits, which of course I suppress in society; but which breaks out when alone, and in my writings, in spite of myself. It has been deepened, perhaps, by some long past events (I do not allude to my marriage, etc.—on the contrary, that raised them by the persecution giving a fillip to my Spirits) <…>.
The Journal, of the tour in 1816, I should think Augusta might let you have a copy of; but her nerves have been in such a state since 1815, that there is no knowing. Lady Byron’s people, and Ly Caroline Lamb’s people, and a parcel of that set, got about her and frightened her with all sorts of hints and menaces, so that she has never since been able to write to me a clear common letter and is so full of mysteries and miseries <…>. All my loves, too, make a point of calling upon her, which puts her into a flutter (no difficult matter) <…>.
I am much mortified that Gifford don’t take to my new dramas: to be sure, they are as opposite to the English drama as one thing can be to another; but I have a notion that, if understood, they will in time find favour (though not on the stage) with the reader. The Simplicity of plot is intentional, and the avoidance of rant also, as also the compression of the Speeches in the more severe situations. What I seek to show in The Foscaris is the suppressed passion, rather than the rant of the present day.

  •  

… я отныне хочу условиться о следующем: <…>
4. Чтобы вы не присылали никаких периодических изданий <…>.
5. Чтобы не присылали отзывов, будь то похвальные, ругательные или безразличные, от вас, ваших друзей и прочих, о каких бы то ни было моих сочинениях прошлых, настоящих или будущих.
6. Чтобы все деловые переговоры со мной велись через достопочтенного Дугласа Киннерда, являющегося моим другом и доверенным лицом или м-ра Хобхауса — Alter Ego, всецело меня заменяющего как в моём отсутствии, так и в присутствии. <…>
<…> когда статьи касаются меня <…> враждебно — они раздражают, а последнее может побудить меня написать сатиру, от которой не поздоровится ни вам, ни вашим друзьям; они могут улыбаться сейчас, и вы тоже; но если бы я за всех вас взялся, вас нетрудно было бы изрубить как тыквы. Я это сделал в девятнадцать лет со столь же видными лицами; ничто не мешает мне, в тридцать три, если захочу, поджарить ваши сердца на решётках ваших собственных рёбер. Но я этого не хочу. Поэтому прошу не дразнить меня. Если меня оскорбят настолько грубо, что этого нельзя будет игнорировать, друзья меня уведомят; об остальном я попросту ничего не желаю знать. [3]24 сентября

 

… I wish to propose to you the followings articles for our future:— <…>
4thly That you send me no periodical works whatsoever <…>.
5thly That you send me no opinions whatsoever, either good, bad, or indifferent, of yourself, or your friends, or others, concerning any work, or works, of mine, past, present, or to come.
6thly That all negotiations in matters of business between you and me pass through the medium of the Honble Douglas Kinnaird, my friend and trustee, or Mr. Hobhouse, as Alter Ego, and tantamount to myself during my absence, or presence.
<…> if articles regard myself <…> unfavourable, that the abuse irritates— the latter may conduct me to inflict a species of Satire, which would neither do good to you nor to your friends: they may smile now, and so may you; but if I took you all in hand, it would not be difficult to cut you up like gourds. I did as much by as powerful people at nineteen years old, and I know little as yet, in three and thirty, which should prevent me from making all your ribs Gridirons for your hearts, if such were my propensity. But it is not. Therefore let me hear none of your provocations. If any thing occurs so very gross as to require my notice, I shall hear of it from my personal friends. For the rest, I merely request to be left in ignorance.

  •  

Я начал трагедию [«Вернер»] ещё в 1815, но фарс леди Байрон[К 15] заставил меня забыть о ней, на всё время, пока длилось его представление.[9]9 октября

 

I began that tragedy in 1815, but Lady Byron's farce put it out of my head for the time of her representation.

  •  

… чем глупее выглядит Сатана, тем безопасней для всех. Что касается «тревоги» и т. п., неужели вы действительно думаете, что подобные вещи могут кого-либо совратить? Разве мои персонажи безбожнее, чем Сатана у Мильтона или Прометей у Эсхила? Или даже саддукеи вашего завистливого пастора, сочинителя[4] «Падения Иерусалима»? Разве Адам, Ева, Ада и Авель не набожны, как сам катехизис?
<…> я не выражаю здесь моего личного символа веры; но мне было необходимо, чтобы Каин и Люцифер говорили, как свойственно их природе — ведь в поэзии это всегда дозволялось. Каин горд; если бы Люцифер посулил ему царства и пр., он возликовал бы; но Демон хочет как можно более унизить его в собственных его глазах, показывая ему бесконечность мира и собственное его ничтожество, пока он не приходит в то состояние духа, которое приводит к катастрофе; это у него — внутреннее раздражение, а не обдуманное намерение или зависть к Авелю (иначе он был бы презренным ничтожеством); это — ярость при виде несоответствия между его возможностями и замыслами. И ярость эта направлена более против Жизни и её Творца, чем против живущих. Раскаяние его приходит естественно, едва он видит следствия своего внезапного поступка. Если бы поступок был намеренным, раскаяние пришло бы позднее.[2] <…>
Я уже говорил вам, что не умею переделывать заново. Я — как тигр; когда мне не удаётся первый прыжок, я с рычаньем отступаю в свои джунгли; но уж если попадаю, то удар бывает сокрушительным. <…>
Вы обошлись с Д. Ж. как мачеха — не то стыдясь его, не то боясь, не то пренебрегая; и все это себе же в убыток и никому не в честь. Слыханное ли дело, чтобы издатель не ставил своего имени? Причины моего анонима я объяснил — они чисто семейные. Некие путешествующие англичане, встретившиеся мне недавно в Болонье, сказали, что вы стараетесь отрицать всякую причастность к этому сочинению, <…> тем хуже, <…> ибо вам не скоро доведётся издать что-нибудь лучше. <…>
Нет, Мюррей! Вы отличный малый, правда, немного переменчивый и склонный повторять мнение каждого, с кем поговорите (особенно последнего), но при всём том — хороший малый; и всё-таки я никак не могу назвать благородным ваше отношение к этой преследуемой книге, которая пробила себе дорогу совершенно самостоятельно, без вашей поддержки и какого-либо поощрения — критического или книгопродавческого. За последние три песни вы меня отругали и задерживали их более года; а между тем мне сообщили из Англии, что (невзирая на опечатки) их хвалят, в том числе — американец Ирвинг[4]; а этим можно гордиться.[3][К 16]3 ноября

 

… the sillier Satan is made, the safer for every body. As to ‘alarms’, etc., do you really think such things ever led any body astray? Are these people more impious than Milton’s Satan? or the Prometheus of Æschylus? or even than the Sadducees of your envious parson, the ‘Fall of Jerusalem’ fabricator? Are not Adam, Eve, Adah, and Abel, as pious as the catechism?
<…> there is no creed nor personal hypothesis of mine in all this; but I was obliged to make Cain and Lucifer talk consistently, and surely this has always been permitted to poesy. Cain is a proud man: if Lucifer promised him kingdom, &c. it would elate him: the object of the Demon is to depress him still further in his own estimation than he was before, by showing him infinite things and his own abasement, till he falls into the frame of mind that leads to the catastrophe, from mere internal irritation, not premeditation, or envy of Abel (which would have made him contemptible), but from rage and fury against the inadequacy of his state to his conceptions, and which discharges itself rather against life, and the author of life, than the mere living. His subsequent remorse is the natural effect of looking on his sudden deed. Had the deed been premeditated, his repentance would have been tardier. <…>
I told you before that I can never recast any thing. I am like the tiger: if I miss the first spring I go grumbling back to my jungle again; but if I do hit, it is crushing. <…>
You have played the stepmother to D. J. throughout, either ashamed or afraid, or negligent, to your own loss and nobody’s credit. Who ever heard before of a publisher's not putting his name? The reasons for my anonyme I stated; they were family ones entirely. Some travelling Englishmen whom I met the other day at Bologna told me, that you affect to wish to be considered as not having anything to do with that work, which <…> is sad half <…>—for you will be a long time before you publish a better poem. <…>
No, Murray! you are an excellent fellow, a little variable and somewhat of the opinion of every body you talk with (particularly the last person you see), but a good fellow for all that; yet nevertheless I can't tell you that I think you have acted very gallantly by that persecuted book—which has made its way entirely by itself, without the light of your countenance, or any kind of encouragement—critical—or bibliopolar. You disparaged the last three cantos to me, and kept them back above a year; but I have heard from England that (notwithstanding the errors of the press) they are well thought of; for instance, by American Irving, which last is a feather in my (fool’s) cap.

  •  

Если «Каин» богохулен, то богохулен и «Потерянный рай» <…>. Каин только лишь драма, не более, а не повод для [таких] споров. <…>
Я даже уклонился от введения образа Божества <…> (а Мильтон ввёл и столь уж умно) <…>. В старинных же мистериях его представляли достаточно вольно…[2]8 февраля

 

If ‘Cain’ be ‘blasphemous,’ Paradise Lost is blasphemous <…>. Cain is nothing more than a drama, not a piece of argument. <…>
I have even avoided introducing the Deity <…> (though Milton does, and not very wisely either) <…>. The old Mysteries introduced him liberally enough…

  •  

… отзыв критика может и должен открывать путь течениям общественного мнения или отражать их изгибы, но открыто противоречить им он не смеет. Пройдёт время, и «Дон Жуана» оценят, так как основной смысл его — сатира на неприглядные стороны современного общества, а вовсе не восхваление порока: да, местами он грешит чувственностью, что ж поделать! Но Ариосто грешит более; Смоллетт <…> — тот в десять раз более; под стать им и Филдинг. Ни одну девственницу чтение «Д. Ж.» не способно развратить — нет и нет![5]25 декабря

 

A Review may and will direct and ‘turn awry’ the currents of opinion, but it must not directly oppose them. Don Juan will be known, by and by, for what it is intended, a Satire on abuses of the present states of society, and not an eulogy of vice. It may be now and then voluptuous:—I can’t help that. Ariosto is worse; Smollett <…> ten times worse; and Fielding no better.

О письмах

править
  •  

Постоянно занимать собой умы английской публики <…> — к этому, днём и ночью, неизменно стремилась его честолюбивая душа; и переписка, которую он вёл столь регулярно со своим издателем, была одним из главных средств к достижению этой цели. Дом мистера Мюррея был тогда, как и теперь, местом встреч большинства литераторов, принадлежавших в го же время к свету; лорд Байрон знал, что любые подробности, какие он мог бы пожелать предать гласности относительно себя самого, будучи сообщены по этому адресу, наверняка распространятся оттуда повсеместно в обществе.[10]

  Томас Мур, декабрь 1830

Комментарии

править
  1. Несколько рецензентов[4].
  2. Ступени [к Парпасу] {лат.).
  3. 9 марта он попросил Мюррея показать поэму У. Гиффорду, и когда тот ответил, что «изумительно поэтичному» первому акту третий уступает, Байрон решил переделать его (главным образом финальную сцену), и отослал Мюррею 5 мая[7].
  4. Джон Уилсон в июльской рецензии Edinburgh Monthly Magazine написал, что общий замысел и лучшее в «Манфреде» заимствовано из пьесы Марло. В августе Фрэнсис Джеффри в «Эдинбургском обозрении» возражал против этой трактовки, но отметил, что «Манфред» напоминает скорее «Прометея» Эсхила[4].
  5. См. также письмо леди Байрон 18 ноября 1818.
  6. Персонаж фарса Исаака Джекмена «Весь мир — театр» (1777)[4].
  7. 1 2 3 4 5 «Марино Фальеро, дож венецианский»
  8. Цитата из 5-го письма «Семейства Феджей в Париже» Т. Μура (1818)[4].
  9. Через несколько дней он начал писать поэму «Ирландская аватара»[4].
  10. В апреле вышла верноподданническая поэма «Видение суда», на которую Байрон в сентябре ответил почти одноимённой[4].
  11. В четырёхтомнике стихов прошедшего года[4].
  12. В «Легендах в стихах»[4] (Metrical Legends of Exalted Characters).
  13. В Ковентгарденском театре с успехом была поставлена его трагедия «Мирандола»[4].
  14. По Швейцарии.
  15. Т. е. ссора и развод[9].
  16. Конец дословно: «это дополнительное перо на мою (шутовскую) шляпу».

Примечания

править
  1. А. А. Елистратова. Дневники и письма // Байрон. Дневники. Письма. — М.: Изд-во Академии наук СССР, 1963. — С. 345. — (Литературные памятники). — 30000 экз.
  2. 1 2 3 4 О. Афонина. Послесловие // Джордж Гордон Байрон. Избранное. — М.: Правда, 1986. — С. 430-441.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 Перевод З. Е. Александровой // Байрон. Дневники. Письма. — С. 37-335.
  4. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 А. Н. Николюкин. Примечания // Байрон. Дневники. Письма. — С. 359-412.
  5. 1 2 3 4 «Изгнанник общества и света…» / Пер. О. Кириченко, Ю. Палиевской, Ф. Урнова (с незначительными уточнениями) // Джордж Гордон Байрон. На перепутьях бытия. Письма. Воспоминания. Отклики / сост. и комментарии А. М. Зверева. — М.: Прогресс, 1989. — С. 127-207; 401-414.
  6. 1 2 3 4 5 6 П. О. Морозов, С. А. Венгеров. Примечания // Байрон. Т. II. — Библиотека великих писателей / под ред. С. А. Венгерова. — СПб.: Брокгауз-Ефрон, 1905. — С. XXII—V, XXXI—V, LI.
  7. 1 2 3 4 Р. Ф. Усманова. Примечания / Джордж Гордон Байрон. Собрание сочинений в 4 томах. Т. 4. — М.: Правда, 1981. — С. 478, 481.
  8. Л. Ю. Шепелевич. Предисловие // Байрон. Т. II. — С. 131.
  9. 1 2 3 Н. И. Кареев. Примечания // Байрон. Т. III. — 1905.
  10. Letters and Journals of Lord Byron. Vol. II, Preface. London, John Murray, 1830.