Письма Джорджа Байрона

Сохранились тексты около 3000 писем Джорджа Байрона. Впервые значительное их число издал его друг Томас Мур в 1830 году[1].

Несколько писем Байрон опубликовал в качестве предисловий к своим произведениям, цитаты оттуда приведены в статьях о них. В изданиях его писем и дневников курсивом переданы подчёркивания[2].

ЦитатыПравить

1800-еПравить

  •  

Мой кузен, лорд Александр Гордон <…> сказал мне, что его мать, герцогиня Гордон, желает, чтобы моя поэтическая светлость была представлена её светлости; она приобрела мою книгу[3], восхищена ею, как и весь высший свет[К 1], и хочет счесться родством с автором. <…>
Кросби, мой лондонский издатель, распродал вторую партию и послал к Риджу[К 2] за третьей — так он, по крайней мере, говорит. Во всех витринах книжных лавок я вижу свою фамилию, но молчу и наслаждаюсь славой втихомолку. Мой последний рецензент просит меня изменить моё решение больше не печататься; некий «Друг литературы» просит, чтобы я в «близком будущем» порадовал читателей каким-нибудь новым сочинением. Кто не хотел бы быть бардом, если бы все критики были столь учтивы? Не сомневаюсь, однако, что другие отплатят мне за все эти поощрения. А тогда и я не останусь в долгу[К 3]. Кстати, я написал тут на досуге, после двух часов ночи, 380 строк белых стихов о битве при Босворте. К счастью, у меня есть книга Хаттона[К 4]. Думаю написать эту поэму в восьми или десяти книгах и окончить её через год. Выйдет ли она в свет, будет зависеть от обстоятельств[К 5].[4]

 

My cousin, Lord Alexander Gordon <…> told me his mother, her Grace of Gordon, requested he would introduce my Poetical Lordship to her Highness, as she had bought my volume, admired it exceedingly, in common with the rest of the fashionable world, and wished to claim her relationship with the author. <…>
Crosby, my London publisher, has disposed of his second importation, and has sent to Ridge for a third—at least so he says. In every bookseller's window I see my own name, and say nothing, but enjoy my fame in secret. My last reviewer kindly requests me to alter my determination of writing no more: and "A Friend to the Cause of Literature" begs I will gratify the public with some new work "at no very distant period." Who would not be a bard?—that is to say, if all critics would be so polite. However, the others will pay me off, I doubt not, for this gentle encouragement. If so, have at 'em? By the by, I have written at my intervals of leisure, after two in the morning, 380 lines in blank verse, of Bosworth Field. I have luckily got Hutton's account. I shall extend the poem to eight or ten books, and shall have finished it in a year. Whether it will be published or not must depend on circumstances.

  Э. Б. Пигот, 2 августа 1807
  •  

Я написал 214 страниц романа; одну поэму в 380 строк[К 3], будет опубликована (без моего имени) через несколько недель, с примечаниями; 560 строк о Босвортском поле, и 250 строк другой рифмованных поэмы — это не считая полудюжины более мелких вещей.[5]

 

I have written 214 pages of a novel — one poem of 380 lines, to be published (without my name) in a few weeks, with notes, — 560 lines of Bosworth Field, and 250 lines of another poem in rhyme, besides half a dozen smaller pieces.

  — Э. Б. Пигот, 26 октября 1807
  •  

… если искать разума, красноречия и добродетели, то отнюдь не Гранта[К 6] является их столицей; здесь не Эльдорадо и тем более не Утопия. В умах питомцев Кембриджа та же стоячая вода, что в Кэм, а стремления ограничены церковью, но только не христовой, а ближайшим вакантным приходом.
<…> из географии я знаю больше по карте, чем хотел бы пройти пешком; из математики — достаточно, чтобы вызвать головную боль, но не прояснить мысли; из философии, астрономии, метафизики — больше, чем способен понять; а здравого смысла мне преподали так мало, что я намерен завещать Байроновскую премию каждой из наших almæ mater за первое открытие в этой области.[4]

 

… were reasoning, eloquence, or virtue, the objects of my search, Granta is not their metropolis, nor is the place of her situation an "El Dorado," far less an Utopia. The intellects of her children are as stagnant as her Cam, and their pursuits limited to the church—not of Christ, but of the nearest benefice.
<…> of geography, I have seen more land on maps than I should wish to traverse on foot;—of mathematics, enough to give me the headach without clearing the part affected;—of philosophy, astronomy, and metaphysics, more than I can comprehend; and of common sense so little, that I mean to leave a Byronian prize at each of our "Almæ Matres" for the first discovery,—though I rather fear that of the longitude will precede it.

  Р. Далласу, 21 января 1808
  •  

Я сделался таким важным лицом, что против меня готовится жестокое нападение в ближайшем номере «Эдинбургского обозрения». Вам известно, что система этих Эдинбургских господ состоит в нападении на всех. Они не хвалят никого, и ни публика, ни автор не могут ожидать их похвал. Но быть цитированным ими всё-таки уже составляет нечто, ибо они, по их собственным заявлениям, разбирают только те сочинения, которые достойны общего внимания.[6]

 

I am of so much importance that a most violent attack is preparing for me in the next number of the Edinburgh Review. This I had from the authority of a friend who has seen the proof and manuscript of the critique. You know the system of the Edinburgh gentlemen is universal attack. They praise none; and neither the public nor the author expects praise from them.

  Дж. Т. Бичеру, 26 февраля 1808

1810-еПравить

  •  

Мне нравятся греки, это довольно-таки добродушные мошенники со всеми пороками турков, однако без их мужества. Правда, есть среди них и храбрецы <…>. Турки чрезвычайно любезны к любым чужестранцам, если только у тех есть подобающая охрана…[5]

 

I like the Greeks, who are plausible rascals,—with all the Turkish vices, without their courage. However, some are brave <…>. [Turks] are extremely polite to strangers of any rank, properly protected…

  Г. Друри, 3 мая 1810
  •  

Моя сатира[К 3], как я понимаю, вышла уже четвертым изданием, что, конечно, превышает средний тираж, однако произведение на предмет злободневный должно иметь успех или незамедлительный, или вообще никакого. Ныне, когда я могу думать и действовать более хладнокровно, я жалею, что написал её, но, думаю, вскорости её забудут, за исключением разве тех, кого она задела непосредственно.[5]

 

My Satire, it seems, is in a fourth edition, a success rather above the middling run, but not much for a production which, from its topics, must be temporary, and of course be successful at first, or not at all. At this period, when I can think and act more coolly, I regret that I have written it, though I shall probably find it forgotten by all except those whom it has offended.

  — Р. Далласу, 28 июня 1811
  •  

Я ни в коем случае не намерен отождествлять себя с Гарольдом, я отрицаю всякое родство с ним. Если местами может показаться, будто я написал собственный портрет, поверьте, что это только местами, и я не хочу признавать даже этого. <…> Я ни за что на свете не хотел бы походить на своего героя.[4]

 

I by no means intend to identify myself with Harold, but to deny all connection with him. If in parts I may be thought to have drawn from myself, believe me it is but in parts, and I shall not own even to that. <…> I would not be such a fellow as I have made my hero for all the world.

  — Р. Далласу 31 октября 1811
  •  

… не упоминай в своих письмах ни одного женского имени и даже не намекай на их существование. И слова женского рода я тоже читать не стану — все должно быть propria quae maribus.[5]

 

… never mention a woman again in any letter to me, or even allude to the existence of the sex. I won't even read a word of the feminine gender;—it must all be propria quæ maribus.

  Ф. Ходжсону, 16 февраля 1812
  •  

Упрекаю К. <…> за неправду и недоверие ко мне; зачем говорить, будто она умирает, когда на самом деле она танцует? <…> Её письма <…> полны самой смехотворной поглощённости собственной особой: «как целая толпа у герцога её рассматривала, как юноши её преследовали, женщины ласкали, а мужчины обожали, сколько любовников оказались принесены в жертву ради лишь одного этого приступа постоянства»; кому всё это нужно, кто этим интересуется после шестнадцати лет? Почему не следует она моему примеру: разве я стесняю себя из-за А.? или из-за тех пяти десятков B, C, D, E, F, G, H, I и т. д., и т д., её предшественниц? <…> Благодарю Вас ещё раз за Ваши усилия[К 7] в отношении моей Принцессы параллелограммов[К 8], которая озадачила меня больше, чем Гипотенуза; согласно своей натуре, она не забыла «Математику», когда я превозносил её сообразительность. Её суждения вполне прямолинейны, или, лучше сказать, мы с ней две параллельные линии, простирающиеся в бесконечность бок о бок друг с другом, но нигде не пересекающиеся.[5]

 

I did reproach C. for <…> misrepresentation and her suspicions of mine. Why tell me she was dying instead of dancing <…>. Her letters <…> are filled with the most ridiculous egotism: "how the Duke's mob observed her, how the boys followed her, the women caressed and the men admired, and how many lovers were all sacrificed to this brilliant fit of constancy." Who wants it forsooth, or expects it, after sixteen? Can't she take example from me? Do I embarrass myself about A.? or the fifty B., C, D., E., F., G., H.'s, &c. &c., that have preceded her? <…> I thank you again for your efforts with my Princess of Parallelograms, who has puzzled you more than the Hypothenuse; in her character she has not forgotten "Mathematics," wherein I used to praise her cunning. Her proceedings are quite rectangular, or rather we are two parallel lines prolonged to infinity side by side but never to meet.

  Э. Лэм, 18 октября 1812
  •  

Всякому вашему замечанию, даже если бы оно было сделано в стиле «Бавиады» или примечаний Монк-Мэсона к Мэссинджеру[К 9], следует повиноваться…[6]

 

Any suggestion of yours, even were it conveyed in the less tender shape of the text of the Baviad, or a Monck Mason note in Massinger, would have been obeyed…

  У. Гиффорду, 18 июня 1813
  •  

… ни один из Ваших предшественников не изучил и не описал Восток так, как это сделали Вы <…> я хотел представить франкам[К 10] набросок того, что было у Вас полной картиной, насколько позволили мне тут воспоминанья и увлеченье Востоком в моём воображении. Именно поэтому я ощущал потребность сделать героя и героиню родственниками, поскольку, как Вы прекрасно понимаете, на Востоке только между родственниками может возникнуть та степень близости, что ведет к подлинной любви. Я чуть было не сделал их уж очень близкими родственниками, и несмотря на то, что бурные восточные страсти, а также великие примеры Альфиери, Форда и Шиллера, уж не говоря об античности, побуждали меня к подражанью, иные времена и наш север <…> заставили ослабить их родство и сделать всего лишь двоюродными братом и сестрой[К 11].[5]

 

… you have seen and described more of the East than any of your predecessors. <…> it has been my endeavour to present to the Franks, a sketch of that of which you have and will present them a complete picture. It was with this notion, that I felt compelled to make my hero and heroine relatives, as you well know that none else could there obtain that degree of intercourse leading to genuine affection; I had nearly made them rather too much akin to each other; and though the wild passions of the East, and some great examples in Alfieri, Ford, and Schiller (to stop short of antiquity), might have pleaded in favour of a copyist, yet the time and the north <…> induced me to alter their consanguinity and confine them to cousinship.

  Э. Д. Кларку, 15 декабря 1813
  •  

… в «Ларе»<…> слишком мало повествования, и он слишком метафизичен для того, чтобы нравиться массе читателей.[7]

 

… “Lara” <…> is too little narrative, and too metaphysical to please the greater number of readers.

  Ли Ханту, 1 июня 1815
  •  

… свершения <…> Вордсворта, после «Лирических баллад», крайне жалки по сравнению с его возможностями; в «Прогулке» несомненно виден немалый талант, но это дождь, оросивший бесплодные скалы, где он может только застаиваться; или дождь, увлажняющий пески, которые он тоже не может оплодотворить. Кто поймёт его? Если есть такие, пускай растолкуют. Якоб Бёме, Сведенборг и Джоанна Сауткот не идут в сравнение с этим архиапостолом таинственного и мистического;..[4]

 

… Wordsworth <…> his performances since “Lyrical Ballads,” are miserably inadequate to the ability which lurks within him: there is undoubtedly much natural talent spilt over “The Excursion;” but it is rain upon rocks—where it stands and stagnates, or rain upon sands—where it falls without fertilizing. Who can understand him? Let those who do, make him intelligible. Jacob Behmen, Swedenborg, and Joanna Southcote, are mere types of this arch-apostle of mystery and mysticism;..

  — Ли Ханту, сентябрь — 30 октября 1815
  •  

Я не выпроводил леди Байрон из дому в том смысле, какой вы придаёте этому слову. Она уехала из Лондона по совету врача. Когда мы прощались, между нами царило видимое — а с моей стороны искреннее — согласие; хотя именно в ту пору я отпускал её неохотно и просил подождать, чтобы самому сопровождать её; но моему отъезду помешали неотложные дела. Правда, несколько раньше я высказывал мнение, что ей лучше было бы временно поселиться в родительском доме. Причина этому очень простая: <…> мои стеснённые обстоятельства и невозможность содержать дом. <…>
Моё намерение ехать за границу было вызвано всё теми же печальными обстоятельствами, а отложено из-за того, что, видимо, не отвечало её желаниям. Весь прошедший год мне пришлось бороться с грозившими нам лишениями и одновременно с недугом. О первых мне нечего сказать — разве только то, что я пытался устранить их всеми возможными жертвами с моей стороны; о последнем я не стал бы говорить, если бы не знал от врачей, что моя болезнь, хотя она и мало сказывается на мне внешне, вызывает болезненную раздражительность, которая и без внешних поводов делает меня почти столь же невыносимым для других, как для себя самого. Однако, насколько я могу судить, дочь ваша не подвергалась дурному обращению. Я мог быть при ней мрачен, а иногда — вспылить, но ей слишком хорошо известны причины, чтобы относить это к себе, или даже ко мне, если судить по всей справедливости.[4]

 

Lady Byron received no dismissal from my house in the sense you have attached to the word. She left London by medical advice. She parted from me in apparent and, on my part, real harmony, though at that particular time, rather against my inclination, for I begged her to remain with the intention of myself accompanying her: when some business necessary to be arranged prevented my departure. It is true that previous to this period I had suggested to her the expediency of a temporary residence with her parents. My reason for this was very simple and shortly stated, viz. the embarrassment of my circumstances, and my inability to maintain our present establishment. <…>
My intention of going abroad originated in the same painful motive and was postponed from a regard to her supposed feelings on that subject. During the last year I have had to contend with distress without and disease within. Upon the former I have little to say—except that I have endeavoured to remove it by every sacrifice in my power; and the latter I should not mention if I had not professional authority for saying that the disorder that I have to combat, without much impairing my apparent health, is such as to induce a morbid irritability of temper, which without recurring to external causes may have rendered me little less disagreeable to others than I am to myself.
I am, however, ignorant of any particular ill-treatment which your daughter has encountered. She may have seen me gloomy, and at times violent; but she knows the causes too well to attribute such inequalities of disposition to herself, or even to me, if all things be fairly considered.

  Р. Ноэлю, 2 февраля 1816
  •  

С глубоким прискорбием извещаю вас о кончине моего дорогого покойного хозяина, милорда, скончавшегося нынче в десять часов утра от быстрого истощения сил и медленной лихорадки, причинённых душевными тревогами, морскими купаньями, женщинами и верховой ездой по жаре, от которых я его всегда остерегал.
Это тяжёлая утрата для всех, в особенности для меня, потерявшего и хозяина, и место, и я надеюсь, сэр, что вы не откажете мне в рекомендации. <…>
У смертного одра моего дорогого господина находилось несколько врачей и священник: он умер папистом, но похоронен будет среди евреев на иудейском кладбище; по правде сказать, не понимаю почему — при жизни он их терпеть не мог, да и других тоже; он не выносил шлюх, которые клянчили деньги.
Свой недуг он переносил с большим терпением, и только когда почувствовал себя совсем худо, раза два проклял своих друзей и назвал их себялюбивыми негодяями — особенно вас, сэр, и м-ра Киннерда, которые не отвечали на его письма и не выполняли его многократных просьб. Он сказал также, что ваша новая трагедия провалится к чертям — господь ему прости! — надеюсь, что этого не случится с самим моим хозяином.
Своих девятерых шлюх и остальных слуг он обеспечил, но что станется со мной? Я забрал его одежду, экипажи, наличные деньги и все вещи; но консул противозаконно наложил печати, составил опись и клянётся, что должен во всем отчитаться перед наследниками милорда; кто они — мне неизвестно, но только и им следует позаботиться о бедных слугах и прежде всего о Vally de Sham.
У милорда не было в привычках, чтобы скупиться на чаевые — их набегало больше, чем жалованья; хоть я и содержал графиню Мариэтту Монетту Пиретту (по рождению она графиня, пусть и гулящая)…[4]

 

With great grief I inform you of the death of my late dear Master, my Lord, who died this morning at ten of the Clock of a rapid decline and slow fever, caused by anxiety, sea-bathing, women, and riding in the Sun against my advice.
He is a dreadful loss to every body, mostly to me, who have lost a master and a place—also, I hope you, Sir, will give me a charakter. <…>
My dear Master had several phisicians and a Priest: he died a Papish, but is to be buried among the Jews in the Jewish burying ground; for my part I don’t see why—he could not abide them when living nor any other people, hating whores who asked him for money.
He suffered his illness with great patience, except that when in extremity he twice damned his friends and said they were selfish rascals—you, Sir, particularly and Mr. Kinnaird, who had never answered his letters nor complied with his repeated requests. He also said he hoped that your new tragedy would be damned—God forgive him—I hope that my master won’t be damned like the tragedy.
His nine whores are already provided for, and the other servants; but what is to become of me? I have got his Cloathes and Carriages, and Cash, and everything; but the Consul quite against law has clapt his seal and taken an inventary and swears that he must account to my Lord’s heirs—who they are, I don’t know—but they ought to consider poor Servants and above all his Vally de Sham.
My Lord never grudged me perquisites—my wage was the least I got by him; and if I did keep the Countess (she is, or ought to be, a Countess, although she is upon the town) Marietta Monetta Piretta…

  Дж. Хобхаусу от имени У. Флетчера[К 12], июнь 1818
  •  

Италия мне не надоела, но здесь человек должен петь дуэты, быть чичисбеем и знатоком опер — или же ничем. Я сделал некоторые успехи во всём этом, но не могу не чувствовать унизительности своего положения.[4]

 

I am not tired of Italy, but a man must be a Cicisbeo and a Singer in duets, and a connoisseur of Operas—or nothing—here. I have made some progress in all these accomplishments, but I can’t say that I don’t feel the degradation.

  — Дж. Хобхаусу, 3 октября 1819
  •  

Что касается «Дон Жуана», признайтесь, <…> что это вершина подобных писаний — оно, может и похабно, но разве язык не хорош? Оно, может, и непристойно, но разве это не сама жизнь, не то самое, настоящее? Разве мог написать это человек, который сам не жил в свете?— и не шалил в дилижансе — в извозчичьем экипаже — в гондоле — у стенки — в придворной карете — в vis-à-vis — на столе — и под ним?[4]

 

As to “Don Juan”, confess, <…> that it is the sublime of that there sort of writing—it may be bawdy but is it not good English? It may be profligate but is it not life, is it not the thing? Could any man have written it who has not lived in the world?—and fooled in a post-chaise?—in a hackney coach?—in a gondola?—against a wall?—in a court carriage?—in a vis à vis?—on a table?—and under it?

  Д. Киннерду, 26 октября 1819

1820-еПравить

  •  

Положение в нашей части Италии упрощается: либералы медлили до тех пор, пока не упустили возможность сделать что-либо стоящее. Если мерзавцы из Троппау[3] постановят начать избиение (что вполне возможно), варвары[К 13] вступят к нам через одну границу, а неаполитанцы — через другую. И те и другие испросили на это дозволения его святейшества; это всё равно, что просить у человека дозволения дать ему пинка в зад; если даст дозволение, ясно, что он не может дать сдачи. <…>
Самое худшее то, что эта злосчастная страна — в шеститысячный раз со времени сотворения человека по образу и подобию божью — станет очагом войны. Здесь царят подозрительность и террор, здесь стращают, вооружают и разоружают; священники напуганы, народ угрюм, а купцы скупают зерно для военных поставок. <…> проявление итальянского патриотизма. Это всё равно, как если бы наши хэмпширские фермеры готовили склады для любых двух негодяев с континента, которые вздумали бы высадиться у нас и дать бой в Нью-Форест.
Немало здешних строгостей приходится и на мою долю. Они забрали себе в голову, что я пользуюсь популярностью (этим в Италии пользуются одни только оперные певцы, и так будет вплоть до воскресения Ромула), и всячески досаждают мне по мелочам, чтобы вывести из терпения и заставить уехать. Это делается так нелепо, что трудно было бы поверить, если бы некоторые из священников не признавались сами. [4]

 

The affairs of this part of Italy are simphfying; the liberals have delayed till it is too late for them to do anything to the purpose. If the scoundrels of Troppau decide on a massacre (as is probable) the Barbarians will march in by one frontier, and the Neapolitans by the other. They have both asked permission of his Holiness so to do, which is equivalent to asking a man's permission to give him a kick on the a[sshol]e; if he grants it, it is a sign he can't return it.
The worst of all is, that this devoted country will become, for the six thousandth time, since God made man in his own image, the seat of war. <…>
Here all is suspicion and terrorism, bullying, arming, and disarming ; the priests scared, the people gloomy, and the merchants buying up corn to supply the armies. <…> piece of Italic patriotism, that I have underlined it for your remark ; it is just as if our Hampshire farmers should prepare magazines for any two continental scoundrels, who could land and fight it out in New Forest.
I come in for my share of the vigorous system of the day. They have taken it into their heads that I am popular (which no one ever was in Italy but an opera singer, or ever will be till the resurrection of Romulus), and are trjing by all kinds of petty vexations to disgust and make me retire. This I should hardly beheve, it seems so absurd, if some of their priests did not avow it.

  — Д. Киннерду, 22 ноября 1820, Равенна
  •  

Я не думал, что критика способна убить. Я совершенно расхожусь с вами в оценке творений <Китса>, но так ненавижу ненужные страдания, что лучше усадил бы его на высочайшую вершину Парнаса, чем дал ему погибнуть так печально. Бедняга! Впрочем, с его болезненным самолюбием он едва ли мог быть счастлив. Я прочёл в Quarterly рецензию на «Эндимиона»[К 14]. Сурово — но всё же менее, чем бывало во многих случаях, и в этом журнале и в других.
<…> но в этом мире злобы и злоречия, а особенно на литературном поприще, человек, прежде чем выходить на арену, должен рассчитать свою силу сопротивления. <…>
Вам известно моё мнение об этой второсортной поэтической школе. Вы знаете также моё высокое мнение о вашей собственной поэзии — потому что она вне всяких школ. Я прочёл «Ченчи», но — не говоря уж о том, что считаю сюжет совершенно непригодным для драмы — я не склонен считать наших старых драматургов наилучшими образцами. Я утверждаю, что доныне у англичан ещё не было драмы. Впрочем, в «Ченчи» есть и поэзия, и сила.[4]

 

I did not think criticism had been so killing. Though I differ from you essentially in your estimate of his performances, I so much abhor all unnecessary pain, that I would rather he had been seated on the highest peak of Parnassus than have perished in such a manner. Poor fellow! though with such inordinate self-love he would probably have not been very happy. I read the review of “Endymion” in the Quarterly. It was severe,—but surely not so severe as many reviews in that and other journals upon others.
<…> but, in this world of bustle and broil, and especially in the career of writing, a man should calculate upon his powers of resistance before he goes into the arena. <…>
You know my opinion of that second-hand school of poetry. You also know my high opinion of your own poetry,—because it is of no school. I read Cenci—but, besides that I think the subject essentially undramatic, I am not an admirer of our old dramatists as models. I deny that the English have hitherto had a drama at all. Your Cenci, however, was a work of power, and poetry.

  П. Шелли, 26 апреля 1821
  •  

Вам я обязан гораздо большим, нежели простой любезностью, обычной между собратьями-литераторами; вы оказали мне услугу в 1817 г., когда для этого требовалась не только любезность, но и мужество. Таким вашим отзывом можно было бы гордиться в любое время; но в то время, когда «весь свет и его жена», согласно ходячему выражению, старался меня растоптать, он был ещё важнее для моего самолюбия. Я имею в виду рецензию на третью песнь «Чайльд Гарольда» в «Quarterly Review»[8]; Мюррей говорил, что она принадлежала вам, да я и сам мог бы об этом догадаться, ибо в то время никто другой не мог и не пожелал бы так написать. <…>
Не хочу докучать вам восторгами по поводу шотландских романов (как их называют, хотя два из них[3] целиком английские, а остальные наполовину); но уже после первых десяти минут знакомства с вами ничто не могло бы разубедить меня в том, что именно вы — их автор.[4]

 

I owe to you far more than the usual obligation for the courtesies of literature and common friendship; for you went out of your way in 1817 to do me a service, when it required not merely kindness, but courage to do so: to have been recorded by you in such a manner, would have been a proud memorial at any time, but at such a time, when “all the world and his wife”, as the proverb goes, were trying to trample upon me, was something still higher to my self-esteem,—I allude to the Quarterly Review of the Third Canto of Childe Harold, which Murray told me was written by you,—and, indeed, I should have known it without his information, as there could not be two who could and would have done this at the time. <…>
I don’t like to bore you about the Scotch novels, (as they call them, though two of them are wholly English, and the rest half so), but nothing can or could ever persuade me, since I was the first ten minutes in your company, that you are not the man.

  В. Скотту, 12 января 1822
  •  

мы живём во времена гигантских, преувеличенных масштабов, когда все, кто мельче Гога и Магога, кажутся нам пигмеями. Мы видели, как Наполеон начал подобно Тамерлану, а кончил как Баязет — естественно, что мы не можем ощущать того же интереса к вещам, которые иначе были бы важными историческими событиями.[4]

 

we live in gigantic and exaggerated times, which make all under Gog and Magog appear pigmean. After having seen Napoleon begin like Tamerlane and end like Bajazet in our own time, we have not the same interest in what would otherwise have appeared important history.

  — В. Скотту, 4 мая 1822
  •  

Я по-прежнему держусь мнения, что моя связь с вашим изданием отнюдь не будет способствовать его успеху. Так я думал с самого начала, когда предложил выпускать его в виде некоего литературного приложения к «Исследователю»; другая попытка была рискованной и поэтому не удалась <…>. Нельзя было печатать меня в таком количестве; вам следовало бы знать о моей непопулярности и общем предубеждении против моих сочинений после выхода в свет последней книги у Мюррея[К 15]. <…> я не помню, чтобы ваша семья и близкие подвергались таким нападкам, пока ваш брат, на свою беду, не начал сотрудничать со мной. Впрочем, я не покину «Либерал» без зрелого размышления…[4]

 

I still retain my opinion that my connection with the work will tend to any thing but its success. Such I thought from the first, when I suggested that it would have been better to have made a kind of literary appendix to the Examiner; the other expedient was hazardous, and has failed hitherto <…>. It was a pity to print such a quantity, especially as you might have been aware of my general unpopularity, and the universal run of the period against my productions, since the publication of Mr. Murray’s last volume. <…> I do not recollect that so much odium was directed against your family and friends, till your brother, unfortunately for himself, came in literary contact with myself. I will not, however, quit The Liberal without mature consideration…

  Дж. Ханту, 17 марта 1823
  •  

Я давно и хорошо знаю Вальтера Скотта и притом в таких обстоятельствах, которые обнаружили его подлинный характер — <…> это самый прямодушный, самый благородный и самый доброжелательный из людей, истинно хороший человек, насколько это возможно для человека…[4]

 

I have known Walter Scott long and well, and in occasional situations which call forth the real character—<…> that of all men he is the most open, the most honourable, the most amiable, <…> as nearly a thorough good man as man can be…

  А. Бейлю, 29 мая 1823
  •  

Мы слышали, что турки подбрасывают большие силы и притом ранее обычного; и так как я что-то значу для здешнего народа, все считают, что мне надо выступить, — во-первых, потому, что они при их междоусобицах скорее послушаются чужестранца, чем кого-либо из своих; во-вторых, потому, что турки охотнее пойдут на переговоры или на капитуляцию (если будет такой случай) с франком, чем с греком; а в-третьих, потому, что никто больше не склонен взять на себя эту ответственность.[4]

 

We hear that the Turks are coming down in force, and sooner than usual; and as these fellows do mind me a little, it is the opinion that I should go,—firstly, because they will sooner listen to a foreigner than one of their own people, out of native jealousies; secondly, because the Turks will sooner treat or capitulate (if such occasion should happen) with a Frank than a Greek; and, thirdly, because nobody else seems disposed to take the responsibility.

  — купцу Ч. Хэнкоку, 6 февраля 1824]]
  •  

«Бронзовый век» <…> рассчитан на миллионного читателя, будучи целиком посвящён политике и пр. и пр., и общему обозрению наших дней, в стиле моих «Английских бардов»[К 3], только немного высокопарнее[9] и, может быть, с избытком «боевых эпитетов» и намёков классических и исторических…[10]

 

… The Age of Bronze <…> is calculated for the reading part of the Million — being all politics &c. &c. &c. and a review of the day in general — in my early English Bards style — but a little more stilted and somewhat too full of “epithets of war” and classical and historical allusions…

  — Ли Ханту, 10 января 1823

Анне Изабелле БайронПравить

  •  

Дс Киннерд <…> обратился ко мне с просьбой сочинить слова для одного композитора, который собирается издать «древние, неоспоримо истинные еврейские мелодии», кои прекрасны, и на мотив оных, несомненно, Давид и пророки распевали «песнопения Сиона». Я написал девять или десять текстов на священную тему — частично черпая из книги Иова и проч., частично из собственной фантазии <…>. Прямо-таки удивительно, что всё это обрушилось на меня, заклеймённого «неверным». Августа говорит, что «скоро меня признают евреем».[5]20 октября 1814 (тогда ещё Милбенк)

 

Ds Kinnaird <…> applied to me to write words for a musical composer who is going to publish the real old undisputed Hebrew melodies which are beautiful & to which David & the prophets actually sang the "songs of Zion"—& I have done nine or ten—on the sacred model—partly from Job &c. & partly my own imagination <…>. It is odd enough that this should fall to my lot—who have been abused as "an infidel"—Augusta says "they will call me a Jew next."

  •  

Относительно предъявленных мне обвинений ваш отец и его советники дважды отказались что-либо мне сообщить. Эти две недели я страдал от неизвестности, от унижения, от злословия, подвергался самой чёрной и позорной клевете и не мог даже опровергать догадки и пошлые толки относительно моей вины, раз ничего не мог добиться из единственного источника, где всё должно быть известно. Между тем, слухи вероятно дошли и до ваших ушей и, надеюсь, доставили вам удовольствие.
<…> чем бы ни кончился этот ужасный разлад, вернёшься ли ты ко мне, или тебя сумеют от меня оторвать, я могу сказать только то, что недавно столько раз повторял напрасно — а в беде не лгут, и у меня нет надежды, мотива или цели, — что я люблю тебя, дурен я или хорош, безумен или разумен, несчастен или доволен; я люблю тебя и буду любить <…>. Если я могу так чувствовать при самых тяжких обстоятельствах, при всех терзаниях, какие только могут разъедать сердце и распалять мозг, быть может ты когда-нибудь поймёшь, или хоть подумаешь, что я не совсем таков, как ты себя убедила, но ничто, ничто не сможет меня переменить.[4]15 февраля 1816

 

On the charges to be preferred against me I have twice been refused any information by your father and his advisers. It is now a fortnight, which has been passed in suspense, in humiliation, in obloquy, exposed to the most black and blighting calumnies of every kind, without even the power of contradicting conjecture and vulgar assertion as to the accusations, because I am denied the knowledge of all, or any, particulars from the only quarter that can afford them. In the mean time I hope your ears are gratified by the general rumours.
<…> whatever may be the event of this calamitous difference, whether you are returned to or torn from me, I can only say in the truth of affliction, and without hope, motive, or end in again saying what I have lately but vainly repeated, that I love you, bad or good, mad or rational, miserable or content, I love you, and shall do <…>. If I can feel thus for you now under every possible aggravation and exasperating circumstance that can corrode the heart and inflame the brain, perhaps you may one day know, or think at least, that I was not all you have persuaded yourself to believe me; but that nothing, nothing can touch me farther.

  •  

Мне сообщили, что вы сами составили предложение о раздельном жительстве; если так, я об этом сожалею; я усматриваю в нём стремление воздействовать на предполагаемые корыстные чувства того, кому предложение адресовано: «если вы расстанетесь с» и т. д. «вы тем самым получаете столько-то немедленно и ещё столько-то после смерти тех-то и тех-то» — словно всё дело в фунтах, шиллингах и пенсах! Ни слова о моём ребёнке; жёсткая, сухая юридическая бумага. О, Белл! Видеть, как вы душите и уничтожаете в себе всякое чувство, всякую привязанность, всякое сознание долга, <…> — вот что гораздо горше всех возможных для меня последствий.[4]4 марта 1816

 

I am told that you say you drew up the proposal of separation; if so, I regret to hear it—it appeared to me to be a kind of appeal to the supposed mercenary feelings of the person to whom it was made—"if you part with, &c., you will gain so much now—& so much—at the death of &c."—a matter of pounds, shillings, and pence!—no allusion to my child—a hard—dry—attorney's paper:—Oh—Bell—to see you thus stifling and destroying all feeling, all affections, all duties, <…> is far more bitter than any possible consequences to me.

  •  

Сэр Сэмюэл Ромилли перерезал себе горло, не перенеся смерти своей жены. Скоро три года как он, несмотря на ранее заключённое соглашение со мной, принял меры и утвердил решения, отнявшие у меня мою. <…>
Когда этот человек терзал мне сердце согласно закону, когда он отравлял мою жизнь в самых её истоках и готовил мне позорное клеймо и изгнание, оказавшееся следствием его стараний, думал ли он, что не пройдёт и трёх лет, как он, <…> достигнув расцвета своей карьеры, <…> будет сведён в могилу семейным горем и что ему, как последнему злодею, будет грозить яма на перекрёстке и осиновый кол и только заключение о невменяемости спасёт его останки от приговора закона, который он всю жизнь толковал или перетолковывал и который нарушил своей смертью?[4][К 16]18 ноября 1818

 

Sir Samuel Romilly 1 has cut his throat for the loss of his wife. It is now nearly three years since he became, in the face of his compact (by a retainer—previous, and, I believe, general), the advocate of the measures and the Approver of the proceedings, which deprived me of mine. <…>
This Man little thought, when he was lacerating my heart according to law, while he was poisoning my life at it’s sources, aiding and abetting in the blighting, branding, and exile that was to be the result of his counsels in their indirect effects, that in less than thirty-six moons—<…> in the fullness of his professional career—<…> that a domestic affliction would lay him in the earth, with the meanest of malefactors, in a cross-road with the stake in his body, if the verdict of insanity did not redeem his ashes from the sentence of the laws he had lived upon by interpreting or misinterpreting, and died in violating.

  •  

Три месяца назад я виделся с Муром и отдал ему на хранение пространные автобиографические записки, доведённые до лета 1816 года; я писал их с тех пор, как покинул Англию. Они должны быть изданы только после моей смерти — это именно «Мемуары», а не «исповедь». События и страсти, имевшие в моей жизни наиболее важное и решающее значение, я опустил, чтобы не компрометировать других лиц. Но часть, касающаяся вас, написана подробно — и я хотел бы, чтобы вы отметили то место или места, которые, по вашему мнению, не соответствуют истине.[К 17] <…> Я не хочу, чтобы потомство читало слова, которые мы не сможем ни доказать, ни опровергнуть, вставши для этого из могилы…[4]31 декабря 1819

 

I saw Moore three months ago and gave to his care—a long Memoir written up to the Summer of 1816, of my life—which I had been writing since I left England.—It will not be published till after my death—and in fact it is a “Memoir” and not “confessions” I have omitted the most important and decisive events and passions of my existence not to compromise others.—But it is not so with the part you occupy—which is long and minute—and I could wish you to see, read—and mark any part or parts that do not appear to coincide with the truth. <…> I do not choose to give to another generation statements which we cannot arise from the dust to prove or disprove…

  •  

Война скорее всего неизбежна; хотя король Н(еаполя) и отправился на конгресс, это вряд ли сможет её предотвратить, народ в волнении. Не слушай ту чепуху, которую в Англии олухи мелют об Италии, они ничего не знают, кроме как с разинутым ртом разъезжать из Рима во Флоренцию и обратно, а это то же, что разгуливать где-нибудь у нас по Сент-Джемс-стрит.[5]28 декабря 1820

 

War may be considered as nearly inevitable—though the King of N is gone to Congress, that will scarcely hinder it—the people are so excited, you must not mind what the English fools say of Italy—they know nothing—they go gaping from Rome to Florence and so on—which is like seeing England—in Saint James’s Street.

Августе ЛиПравить

  •  

У всех женщин Рубенса красные дёсны и красные шеи, не говоря уже о бюстах, которые у них отличаются скорее обилием, чем прелестью; <…> полагаю, это может быть Искусством, потому что на Природу не похоже.[4]1 мая 1816

 

Rubens’ women have all red gums and red shoulders—to say nothing of necks, of which they are more liberal than charming; <…> I suppose it may be Art, for ’tis not Nature.

  •  

Каким я был дураком, что вступил в брак — да и ты немногим умней, моя милая; а ведь мы могли бы прожить так счастливо — старой девой и старым холостяком; мне нигде не найти такой, как ты, а тебе (пусть это звучит тщеславно) — такого, как я. Мы созданы, чтобы прожить жизнь вместе; а теперь мы — по крайней мере я — по многим причинам разлучен с единственным существом, которое могло бы меня любить и к кому я мог бы безраздельно привязаться.
Будь ты монахиней — а я монахом — мы могли бы беседовать через решётку, а не через моря — но всё равно — голос и сердце моё всегда летят к тебе…[4]17 сентября 1816

 

What a fool was I to marry—and you not very wise—my dear—we might have lived so single and so happy—as old maids and bachelors; I shall never find any one like you—nor you (vain as it may seem) like me. We are just formed to pass our lives together, and therefore—we—at least—I—am by a crowd of circumstances removed from the only being who could ever have loved me, or whom I can unmixedly feel attached to.
Had you been a Nun—and I a Monk—that we might have talked through a grate instead of across the sea—no matter—my voice and my heart are ever thine—

  •  

… ты одна (да, может, дочь моя, на что смутно надеюсь) единственная моя отрада, единственная оставшаяся в жизни надежда, я смогу все снести, только б ты была у меня; но всякая преграда меж нами для меня невыносима. По всему судя, мисс Милбенк создана будто на мою погибель. Ты же видишь, до сей поры никакой враждебности в душе я к ней не питал <…>. Ты же знаешь, она причина всему, а намеренно или нет, разве в том дело?.. <…>
Здоровье моё неплохо, хотя временами находит головокружение и глухота, отчего и мысли являются те же, что и Свифту, — будто становлюсь, как виделось ему, засохшим тем деревом, и это заставляет думать, что прежде отомрёт во мне всё, что сверху. Волосы мои седеют и гуще не становятся, а зубы шатаются, хотя всё ещё белы и крепки. <…> либо всему этому конец, либо мне; только повторяю ещё и ещё: эта женщина разбила мне жизнь.[5]28 октября 1816

 

… you are the only comfort (except the remote possibility of my daughter’s being so) left me in prospect in existence, and that I can bear the rest—so that you remain; but anything which is to divide us would drive me quite out of my senses; Miss Milbanke appears in all respects to have been formed for my destruction; I have thus far—as you know—regarded her without feelings of personal bitterness towards her <…>. You know she is the cause of all—whether intentionally or not is little to the purpose—<…>
My health is good, but I have now & then fits of giddiness, & deafness, which make me think like Swift—that I shall be like him & the withered tree he saw—which occasioned the reflection and “die at top” first. My hair is growing grey, & not thicker; & my teeth are sometimes looseish though still white & sound. <…> either this must end—or I must end—but I repeat it again & again—that woman has destroyed me.

  •  

… у меня, видимо, появилась <…> дочь от той дамы, которую ты знаешь по моим предыдущим письмам — я разумею ту, что вернулась в Англию, чтобы тайно стать матерью — молю богов, чтобы она там и осталась. Я ещё не совсем решил, что мне делать с этим новым произведением; <…> но я очевидно пошлю за ней и помещу её в какой-нибудь венецианский монастырь[К 18], чтобы сделать из неё добрую католичку, а может быть, монахиню, чего нашей семье весьма недостаёт.[4]27 мая 1817

 

… it seems that I have got <…> a daughter by that same lady, whom you will recognize by what I said of her in former letters—I mean her who returned to England to become a Mamma incog., and whom I pray the Gods to keep there. I am a little puzzled how to dispose of this new production (which is two or three months old, though I did not receive the accounts till at Rome), but shall probably send for and place it in a Venetian convent, to become a good Catholic, and (it may be) a Nun, being a character somewhat wanted in our family.

  •  

… я могу управляться с кем угодно, кроме хладнокровного животного, коим является мисс Милбенк.[5]21 сентября 1818

 

… I can deal with anything but a cold blooded animal such as Miss Milbanke.

  •  

Трёхлетняя разлука, полная перемена обстановки и привычек — всё это немало значит, и теперь у нас осталось общего только наше взаимное чувство и наше родство.
Но я ни на минуту не переставал и не могу перестать чувствовать ту совершенную и безграничную привязанность, которая соединяла и соединяет меня с тобой и делает меня совершенно неспособным истинно любить кого бы то ни было другого — чем могли бы они быть для меня после тебя? Моя …, мы были, быть может, очень виноваты, но я ни о чём не сожалею, кроме проклятой женитьбы и твоего отказа любить меня как прежде — я не могу ни забыть, ни вполне простить тебе это пресловутое покаяние, — но не могу перемениться и если кого-нибудь люблю, то потому, что она хоть чем-нибудь напоминает тебя <…>. Мысль о нашей долгой разлуке терзает мне сердце — я считаю её слишком суровой карой за наши грехи — Данте в своём «Аду» был милосерднее; он не разлучил несчастных любовников (Франческу да Римини и Паоло, которым, конечно, очень далеко до нас — хотя и они порядком нагрешили); пусть они страдают, но они вместе. <…> Я мог <…> терзаться твоим новым решением, а вслед за тем — травлей злобного дьявола, который изгнал меня из родной страны и умышлял на мою жизнь, пытаясь лишить меня всего, чем она может быть драгоценна; но вспомни, что даже тогда ты была единственной, о ком я заплакал; и какими слезами! <…> Когда будешь мне писать, пиши о себе — о том, что любишь меня, но только не о посторонних людях и предметах, которые меня отнюдь не интересуют; — ведь в Англии я вижу только страну, где живёшь ты, а вокруг неё только море, которое нас разделяет. <…> В моём чувстве к тебе соединились все страсти и все привязанности. Оно укрепилось во мне, но оно погубит меня, — я не имею в виду физического разрушения — я много вынес и много ещё могу вынести — я говорю о гибели мыслей, чувств и надежд, так или иначе не связанных с тобой и с нашими воспоминаниями[4]вероятно, ей, 17 мая 1819

 

Three years absence—and the total change of scene and habit make such a difference—that we have now nothing in common but our affections and our relationship.—
But I have never ceased nor can cease to feel for a moment that perfect and boundless attachment which bound and binds me to you—which renders me utterly incapable of real love for any other human being—for what could they be to me after you? My own … we may have been very wrong—but I repent of nothing except that cursed marriage—and your refusing to continue to love me as you had loved me—I can neither forget nor quite forgive you for that precious piece of reformation.—but I can never be other than I have been—and whenever I love anything it is because it reminds me in some way or other of yourself <…>.It is heart-breaking to think of our long Separation—and I am sure more than punishment enough for all our sins—Dante is more humane in his “Hell” for he places his unfortunate lovers (Francesca of Rimini and Paolo whose case fell a good deal short of ours—though sufficiently naughty) in company—and though they suffer—it is at least together. <…> I may have <…> grieved and tortured with your new resolution,—and the soon after persecution of that infamous fiend who drove me from my Country and conspired against my life—by endeavouring to deprive me of all that could render it precious—but remember that even then you were the sole object that cost me a tear? and what tears! <…> When you write to me speak to me of yourself—and say that you love me—never mind commonplace people and topics—which can be in no degree interesting—to me who see nothing in England but the country which holds you—or around it but the sea which divides us. <…> Mine for you is the union of all passions and of all affections—Has strengthened itself but will destroy me—I do not speak of physical destruction—for I have endured and can endure much —but of the annihilation of all thoughts feelings or hopes—which have not more or less a reference to you and to our recollections

  •  

Пишу из Равенны. Я оказался здесь из-за графини Гвичьоли, двадцатилетней особы, которая около года назад вышла замуж за весьма богатого шестидесятилетнего старца. Минувшей зимой у нас с ней началась связь в духе доброй старой итальянской традиции. В мае у неё случился выкидыш, она послала за мной, и вот я здесь уже два месяца. Она прелесть, большая кокетка, крайне тщеславна, восхитительно жеманна, весьма неглупа, абсолютно беспринципна, обладает немалой фантазией и страстностью.[5]26 июля 1819

 

I write from Ravenna. I came here on account of a Countess Guiccioli, a girl of twenty married to a very rich old man of sixty about a year ago. With her last winter I had a liaison according to the good old Italian custom. She miscarried in May and sent for me here, and here I have been these two months. She is pretty, a great coquette, extremely vain, excessively affected, clever enough, without the smallest principle, with a good deal of imagination and some passion.

  •  

Отбив нападение противника, греки нашли наконец время свести счёты между собой, а мне, вероятно, достанется нелёгкая задача соблюдать нейтралитет по отношению к различным кликам. Они устранили Маврокордато[3], единственного среди них человека, подобного Вашингтону или Костюшко, и ещё не послали депутатов в Лондон договариваться о займе, и вообще не сделали для себя всего, что могли бы.[4]12 октября 1823, Кефалония

 

Greeks <…> have at length found leisure to quarrel among themselves, after repelling their other enemies, and it is no very easy part that I may have to play to avoid appearing partial to one or other of their factions. They have turned out Mavrocordato, who was the only Washington or Kosciusko kind of man amongst them, and they have not yet sent their deputies to London to treat for a loan, nor in short done themselves so much good as they might have done.

Отдельные статьиПравить

О письмахПравить

  •  

Извлечения из дневников и переписки лорда Байрона в высшей степени ценны, не только по содержащимся в них сведениям о замечательном человеке, их авторе, но и по редкому своему достоинству в значении чисто литературного произведения[2]. Письма, по крайней мере те из них, которые писаны из Италии, принадлежат к числу лучших писем на нашем языке. <…> Зная, что многие из писем Байрона не были писаны единственно для лиц, которым адресованы, но составляли общие послания, предназначавшиеся для прочтения в большом кругу, мы ожидали найти в них ум и оживление, но в то же время и недостаток непринуждённости. <…> но были приятно обмануты и должны сознаться, что если слог писем лорда Байрона был искусственный, то он представлял собою редкий и удивительный образец того высшего искусства, которого нельзя отличить от природы.

  Томас Маколей, «Жизнь лорда Байрона, Мура», июль 1831
  •  

Для всех, кто любит английскую литературу, письма Байрона обладают притягательной силой по трём причинам. Они содержат необычайно красноречивый комментарий к его поэзии; они рисуют правдивейший портрет Байрона как человека; в своих лучших образцах они отличаются непосредственностью, свежестью и энергической живостью, которые придают им высокую литературную ценность.[2]

 

Byron's letters appeal on three special grounds to all lovers of English literature. They offer the most suggestive commentary on his poetry; they give the truest portrait of the man; they possess, at their best, in their ease, freshness, and racy vigour, a very high literary value.[12]

  Роуленд Протеро
  •  

Зло берёт, когда видишь по письмам Байрона как Хобхаус, Киннерд, Мюррей и все прочие изводили и третировали поэта, почти нарочно мешая ему работать и думать, — и всё это, по-видимости, во имя дружбы, на самом же деле попросту в силу их ограниченности.[13][2]

  Жак Барзен
  •  

Поистине, ни один великий писатель не был так несчастлив как Байрон в своём выборе литературных душеприказчиков! <…>
После смерти Томаса Мура большое количество байроновских материалов, опубликованных им со «смягчающими» исправлениями или пропусками, исчезло совершенно, будучи или потеряно, или уничтожено душеприказчиком Мура лордом Джоном Расселом или его вдовой.[14][2]

  Дорис Мур
  •  

Свежесть непосредственного выражения мыслей и чувств, которые облекаются в слова, так сказать, на глазах у читателей, составляет одну из самых привлекательных черт писем и дневников поэта. И они действительно написаны поэтом, — тем самым, который мечтал, чтобы слово его стало молнией. Какие бы бурные страсти им ни владели, как бы ни был он удручён заботами, сомнениями и тревогой, взявшись за перо даже для разговора с самим собой, в дневнике, он ищет точного слова, единственно верного выражения. В самих стилистических особенностях его фразы, нередко незаконченной, прерываемой нетерпеливыми тире или многоточиями, с постоянно повторяющимися, столь любимыми Байроном подчёркиваниями, как бы передающими то ироническую, то нежную, то патетическую интонацию живого голоса, в дневниках и письмах Байрона запечатлено движение его поэтической мысли, поиски его воображения. <…>
Если, по замечанию английского исследователя Дж. Вильсона Найта, «проза писем и дневников Байрона представляет собой самое шекспировское, что есть в английской литературе»[15] и, то это объясняется тем, что трагедия его личной судьбы сливается здесь с общественной трагедией масс, пробуждавшихся к действию <…>.
Конфликт Байрона с «миром» трактовался передовыми умами России <…> как конфликт общественный по своей природе. Буржуазная литературная критика в Англии, напротив, тотчас же после выхода книги Мура постаралась истолковать этот конфликт, <…> как частный, индивидуальный, чисто психологический или даже психопатологический казус.
<…> большинство биографов Байрона в Англии с высокомерным пренебрежением относились к многообразнейшим проявлениям творческих исканий и раздумий Байрона, запечатлённым в его дневниках и письмах. Их, в сущности, не занимало ни его становление как поэта, ни его деятельность как политического борца. В дневниках и письмах, <…> и в самой его поэзии — они искали прежде всего свидетельств его ипохондрии, развращённости или болезненно-неуживчивого темперамента.[2]

  — Анна Елистратова

КомментарииПравить

  1. Её дом в Лондоне был постоянным местом собраний тори[3].
  2. Ридж С. и Дж. — издатели «Часов досуга»[3].
  3. 1 2 3 4 «Английские барды и шотландские обозреватели»
  4. «Битва на Босвортском поле» (The Battle of Bosworth Field, 1788)[3].
  5. Не вышла, а рукопись не сохранилась[3].
  6. Прозвище Кембриджского университета по англосаксонскому названию реки Кэм[3].
  7. При посредничестве Э. Лэм Байрон сделал предложение своей будущей жене, но та отказала, оставив надежду при условии, что он «докажет неиспорченную чистоту своего морального чувства»[5].
  8. Она увлекалась математикой[5].
  9. Издание Мэссинджера Гиффордом 1805 года заменило предыдущие, в т.ч. Монк-Мэсона (1779).
  10. Франками в мусульманских странах называли всех европейцев[5].
  11. Описываемая в «Абидосской невесте» страстная любовь брата к сестре послужила поводом для всевозможных кривотолков; оправдывая выбор сюжета, Байрон имеет в виду, соответственно, пьесы «Мирра» (1784), «Как жаль, что она шлюха» (1633) и «Разбойники»[5].
  12. W. Fletcher — лакей Байрона. Через шесть лет он известил Дж. Мюррея уже о действительной смерти поэта[3].
  13. Австрийские интервенты, направленные Троппауским конгрессом для подавления Неаполитанской революции[3].
  14. Анонимная рецензия апреля 1818 г. (pp. 204-8) вызвала большой резонанс, спустя годы выяснено авторство Джона Крокера. Аналогично написали и несколько других рецензентов.
  15. III—V песни «Дон Жуана», выпущенные в августе 1821[3].
  16. См. также письмо Мюррею 7 июня 1819.
  17. Она отказалась[11].
  18. По примеру небедных итальянок. См. также письмо Муру 4 марта 1822.

ПримечанияПравить

  1. Letters and Journals of Lord Byron: With Notices of His Life, ed. by T. Moore. 2 Vols. London, John Murray, 1830.
  2. 1 2 3 4 5 6 А. А. Елистратова. Дневники и письма // Байрон. Дневники. Письма. — М.: Изд-во Академии наук СССР, 1963. — С. 344-356. — (Литературные памятники). — 30000 экз.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 А. Н. Николюкин. Примечания // Байрон. Дневники. Письма. — С. 359-417.
  4. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 Перевод З. Е. Александровой // Байрон. Дневники. Письма. — С. 7-340.
  5. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 «Изгнанник общества и света…» / Пер. О. Кириченко, Ю. Палиевской, Ф. Урнова (с незначительными уточнениями) // Джордж Гордон Байрон. На перепутьях бытия. Письма. Воспоминания. Отклики / сост. и комментарии А. М. Зверева. — М.: Прогресс, 1989. — С. 76-210; 401-414.
  6. 1 2 П. И. Вейнберг. Примечания к «Английским бардам» // Байрон. Т. III. — Библиотека великих писателей / под ред. С. А. Венгерова. — СПб.: Брокгауз-Ефрон, 1905.
  7. М. Н. Розанов. Предисловие к «Ларе» // Байрон. Т. I. — Библиотека великих писателей. — 1904.
  8. Quarterly Review, October 1816 (vol. XVI, No. XXXI).
  9. История английской литературы. Т. 2. — М.: Изд-во АН СССР, 1953. — С. 285.
  10. Н. И. Кареев. Примечания // Байрон. Т. III. — 1905.
  11. Ethel Colburn Mayne, Byron [1924]. New York: Barnes & Noble, 1969, p. 448.
  12. The Works of Lord Byron. Letters and Journals (ed. R. E. Prothero). Vol. I. London, John Murray, 1902, p. vi (Preface).
  13. J. Вагzun. Introduction. The Selected Letters of Lord Byron. New York, Grosset and Dunlap, 1953, p. XXVI.
  14. D. L. Moore, The Late Lord Byron: Posthumous Dramas. Philadelphia: J. B. Lippincott, 1961, pp. 273-5.
  15. G. Wilson Knight. Byron's Dramatic Prose. The University of Nottingham, 1954, p. 15.

СсылкиПравить