Рецензии Виссариона Белинского 1847 и 1848 годов

Здесь представлены цитаты из рецензий Виссариона Белинского, написанных в последние два года жизни — в 1847 и 1848. Все опубликованы в отделении III «Современника». Многие подверглись редакторской и цензурной правкам, окончательно устранённым в Полном собрании сочинений 1950-х годов. Цензурные разрешения даны номерам в последние дни предыдущего месяца.

  •  

Мнение, что дети должны читать только то, что читают и взрослые, не лишено основания и справедливости; но требует больших исключений и ограничений. Но нам кажется, что можно дать на этот предмет правило, не допускающее почти никаких исключений и ограничений: книги для детей можно и должно писать, но хорошо и полезно только то сочинение для детей, которое может занимать взрослых людей и нравиться им не как детское сочинение, а как литературное произведение, писанное для всех. И к повестям, рассказам и драматическим пьесам это относится едва ли ещё не более, чем к статьям другого рода.

  — «Новая библиотека для воспитания. Две книжки [и др.]» (т. II, № 3, с. 85)
  •  

Об этих двух романах <…> нельзя сказать ничего другого, кроме того, что это самое плохое из плохих сочинений г. Александра Дюма. Если о вещах судить должно только относительно, то в сравнении с «Мушкетёрами» и «Королева Марго», этот шутовский и гаерский маскарад истории и искусства, может быть признана за хороший роман. Итак, ни слова больше о романических фабрикациях знаменитого поставщика и подрядчика при фельетонах нескольких журналов. А вместо того скажем лучше, что наши отзывы о г. Александре Дюма привели в благородное, хотя и бесплодное (за отсутствием основательности), негодование одну маленькую газетку[1][2], которой, верно, вы не читаете и не будете читать, — почему мы и не назовём её.

  — «Три мушкетёра. — Двадцать лет спустя. Романы Александра Дюма», т. III, № 5, с. 64

Январь

править
Т. I, № 2, с. 134-7, 141-3.
  •  

Вглядываясь в произведения самобытного таланта, всегда находите в них признаки сильной наклонности, иногда даже страсти к чему-нибудь одному, и по тому самому такой талант становится для вас истолкователем овладевшего им предмета. Он делает его для вас доступным и ясным, рождает в вас к нему симпатию и охоту знать его. К числу таких-то талантов принадлежит талант г. Даля, прославившегося в нашей литературе под именем казака Луганского.
<…> господствующая наклонность, симпатия, любовь, страсть его таланта заключаются <…> у него в русском человеке, русском быте, словом — в мире русской жизни. Но что ж тут оригинального — скажут нам — мало ли людей, которые не меньше г. Даля и всякого другого любят Русь и всё русское?.. Отвечаем: очень может быть, но мы говорим о г. Дале, как о человеке, который самым делом показал и доказал эту любовь, как писатель. <…> Не знаем, потому ли знает он Русь, что любит её, или потому любит её, что знает; но знаем, что он не только любит её, но и знает. К особенности его любви к Руси принадлежит то, что он любит её в корню, в самом стержне, основании её, ибо он любит простого русского человека, на обиходном языке нашем называемого крестьянином и мужиком. <…>
И зато, в нашей литературе нашлось довольно критиков-аристократов, которых оскорбила, зацепила за живое эта любовь г. Даля к простонародью. <…>
Истинный аристократ, настоящий светский человек никогда не станет брезгать мужиком, никогда не побоится замараться грязью его жизни, тем что будет смотреть на неё или изучать её… Эта боязнь свойственна только полубарам, полугосподам, выскочкам, которые ещё не успели забыть, что такое грязь… <…>
Г-н Даль это — живая статистика живого русского народонаселения…

  — «Повести, сказки и рассказы казака Луганского»
  •  

«Воспоминания» г. Булгарина, несмотря на все их недостатки, принадлежат скорее к числу хороших <…> сочинений. В их содержании много любопытного и интересного, рассказанного местами живо и увлекательно. Наша литература всего беднее записками, или мемуарами, которыми так страшно богата французская литература. Старина наша день ото дня всё больше и больше исчезает от нас; а Россия так быстро изменяется, что для нас и десять лет назад — уже старина. <…> Дорожа всякою чертою безвозвратно уходящего от нас прошедшего, мы очень благодарны г. Булгарину за то, что он захотел и сумел сохранить не одну любопытную черту нравов этого прошедшего. <…> Его личность никогда не закроет от читателя истины, потому что для читателя сам автор является тут не чем иным, как живым фактом прошедшего.[К 1]

  — «Воспоминания Фаддея Булгарина. <…> Часть третья»
[4]
  •  

… наш несравненный, единственный Жуковский своими переводами усвоил русской литературе несколько замечательнейших произведений Шиллера и Байрона. Говорим: усвоил, потому что его переводы похожи более на оригинальные произведения, нежели на переводы. <…> где переводчик — соперник Шиллера или Байрона — по необходимости отступал от подлинника, <…> где он с умыслом отдалялся от него для того, чтобы тем ближе подойти к нему, другим оборотом выразив ту же мысль, другою формою уловив тот же дух.

  — на перевод «Всё хорошо, что хорошо кончается» Н. X. Кетчера
  •  

Русская книга по части римских или греческих древностей такая же редкость, как белая ворона. Только это обстоятельство и искупает предлежащий конспект от совершенного забвения. Великолепное заглавие: «Жизнь древних римлян», нисколько не оправдывается содержанием книги: это просто самый краткий перечень предметов, входящих в состав римских древностей. Кинга пестреет собственными именами и может быть не больше, как оглавлением при настоящем изображении «Жизни древних римлян», если только автор такого творения захочет придерживаться принятой здесь системы. А это вряд ли случится: кто хочет изобразить жизнь народа в данный момент, тот должен представить элементы этой жизни в том брожении, в каком мы всегда видим их в действительности. А разобрать их один по одному и расставить систематически, рядком, как насекомых на булавках, значит уничтожить, а не изобразить жизнь, неразлучную с движением. Вся беда в том, что жизнь никак не укладывается ни в какую систему, — а без системы нам спасенья нет! <…>
Пора бы перестать рыться в пыли, составлять каталоги разным дрязгам и спорить о числе ворот древнего Рима. Лучше рассказать, что происходило внутри стен.
Отрыли Помпею; случай сохранил нам древний римский город в полуразрушенном, но нерасхищенном виде. <…> Антикварии в восторге от такой находки; что же они делают? Все вещи выносятся вон и систематически хранятся в особом музее; остаются голые стены и колонны и то благодаря невозможности перенести их в кабинет, — иначе и здания расставили бы в музее тоже систематически: храмы возле храмов, театры возле театров! И показывали бы вам этот музей и говорили бы: вот Помпея. <…>
Так поступают большею частью с древним миром. Мы знаем все мелочи, все подробности, — но всё это не больше, как полное собрание анатомических препаратов;..

  — «Жизнь древних римлян (от основания Рима до Константина Великого) И. Ф. Гриневича[К 2]»

На 6 детских книг

править
  •  

[В] третьей книжке «Новой библиотеки для воспитания»[К 3] <…> «Первый герцог цирингенский», уже самым началом своим привела нас в ужас; это, во-первых, немецкая, да ещё народная сказка, а во-вторых, «баснословный рассказ седой старины», говоря собственною вычурною и истасканною фразою автора. Седую старину тут представляет старый угольщик, которому внимает наш юный век в лице, вероятно, очень молодого литератора, богатого охотою писать, но бедного на вымыслы. Таким людям угольщики и старые бабы — истинный клад, неистощимый источник поэтического вдохновения и литературных бредней! <…> Сделавшись герцогом, [угольщик] стал горд, груб и прожорлив. Раз вздумалось ему приказать своим поварам — изжарить ему ребёнка, — что и было сделано. Хоть он его и не съел, но, напротив, впал в отчаянное раскаяние, — тем не менее подобная черта, особенно в книжке для чтения детей, возмутительна и отвратительна! Для чего детям знать о таких мерзостях? Чтобы предохранить их от охоты есть жареных детей? Но для этого слишком достаточно нравов нашего времени; а если бы для какого-нибудь изверга этого было недостаточно, так у правительств есть средства к предупреждению подобных исключительных событий гораздо подействительнее вздорных немецких народных сказок. <…> Средневековые нелепости и дикости давно уже надоели нам в балладах, да каких ещё — художественно прекрасных! — а тут нашим детям суют ту же дичь, да ещё в убогой прозе! <…> История лучше сказок даже для детей. И в средних веках можно найти для них много интересного и поучительного: вместе с чертами страшного варварства, <…> черты великих характеров, великих дел, стремления к свету знания с опасностью погибнуть на костре за колдовство и ересь. А сказки пусть слушают от старых нянек те бедные дети, которых воспитание невниманием или невежеством родителей поручается сообществу холопов: от них то ли ещё услышат они, эти несчастные дети!

  •  

… этот дедушка Ириней — что-то вроде Протея, у него много имён, он и стар и молод, и один работает и делает, по крайней мере, за десятерых… Вообще есть поводы думать, что эта многообъемлющая тревожная деятельность, мешая ему сосредоточить все силы свои на одном главном предмете и ограничиться слишком немногими второстепенными, лишает его возможности выказать себя всего в чём-нибудь одном или немногом, но заставляет только вполовину обнаруживать свои богатые средства во всём или во многом… Может быть, поэтому-то он так мало и пишет для детей, так как посвяти он свою деятельность одному этому занятию, наши дети имели бы в нём своего Вальтера Скотта с придачею ещё нескольких писателей.
<…> язык сказочек дедушки Иринея[К 4] чистый, правильный и прекрасный; тем более нам жаль, что в каждой из них, бог знает ради чего, употреблено по разу слово: сии. Дети не поймут его, как будто бы оно было санскритское или эфиопское слово, и будут спрашивать старших, что-де оно значит. И не мудрено: теперь, когда уже подьячие перевелись, а вместо их явились благовоспитанные чиновники, теперь только через знакомство с семинаристами да с русскою литературою можно детям познакомиться с неприличными словами вроде сих, оных, коих, <…> днесъ, се и т. п.
<…> скажем несколько назидательных слов о чрезмерно дорогой цене его крохотных сказочек. Эти микроскопические книжечки стоят каждая по 50 копеек серебром, а тетрадка, заключающая в себе стихотворения, 1 рубль серебром; <…> цена баснословно чудовищная! <…> Если их печатано 1200 экземпляров, то с издержками на печать, бумагу и переплёт каждый экземпляр едва ли обошёлся в две копейки серебром… Стало быть, за вычетом 20-ти процентов за комиссию продажи, чистого барыша с каждой книги 38 копеек серебром… Помилуйте, да ведь это значит — потративши на издание 1200 экземпляров 84 рубля ассигнациями, <…> приобрести 1536 рублей ассигнациями! Да это выгоднее всякой деревни и всякого дома в столице! Каждая из этих книжечек едва ли бы заняла <…> четыре страницы нашего журнала: разочтём же, почём должен был продаваться наш журнал по цене сказочек дедушки Иринея. Каждая книжка нашего журнала <…> 50 рублей серебром, <…> вместо 1,5! <…> Настоящая цена каждой из двух книжечек дедушки Иринея должна бы быть — десять копеек: <…> издатель получал бы шесть копеек барыша на четыре копейки, т. е. 60 процентов на рубль: и то лучше всякой деревни и всякого дома на Невском проспекте! <…>
Дедушка Ириней назначил эту гиперболическую цену за свои маленькие книжки совсем не по тем причинам и побуждениям, по которым это делается книгопродавцами (нам больше, нежели кому-нибудь, известно это, потому что мы немного знаем дедушку Иринея), а по какой-то странной и опрометчивой необдуманности, и ещё более по свойственной почти каждому русскому человеку, и богатому и бедному, замашке — считать целковые и полтинники за пятаки и гроши, а пятаки и гроши ни за что не считать…

  •  

… если бы в стихах г. Григорьева было хоть что-нибудь похожее на поэзию, кроме метра. Самое название пьесы его: «[Олег Вещий,] Сказание русского летописца» — дышит претензиею; детям следовало бы сказать, какого летописца, а то они, пожалуй, подумают, что этот летописец — г. Григорьев, пишущий или писавший свои сказочные летописи прозаическими стихами.

  •  

Вообще, по выбору статей, «Петербургский сборник для детей»[К 5] — книжка хоть бы куда; жаль только, что её составители плохо пишут по-русски. <…> этот «Сборник» украшен весьма безобразными литографиями.

Ноябрь

править
Т. VI, № 12, с. 233-242.
  •  

Было время, когда некоторые, из партии знаменитых друзей, силились доказать превосходство басен Дмитриева над баснями Крылова[К 6] <…>. Но это время, слава богу, уже далеко от нас; сами знаменитые, давно уже уволенные общественным мнением в чистую отставку из знаменитых, вероятно, неохотно вспоминают о своих забавных усилиях талантливого беллетриста-баснописца поставить выше великого художника-баснописца. Вопрос о Крылове теперь всеми решён единодушно и одинаково, и по его поводу невозможны споры. <…>
Биография составлена Плетнёвым искусно и умно. Её с пользою могут читать и дети, и простые грамотные люди.

  — «Басни И. А. Крылова. В XI книгах. С биографиею, писанною П. А. Плетнёвым»
  •  

Кроме того, что буква Ѣ по самому начертанию своему довольно безобразна, её умели довести разными улучшениями до нестерпимого уродства и таким образом заставили её ещё больше портить русский шрифт, вообще некрасивый по его прямоугольному, квадратнообразному начертанию.

  — «Сочинения Фонвизина. Издание 2-е А. Смирдина»
  •  

Почитатели «Ка́левалы» сравнивают её с вековечными, полными всемирного значения поэмами Гомера. <…>
Преувеличенность этих отзывов не ускользнула от нас <…>. Особенно возбуждал в нас сомнение последний довод, в пользу превосходства финской поэмы над поэмами Гомера, состоящий в том, что финская эпопея в одно описание стеснила весь национальный дух, тогда как Гомеру нужно было создать для этого две большие поэмы. Что ж тут мудрёного? <…> Иной национальный дух так мал, что уложится в ореховой скорлупе, а иной так глубок и широк, что ему мало всей земли. Таков был национальный дух древних греков. Гомер далеко не исчерпал его весь в своих двух поэмах. <…>
Нельзя сказать, чтобы в этой поэме не проблескивали искорки поэзии; но они проблескивают изредка и слабо сквозь мрак призраков, порождённых дикой и невежественной фантазиею. <…>
Какое может быть сравнение между эстетически прекрасными богами древней Греции, её человечески интересными для нас героями — и этими уродливыми чудовищными образами <…>. Нет, не с «Илиадою» и «Одиссеею» сравнивать её, а разве с поэмами вроде «Слова о полку Игоревом», да и тут ещё не решённый вопрос, на чьей стороне окажется преимущество… <…>
За отсутствием других сильных национальных интересов финны с особенною страстью обратились к собиранию и изучению памятников их народной поэзии. В этом отношении у них много общего с теми славянскими племенами, которых вся жизнь в воспоминании, в прошедшем, а не в настоящем и будущем. <…> И оно понятно: юноша не дорожит своим настоящим, о прошедшем также не думает; вся жизнь, все надежды и мечты его в будущем, и он мыслию опережает время <…>. Для старика настоящее уныло и безотрадно, а в будущем он видит только могилу и потому бранит настоящее и не любит думать, не только говорить о будущем: он весь в прошедшем, весь в своих воспоминаниях, он молодеет, говоря о них, делается счастлив и горд, хваля доброе старое время. Это жизнь в воспоминании, жизнь задним числом! Её знают и народы. Тогда они делаются археологами исключительно и думают, что важное и дорогое для них так же важно и дорого для других. Осмельтесь усомниться в ценности их сокровищ или посмотреть на них равнодушно, — вы совершите в их глазах преступление, которому нет равного… <…> они взглянут на небо, не гремит ли уже гром, долженствующий поразить вас за ужасное нечестие вашего скептицизма… <…> Что в финской литературе нет торгашества, это очень естественно: занятие финскою литературою не представляет никаких материальных выгод, а потому за него и берутся не спекулянты, а только люди, действительно любящие литературу.

  — «Главные черты древней финской эпопеи Калевалы. Морица Эмана»

Декабрь

править
[6]
  •  

Марлинский обратил на себя общее внимание с первого своего появления на литературном поприще[К 7]. С тех пор литературная известность его росла с чудовищною быстротою. Наконец гениальность его была признана всеми единодушно и безусловно. Могли сомневаться в Пушкине, находить в нём недостатки, даже оспоривать его самостоятельность и великое значение для русской литературы; насчёт Марлинского такой скептицизм казался невозможным. Он <…> породил целую школу, которая ещё больше возвышала его достоинство, потому что переняла и довела до крайности одни его недостатки. И вдруг эта огромная слава пала в короткое время, во всём своём блеске, во всей своей силе… Так иногда умирает внезапно человек крепкий, цветущий здоровьем и силой… Мнение публики вдруг разделилось на две крайние стороны: одни никак не могли расстаться с прежним понятием о Марлинском, другие уже видели в нём только блестящего фразёра, бездарность, ловко подделавшуюся под талант. Теперь уже и не спорят о Марлинском, никто на него не нападает, никто его не защищает; в спорах за новую литературу поборники старого не ссылаются на Марлинского, не хвалят его; он как будто вовсе забыт. Он пролетел в литературе ярким метеором, который на минуту ослепил всем глаза и — исчез без следа…
И однако ж Марлинский был писатель <…> с замечательным талантом, не чуждым даже оригинальности и силы. Блестящий ум, многосторонняя образованность, знакомство с наукою ещё более возвышали этот талант. Но человек — машина многосложная, в которой каждая сторона имеет влияние на другую, усиливая или ослабляя её. Страсть к блеску, к эффекту была Ахиллесовою пяткою натуры Марлинского, лишила его талант развития <…> и наложила на него характер лёгкости и хрупкости. Это был один из тех людей, которые не бросятся в опасность, но обойдут её, если можно рисковать погибнуть не на глазах удивляющейся толпы, и, напротив, готовы искать опасности, создать её себе, смело броситься впереди всех, на явную и неизбежную гибель, когда они знают, что на них смотрят, что будет кому удивляться им, рассказывать о их подвиге… Это отражается в каждой строке, написанной Марлинским. Сущность предмета, его глубина, его истина, никогда не занимают его; он весь во внешней его стороне, которая бросается в глаза. Треск и блеск— это были его вдохновители, и он был их искренним певцом. Поразить с яркостию молнии, увлечь с быстротою потока, не дать читателю опомниться, вдуматься: вот его любимая манера. Он действует на читателя, как черкесский наездник: настигает и схватывает его прежде, чем тот поймёт, в чём дело и что с ним случилось. Марлинский любил рисовать преимущественно ту сторону страстей и чувств человеческих, которая знакома большинству, которая всем равно бросается в глаза. <…>
Его обзоры русской словесности отличались умом, новостию взгляда, блестели яркими сравнениями, увлекали живым, красноречивым изложением. В них виден был даровитый литератор, человек с познаниями, со вкусом и образованием и, кроме того, светский человек, чуждый школярности и педантизма, чопорности и щепетильности. Первые его повести и рассказы были необыкновенным явлением в русской литературе того времени. <…> В Марлинском мало было глубокости, но много было огня. Природа не дала ему гения, а он хотел действовать, как гениальный человек. Такая роль всегда сбивает человека с толку и не даёт ему ни возвыситься до своих настоящих средств, ни идти по своей настоящей дороге. <…> Он вечно вертелся около одних и тех же характеров, одних и тех же мотивов. Оттого все герои его повестей, как две капли воды, похожи друг на друга <…>. Желание блестеть заставляло его усиливать и природное своё остроумие, становить на дыбы страсть и чувство, делать вычурным и натянутым и без того ярко-пёстрый слог, — словом, вдаться во все крайности фразёрства. Но Марлинский никогда не был холодным и сухим фразёром, исключая разве немногих слабых и неудачных его произведений. Напротив, везде виден в нём фразёр живой, страстный, пламенный, искренний, который писал не потея, не ходил в карман за словом, не ломал головы над фразою, но едва успевал класть их на бумагу, по которой перо его скользило с быстротою паровоза. Только в его увлечении, в его страстности, в его блестящих эффектных картинах видно больше какого-то опьянения, как будто от приёма опиума, нежели истинного вдохновения. Отсюда происходит внутренняя напряжённость, натянутость его слога, несмотря на видимую его текучесть и лёгкость.
1831—1833 годы были апогеем литературной славы Марлинского. <…> Ещё года два, три рисовался он лихим наездником на просторном поле нашей литературы, не подозревая, что его поприще уже кончено, так же как этого не подозревала и публика. Явление Гоголя нанесло страшный удар всему реторическому, блестящему снаружи, эффектному, — реторическое, и многое, что до того времени казалось верхом натуральности, вдруг сделалось ненатуральным. <…> Марлинский, доселе шедший, по-видимому, впереди всех, вдруг очутился назади. Его знаменитая статья о «Клятве», блестящая остроумием и живым изложением, уже показывала в нём отсталого представителя умершего романтизма, казалась шумливою битвою с мельницами. Начали являться выходки против фразистости и неестественности его повестей. <…> В конце прошлого и начале нынешнего десятилетия новая критика сделала Марлинскому решительный вызов[2]; бой был непродолжителен: колоссальная слава, уже подрытая в основании временем, разлетелась в минуту…
И однако ж Марлинский навсегда останется замечательным лицом в истории русской литературы. Его слава и падение — пример резкий и поучительный, показывающий, как непрочны бывают иногда самые блестящие успехи в переходные эпохи литератур, как легко блестящему таланту разыгрывать в них роль гения, вожатого века… Такие примеры случаются и в литературах старых и богатых: вспомните Виктора Гюго

  — «Второе полное собрание сочинений Марлинского. Изд. 4-е»
  •  

«Бедные люди» были первым и, к сожалению, доселе остаются лучшим произведением г. Достоевского. <…> В продолжение нескольких месяцев имя г. Достоевского одно занимало наши журналы. Это движение доказывало, что дело идёт о произведении и таланте, выходящих из ряду обыкновенных явлений. Г-н Достоевский недавно напечатал свой новый роман: «Хозяйка», который не возбудил никакого шуму и прошёл в страшной тишине. Шум, конечно, не всегда одно и то же со славою, но без шуму нет славы. <…> «Бедные люди» <…> носят на себе все признаки первого, живого, задушевного, страстного произведения. Отсюда его многословность и растянутость, иногда утомляющие читателя, некоторое однообразие в способе выражаться, частые повторения фраз в любимых автором оборотах, местами недостаток в обработке, местами излишество в отделке, несоразмерность в частях. Но всё это выкупается поразительною истиною в изображении действительности, мастерскою обрисовкою характеров и положений действующих лиц, и — что, по нашему мнению, составляет главную силу таланта г. Достоевского, его оригинальность, — глубоким пониманием и художественным, в полном смысле слова, воспроизведением трагической стороны жизни. В «Бедных людях» много картин, глубоко потрясающих душу. Правда, автор подготовляет своего читателя к этим картинам немножко тяжеловато. Вообще, лёгкость и текучесть изложения не в его таланте, что много вредит ему.

  •  

Вот мы, кажется, и выбрались из Китая[К 8], приехали в Париж, а нам всё кажется, что мы ещё в Китае… И не удивительно: начитавшись <…> о стискивании у мужчин ножных лодыжек, а у женщин — четырёх пальцев на руке, о разрывании тела живого человека на куски железными щипцами — мы долго не могли выбросить из головы этих предметов, столько же унизительных для человеческого достоинства, сколько и страшных. Мы думали о том, как мало жестокие казни достигают своей цели — удерживать людей от преступлений. Они только ожесточают их… Исполненные каких-то филантропических, гуманных мыслей, мы развернули книгу г. Греча и случайно напали сразу на место, где он так искренно грустит о том, что во Франции не секут взрослых людей розгами… (стр. 58). <…>
Принялись мы читать книгу с начала до конца. Это было истинное путешествие по Китаю, со стороны взглядов и воззрений почтенного туриста. Собственно парижские письма, в дополнение ко всему прочему, показались нам особенно скучны, как фельетонное старьё.

  — «Парижские письма с заметками о Дании, Германии, Голландии и Бельгии»

Отдельные рецензии

править
  •  

Наука и промышленность дружно и быстро идут теперь вперёд, <…> и русская литература сделала исполинские шаги в последние 10 лет.
Всё более или менее подверглось изменениям, преобразованиям, улучшениям, всё… кроме нашей детской литературы. <…>
Умеренность и аккуратность… В этих двух словах заключается вся нравственная цель этой милой книжечки, которая, кажется, хлопочет о том, чтобы расплодить на Руси род Молчалиных… <…>
Для того, чтобы дать понятие о [второй] книжечке, стоит только выписать из неё характеристику осла:
<…> Он весьма немногим подвержен болезням; его походка тише и ровнее лошадиной — и он может перевозить большие тяжести. Ослы очень терпеливы, живут до 30 лет и обыкновенно до самого конца жизни всё работают…
Неправда ли, эта характеристика осла в «Детском зверинце» очень походит на характеристику Васи-доброго — тупого, терпеливого и прилежного мальчика в книжке «Благовоспитанное дитя»?

  — «Благовоспитанное дитя, или Как должно себя вести. Соч. Жозефины Лебассю. — Детский птичник», т. VII, № 2, с. 137-143
  •  

Скажите, отчего в наших юношах так мало юношеского, в наших детях так мало простодушно детского? Нигде не встретите вы таких смирных, угрюмых детей, как у нас; нигде нет такой необычайной претензии казаться людьми деловыми, серьёзными, важными, как у нас; а между тем, несмотря на эту всеми объявляемую претензию, литература наша да и прочие сферы деятельности печально свидетельствуют о том, что наши деловые, серьёзные и «внушающие» физиономии скрывают одну только надутую пустоту. Мы словно боимся потерять какое-то достоинство, называем мальчишеством всё простодушно весёлое и стареемся, никогда не бывши молодыми. Наши «мудрецы» считают людьми пустыми и ничтожными всех тех, которые откровенно признаются, что очень любят театр, бал, маскарад, общество. Юный народ на поприще цивилизации, мы предстоим перед Европой какими-то юношами со старческими физиономиями: с самого нежного возраста нас начинают обращать во взрослых людей; наши детские игры считаются шалостями, наши детские печаль и слёзы — ревеньем и хныканьем, наши детские радости, наслаждения… многие ли помнят их в своём детстве? Из этих робких, запуганных детей вырастают робкие, запуганные юноши и, возмужав, женясь, становятся в свою очередь притеснителями своих детей, потому что ничто так не огрубляет сердце, как грубое обращение в детстве.

  — «Вечер в пансионе. Повесть для детей», там же
  •  

Вообще немецкая драма похожа на оперу: в ней <…> драматическое действие есть то же, что либретто в опере: предлог или средство высказывать внутренний мир ощущений, чувств и мыслей.
Но этот род лирической драмы требует талантов великих и очень опасен для талантов обыкновенных. Оно и понятно: нельзя очень долго читать мелкие лирические пьесы, потому что лирическая восторженность утомляет человека скорее всякой другой. Давно решено, что чересчур длинное лирическое стихотворение может быть хорошо лишь местами, а не в целом. Теперь, какой же надо иметь поэту талант, чтобы держать читателя постоянно в лирическом энтузиазме, в продолжение, может быть, двух, трёх часов сряду? Поэтому самую лучшую лирическую драму едва ли кто решится прочесть вдруг без отдыха и перемежек. После этого нечего говорить о лирических драмах обыкновенных, даже замечательных, но не великих талантов. Лучшее доказательство этому — «Црини» Кернера. <…> Действия нет никакого, да и не могло быть, <…> изложи[ть] её содержание можно в нескольких словах.

  — «Црини. Трагедия <…> Кернера», т. VIII, № 4, с. 122-9

Вероятное авторство

править
[9]
  •  

Вообще сочинение г. Григорьева, несмотря на компилятивный характер и недостаток широкого, ясного взгляда на предмет во всей его обширности, в высшей степени занимательно. Некоторые смётки, в отдельности, изложены чрезвычайно полно, отчётливо. Всё вообще сочинение написано истинно живым языком и заключает в себе много светлых мыслей…[4]

  — «Еврейские секты в России. Составлено В. В. Григорьевым»
  •  

У поляков был свой Фауст, живший, по преданию, в XVI столетии; это — пан Твардовский. Но что же сделал из него пан Крашевский? Презирая условиями века и времени, забыв, что это предание народное, он сделал из него нечто вроде современного романа. В его книге нет ни фантастического колорита, необходимого для естественности событий, по существу своему неестественных и невозможных, ни юмора, с каким народ часто рассказывает бесовские похождения. Напротив, автор рассказывает самые чрезвычайные события, и на земле и в аду, и с людьми и с чертями, таким тоном, как будто бы дело шло о том, что бывает ежедневно и никого не удивляет. Только дочитывая третью и последнюю книжку его повести, узнаёшь, что всё это происходило в XVI веке, и то потому, что сам автор сказал об этом; из рассказа же этого вовсе не видно; напротив, думаешь, что автор передаёт вам очень недавнее происшествие. Нечего и говорить, что он не внёс в эту сказку ничего своего, никакого взгляда, никакой идеи. Не ищите также в его книге поэтических мест, оригинальных описаний, хоть вводных рассуждений, почему-нибудь замечательных. Везде одна реторика, везде общие избитые места, всё изложено (по крайней мере, сколько можно судить об этом по русскому переводу) холодно, безжизненно, вяло, но гладкими, обточенными стереотипными фразами. Точь-в-точь как упражнения прилежного ученика по части реторики!

  — «Твардовский. Повесть, взятая из польских народных преданий Иосифа-Игнатия Крашевского», т. VI, № 11, с. 101-3
  •  

… г. Фурман <…> писатель сам по себе, не принадлежит ни к какой школе, ни к какой партии. Мы даже думаем, что он вовсе не принадлежит и к литературе, что он делает книги, а не сочиняет их. Книгоделие — его ремесло. И он отличается в нём с видимым успехом, составляет истинную славу своего цеха. Говорят, заказов не оберётся. <…> Вот хоть бы «Григорий Александрович Потёмкин, историческая повесть для детей» — <…> просто биография, хотя и плохо написанная. В ней не видно ни знания дела, ни взгляда, о таланте нечего и говорить. Г-н Фурман беспрестанно толкует детям, что не надо шалить, надо учиться, быть благонравными, послушными и т. д. для того, чтобы достичь в жизни почестей, славы, богатства, а между тем герой его «исторической повести» шалит мальчиком дома, шалит в школе, мало занимается делом, кутит напропалую, будучи офицером, — и достигает почестей, славы и богатства, как будто в опровержение морали своего биографа. Зачем же эта мораль? Да затем, что она дешевле пареной репы, что для неё не нужно уметь ни мыслить, ни быть человеком с талантом. Она — всегда готовый материал, пиши: делай то, не делай этого — и выйдет мораль, а между тем заказные страницы наполняются строками, подрядчики довольны, и автору хорошо.[6]

  — «Григорий Александрович Потёмкин, историческая повесть для детей. Соч. П. Фурмана»
  •  

… многие родители и наставники <…> имеют немного странные понятия о воспитании.
Не угодно ли, например, познакомиться с их идеалом хорошо воспитанного, милого дитяти?
Этот идеал очень удачно очерчен г. Тургеневым в его рассказе: «Татьяна Борисовна и её племянник». <…>
Признаемся, у нас никогда не лежало сердце <…> к этим благовоспитанным детям, за которыми не водится никаких шалостей, которые льстиво смотрят вам в глаза, рисуются перед вами и кокетничают своим благонравием… Но ещё более не лежит у нас сердце к детским книжечкам, которые хлопочут, сознательно или в простоте души, о размножении Андрюшей, — к книжечкам, в которых правила лицемерия и лести, обсахаренные самою приторною моралью, выделяются за чистейшую нравственность. <…>
У неизвестного автора «Подарка детям» <…> Андрюша называется Лукашей. Лукаша, как истинно благовоспитанный ребёнок, объясняется книжным, медоточивым языком, как иные взрослые господа, так что в разговоре его вы слышите, где должна быть запятая, где точка с запятой, где двоеточие, тире и т. д. <…>
Надобно быть очень безграмотным и притом владеть большою неустрашимостью, чтобы издавать и сочинять в наше время такого рода книжечки, как «Подарок детям». <…> наши книгопродавцы <…> точно люди неустрашимые — и великие мастера отыскивать неустрашимых переводчиков и сочинителей.

  — «Подарок детям на праздник», 1848, т. VIII, № 3, с. 105-8

Комментарии

править
  1. В апреле 1846 Белинский написал саркастическую статью «„Воспоминания Фаддея Булгарина“. Две части», но большую часть запретила цензура под влиянием Булгарина, и она вышла в 1862 после смерти обоих[3]. А эту рецензию значительно исказила редакция — см. письмо П. В. Анненкова А. Н. Пыпину 12 июля 1874.
  2. Илья Фёдорович Гриневич — профессор по кафедре латинской и греческой словесности Одесского лицея[5].
  3. Издана П. Редкиным.
  4. 3 книжки: «Городок в табакерке», «Мороз Иванович» и «Сборник детских песен дедушки Иринея».
  5. Издан В. Петровым.
  6. Речь о П. А. Вяземском и его послании «Ивану Ивановичу Дмитриеву в день его именин» (1822), где он, называя трёх великих баснописцев Иванов (Лафонтен, Хемницер, Дмитриев), не упомянул о Крылове, и статье «Известие о жизни и стихотворениях Ивана Ивановича Дмитриева» (1823)[2].
  7. Переведённой главой 3-го тома «Опыта критической истории Лифляндии с критикой нынешнего состояния сей области» (Дерпт, 1817) де Брея[7] (баварского посланника при русском дворе), которая содержала возмущение крепостным правом в России, и потому перевод был сокращён цензурой, а окончание запрещено[2].
  8. Имеется в виду предыдущая анонимная рецензия в на книгу Н. Я. Бичурина «Китай в гражданском и нравственном состоянии» (СПб., 1848)[8].

Примечания

править
  1. А. Г. Обозрение журналов за март // Московский городской листок. — 1847. — № 68 (30 марта).
  2. 1 2 3 4 Е. И. Кийко. Примечания // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. X. Статьи и рецензии 1846-1848. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1956. — С. 438-469.
  3. В. С. Спиридонов, Ф. Я. Прийма. Примечания // Белинский. ПСС. Т. IX. Статьи и рецензии 1845-1846. — 1955. — С. 783-790.
  4. 1 2 Т. II, № 4, с. 114-125, 131-3.
  5. Указатель имён // Белинский. ПСС. Т. XIII. Dubia. Указатели. — 1959. — С. 484.
  6. 1 2 Современник. — 1848, т. VII. — № 1 (ц. р. 31 декабря 1847). — С. 40-50, 74-75.
  7. Сын отечества. — 1818. — № 31, № 38.
  8. Е. И. Кийко. Примечания // Белинский. ПСС. Т. X. — 1956. — С. 467.
  9. Белинский. ПСС. Т. XIII. Dubia. Указатели. — 1959. — С. 242-256; 350-4 (примечания Ф. Я. Приймы).