Русская литература в 1845 году

«Русская литература в 1845 году» — анонимный годовой обзор Виссариона Белинского[1], шестой из восьми.

Цитаты править

  •  

Тихо и незаметно ещё канул год в вечность, канул, как капля в море! И никто не пожалел о покойнике, никто не проводил его ласковым словом, — он был забыт заживо, забыт совершенно: в декабре на него смотрели все, как на докучного, засидевшегося гостя, который только мешает радостной встрече с вожделенным новым годом. Старый год, в своём последнем месяце, бывает похож на начальника, который подал в отставку, но за сдачею дел ещё не оставил своего места. Разница только в том, что о старом начальнике всегда жалеют, если не по сознанию, что он был хорош, то по боязни, что новый будет ещё хуже; нового же года люди никогда не боятся: напротив, ждут его с нетерпением, как будто в условной цифре заключается талисман их счастия. И всё это для того, чтоб изменить ему, когда он состареется, и снова возложить свои надежды на его преемника! <…> первое января, которым теперь начинается новый год, ничем не лучше первого сентября, которым прежде начинался год; что условные вехи, столбы и станции на бесконечной дороге жизни — в сущности ничего не значат, и что для каждого лично всего лучше измерять своё время объёмом своей деятельности или хоть своих удач и своего счастия. <…> И между тем так много людей живёт не живя, но только сбираясь жить! Кто в самом себе не носит источника жизни, т. е. источника живой деятельности, кто не надеется на себя, — тот вечно ожидает всего от внешнего и случайного. И вот причина чествования нового года. Новый год даёт то, чего не дал прошлый… <…>
«На бога надейся, сам не плошай». Но романтические ленивцы, но вечно бездеятельные или глупо деятельные мечтатели думают об этом иначе: небрежно, в сладкой задумчивости, опустив руки в пустые карманы, прогуливаются они по дороге жизни, глядя всё вперёд, туда, в туманную даль, и думают, что счастие гонится за ними, ищет их и вот — того и гляди — наконец найдёт их и бросится в их объятия, чтоб никогда уже не расставаться с ними. «О, что-то сулишь ты мне, таинственный новый год!» — восклицают они в стихах и в прозе… А о том и не подумают, что они ничего не сделали, чтоб найти очарование и прелесть в жизни; что они перехитрились, перемудрились до того, что сами не знают, чего им надо и чего не надо; что они утратили способность просто чувствовать, просто понимать вещи;что сделались олицетворённым противоречием— de facto живут на земле, а мыслию на облаках; что стали ложны, неестественны, натянуты… — начало

  •  

В наше время особенно много людей мечтающих и рассуждающих, о которых, впрочем, не всегда можно сказать, чтоб они были в то же время и мыслящими людьми. <…> Нельзя не подивиться, что юмор современной русской литературы до сих пор не воспользовался этими интересными типами, которых так много теперь в действительности, что ему было бы где разгуляться! <…> Их значение у нас очень важно; они явились вследствие внутренней необходимости, как выражение нравственного состояния общества. Ещё недавно были они «героями своего времени». Теперь на них мода проходит, но их всё ещё много, и они ещё не скоро переведутся. Притом же они не столько переводятся, сколько изменяются, принимая новые формы. Поэтому они разделяются на множество оттенков, заслуживающих подробного исследования. <…>
Это высокие натуры, презирающие толпу: вот общее их определение, довольно полное и верное. Что же касается до оттенков, начнём с первого.
Он слёзы лил, добросердечно
Бранил толпу
И проклинал бесчеловечно
Свою судьбу.
Являлся горестным страдальцем,
Писал стишки
И не дерзал коснуться пальцем
Её руки.
Никакой натуралист так хорошо и полно не составлял истории какого-нибудь genus или species животного царства, как хорошо и полно рассказана в этих восьми стихах история человеческой породы, о которой говорим мы. <…> Первый разряд их состоит больше из людей чувствующих, нежели умствующих. Их призвание — страдать, и они горды своим призванием. Не спрашивайте их, по чём, отчего они страдают: они презирают страдание, которое можно объяснить какою-нибудь причиною. Они любят страдание для страдания. Им стыдно минуты весёлого, беззаботного увлечения, они боятся здоровья <…> и ничем так нельзя встревожить их, как сказав, что они пополнели. Для чего всё это? — Для того, что толпа любит есть, пить, веселиться, смеяться, а они, во что бы то ни стало, хотят быть выше толпы. Им приятно уверять себя, что в них клокочут неистовые страсти, что они переполнены чувством, что их юная грудь разбита несчастием, светлые надежды на жизнь давно разлетелись, и на долю им осталось одно горькое разочарование. Им непременно нужна душа, которая поняла бы их, но они решительно не знают, что им делать с такою душою, когда им удастся найти её, потому что их страсти в голове, а не в сердце, и счастливая любовь становит их в тупик. Поэтому они предпочитают любовь непонятую, неразделённую любви счастливой <…>. Во всём этом главную роль играет самолюбие, <…> а теперь обратимся к другому, высшему разряду «романтиков».
Между этими «романтиками» бывают люди умные, даже очень, хотя и бесплодно умные. Они толкуют не о чувствах и не о себе только: они рассуждают вообще о жизни. <…> Но романтики вообще враги всего практического, которое они с презрением отдали на долю «толпы», не понимая в своём ослеплении, что всякий гений, всякий вели кий деятель есть человек практический, хотя бы он действовал даже в сфере отвлечённого мышления. Разлад с действительностью — болезнь этих людей. В дни кипучей, полной силами юности, когда надо жить, надо спешить жить, они вместо этого только рассуждают о жизни. Некоторые из них спохватываются, но поздно: именно в то время, когда человек не годится уже ни на что лучшее, как только на то, чтоб рассуждать о жизни, которой он никогда не знал, никогда не изведал. Толпа живёт, не мысля, и оттого живёт пошло; но мыслить, не живя — разве это лучше? <…>
Но теперь все заговорили о действительности. У всех на языке одна и та же фраза: «Надо делать!» И между тем всё-таки никто ничего не делает! Это показывает, что во что бы ни нарядился романтик, он всё останется романтиком. Не понимая этого, романтики обеими руками начали хвататься за маски и костюмы, — и вышел пёстрый маскарад, где на один вечер так легко быть чем угодно — и турком, и жидом, и рыцарем. Некоторые, говорят, не шутя надели на себя терлик, охабень и шапку-мурмолку; более благоразумные довольствуются только тем, что ходят дома в татарской ермолке, татарском халате и жёлтых сафьянных сапожках — всё же исторический костюм! Назвались они «партиями»[2] и думают, что делать — значит рассуждать на приятельских вечерах о том, что только они — удивительные люди и что кто думает не по их, тот бродит во тьме. <…>
Их любовь и доверенность к теориям (разумеется, преимущественно к своим собственным) так велика, что они скорее решатся не признать существования целого народа, который не подходит под их теорию, нежели отказаться от неё. Им это так легко, а для народа это так не опасно! <…>
И однако ж такие романтики <…> были необходимым результатом прививного образования нашего общества; их история тесно соединена с историею нашей литературы, с которою так же тесно слита и история образования нашего общества.

  •  

Направление, данное Карамзиным нашей литературе, было по преимуществу сантиментальное. Так как оно было в духе времени, то скоро проникло и в нравы общества. Чувствительные души толпами ходили гулять на Лизин пруд; <…> размножились до чрезвычайности, вздохи превращали самые тихие дни в ветреные, слёзы потекли реками… Будь это в наше время, сейчас же бы составились компании на акциях для постройки ветряных и водяных мельниц, в расчёте на движущую силу вздохов и слёз чувствительных душ… <…> В двадцатых годах раздалось в нашей литературе слово «романтизм». <…> байронизм сделался пунктом помешательства для прекрасных душ[К 1]… Вот с этого-то времени и начали появляться у нас толпами маленькие великие люди[К 2] с печатию проклятия на челе, с отчаянием в душе, с разочарованием в сердце, с глубоким презрением к «ничтожной толпе». Герои сделались вдруг очень дёшевы. Всякий мальчик, которого учитель оставил без обеда за незнание урока, утешал себя в горе фразами о преследующем его роке и о непреклонности своей души, поражённой, но не побеждённой. Эти господа провозгласили своим органом Пушкина, потому что не поняли его. Они обеими руками ухватились за его молодые произведения, — прекрасные, но в то же время и незрелые; зато когда Пушкин нашёл путь, назначенный ему его натурою, когда он развился до всей высоты своего гения и сделался великим художником, — они отступились от него, как от падшего таланта.

  •  

Что же касается до неистовой и глубокомысленной романтической фразеологии в стихах и прозе, <…> это смешно теперь, а было время, <…> когда это всех приводило в восторг: явный знак, что всё это было нужно и необходимо в своё время и даже имело свою хорошую сторону, принесло свои хорошие результаты. Уже одно то, что благодаря этим туманным, заоблачным и разудалым фразёрствам, мы навсегда как будто застрахованы в будущем от опасности увидеть нашу литературу на такой странной дороге, — одно это уже большая заслуга. Что же касается до романтиков жизни, порождённых и возлелеянных этою романтическою литературою, высокопарною без крыльев, глубокою без основания, таинственною без смысла, разгульною без вдохновения, смелою из бравуры, оригинальною из фанфаронства, тщеславною по ограниченности, странною по духу противоречий, — романтики жизни, как мы сказали выше, не перевелись и теперь <…>.
Стать смешным — значит проиграть своё дело. Романтизм проиграл <…>. Что же было причиною его падения? — Переворот в литературе, новое направление, принятое ею. <…> Для всего ложного и смешного один бич, меткий и страшный, — юмор. Только вооружённый этим сильным орудием писатель[2] мог дать новое направление литературе и убить романтизм. <…>
Если бы нас спросили, в чём состоит существенная заслуга новой литературной школы, — мы отвечали бы: в том именно, за что нападает на неё близорукая посредственность или низкая зависть, — в том, что от высших идеалов человеческой природы и жизни она обратилась к так называемой «толпе», исключительно избрала её своим героем, изучает её с глубоким вниманием и знакомит её с нею же самою. Это значило повершить окончательно стремление нашей литературы, желавшей сделаться вполне национальною, русскою, оригинальною и самобытною; это значило сделать её выражением и зеркалом русского общества, одушевить её живым национальным интересом. Уничтожение всего фальшивого, ложного, неестественного долженствовало быть необходимым результатом этого нового направления нашей литературы, которое вполне обнаружилось с 1836 года, когда публика наша прочла «Миргород» и «Ревизора». С тех пор весь ход нашей литературы, вся сущность её развития, весь интерес её истории заключились в успехах новой школы. <…>
Главная заслуга 1845 года состоит в том, что в нём заметно определённее выказалась действительность дельного направления литературы. По крайней мере, так должно заключать из отчаянных воплей некоторых отставных или отсталых ci-devant талантов, а теперь плохих сочинителей, которые клятвенно уверяют, что с тех пор, как их книги не идут с рук и их никто уже не читает, литература наша гибнет, в чём виновата, во-первых, новая школа, которая пишет так хорошо, что только её произведения и читаются публикою, а во-вторых, толстые журналы, которые принимают на свои страницы произведения этой школы или хвалят их, когда они являются отдельными книгами…

  •  

В Москве есть писатель, некто г. Ваненко[2], <…> которого имя почти неизвестно в нашей литературе, но который тем не менее одарён талантом, не чуждым даже и юмора. Жаль только, что г. Ваненко исключительно привязался к простонародным россказням и считает очень выгодным писать для простого народа, который не читает его, потому что ещё не довольно грамотен для занятия литературою. Мы думаем, что для г. Ваненко было бы гораздо выгоднее взяться за изображение сферы жизни ступенью выше.

  •  

Прошлый литературный год дебютировав вдруг двумя весьма замечательными поэмами в стихах. Первая — «Разговор» г. Тургенева, написана удивительными стихами; <…> но, прочитав новую поэму г. Тургенева[2], помещённую в этой книжке «Отечественных записок», нельзя не заметить, что в этом последнем роде талант г. Тургенева гораздо свободнее, естественнее, оригинальнее, больше, так сказать, у себя дома, нежели в «Разговоре». Поэма г. Майкова «Две судьбы» доказала, что его талант не ограничен исключительно тесным кругом антологической поэзии и что ему предстоит в будущем богатое развитие. Несмотря на явную небрежность, с какою написаны многие стихи в этой поэме, несмотря на то, что некоторые места в ней отзываются юношескою незрелостью мысли, — поэма чрезвычайно замечательна в целом и блестит удивительными частностями, исполненными ума и поэзии[К 3].

  •  

Поэзия г. Губера, отличающаяся замечательно хорошим стихом и избытком болезненного чувства, бедна оригинальностью. Она не принадлежит ни к какой стране, ни к какому времени; её можно счесть за перевод с какого угодно языка.

  •  

О «Физиологии Петербурга» было в продолжение всего года столько говорено, что страшно и вспомнить. Одна газета[2] жила в 1845 году преимущественно нападками на эту книгу, имевшую большой успех.

  •  

О г. Григорьеве можно сказать, что он, кажется, сделался поэтом не по избытку таланта, а по избытку ума, и что на нём мучительно отяготело влияние Лермонтова, отчего и происходят темнота и неопределённость в целом многих пьес его, и больших и малых: видно, что он не в силах ни отделаться от преследующей его мысли гения, ни овладеть ею. Он написал даже драму в стихах: «Два эгоизма», — в целом довольно бледное отражение довольно бледной драмы Лермонтова «Маскарад». Г-н Григорьев в этой драме так запутался в неопределённых рефлексиях, возбуждённых в нём извне, что читатель никак не в состоянии понять чувств героев её, ни того, за что они любят и ненавидят себя и друг друга, ни того, за что непонятный герой отравляет ядом непонятную героиню. Но, вообще, в этом странном и неудачном произведении промелькивает местами что-то такое, что невольно возбуждает интерес, если не к лицам драмы, то к лицу автора. Местами хороши в ней сатирические выходки;..

  •  

У Барона Брамбеуса нет ни дара творчества, ни юмора, но много таланта карикатуры, много того, что по-малороссийски называется жартованием, или жартом[К 4]. <…> Если бы в [его] сатирических очерках было больше определённости в мысли, больше глубины и дельной злости, — их литературное значение имело бы большую важность. <…> — «Счастие лучше богатырства», рукопись, найденная и изданная Ф. В. Булгариным и Н. А. Полевым, — роман, написанный в сотрудничестве двумя лицами, — небывалое до сих пор явление в нашей литературе! «Ум хорошо, два лучше», — говорит русская пословица; но на этот раз, кажется, численность не имел никакого влияния на роман. Это довольно неудачное усилие двух прежних писателей подделаться под новую школу. <…> Но если о достоинстве вещей должно судить относительно, то скучная сказка «Счастие лучше богатырства» может показаться даже очень сносным произведением в сравнении со всеми остальными оригинальными изящными произведениями в «Библиотеке для чтения» прошлого года. — «Емеля, или Превращения», первая часть нового романа г. Вельтмана, решительно напоминает собою блаженной памяти «Русалку», волшебную оперу, которая так забавляла наших дедов своими «превращениями». Тут ничего не поймёте: это не роман, а довольно нескладный сод. Даровитый автор «Кащея бессмертного» в «Емеле» превзошёл самого себя в странной прихотливости своей фантазии; прежде эта странная прихотливость выкупалась блёстками поэзии; о «Емеле» и этого нельзя сказать. — «Вояжеры», quasi-комедия г. Основьяненко, — высокий образец бездарности и плоского вкуса. <…> — «Петербург днём и ночью» — пародия на «Парижские тайны»; сочинитель, впрочем, не думал писать пародию — пародия вышла против его воли, и оттого читать её очень скучно. Ни образов, ни лиц, ни характеров, ни правдоподобия, ни естественности, ни мыслей! Зато фраз, фраз — разливанное море! Давно уже не являлось в русской литературе такого странного произведения. — «Три периода», роман г. Кукольника, может служить мерою читательского терпения…

  •  

«Вечный жид» окончательно дорезал литературную репутацию своего автора. Правда, в нём много частностей очень интересных, умных, обличающих в писателе замечательный талант; но целое — океан фразёрства в вымысле площадных эффектов, невыносимых натяжек, невыразимой пошлости. <…> Какое отношение имеют к роману вечный жид и Иродиада? ровно никакого, гораздо меньше, нежели лист бумаги, в которую завертывают книгу, имеет отношения к самой книге. Если бы автор назвал свой роман просто: «Иезуиты», не ввёл бы в него ни вечного жида, ни Иродиады, ни Самуила с женою, ни двухсот миллионов нелепого наследства, ни приторно сантиментальных лиц, <…> придумал поестественнее завязку и, вместо десяти томов, написал только четыре, и написал не торопясь, но обдумывая, — из-под пера его вышел бы прекрасный роман, потому что у Эжена Сю больше таланта, чем у гг. Бальзака, Дюма, Жанена, Сулье, Гозлана и tutti quanti вместе взятых. Но жажда денег и мгновенного успеха равняет теперь все таланты, и большие и малые, подводя их произведения под один и тот же уровень ничтожности.
Ряд оригинальных произведений по части изящной прозы в «Отечественных записках» прошлого года заключился одною из тех повестей, которые составляют приобретение литературы, а не литературного только года. Мы говорим о превосходной повести «Кто виноват?», напечатанной в последней книжке нашего журнала. Эта повесть не принадлежит к числу тех произведений, запечатленных высокою художественностью, которая иногда творит из ничего, не заботясь ни о цели, ни о ничтожестве содержания; но эта повесть не принадлежит и к числу тех умных произведений, в которых лишённый фантазии автор, словно в диссертации, развивает свои мысли и взгляды о том или другом нравственном вопросе и в которых нет ни характеров, ни действия. <…> Какая во всём поразительная верность действительности, какая глубокая мысль, какое единство действия, как всё соразмерно — ничего лишнего, ничего недосказанного; какая оригинальность слога, сколько ума, юмора, остроумия, души, чувства! Если это не случайный опыт, не неожиданная удача в чуждом автору роде литературы, а залог целого рода таких произведений в будущем, то мы смело можем поздравить публику с приобретением необыкновенного таланта в совершенно новом роде. — «Маменькин сынок», роман г. Панаева, <…> отличается всеми достоинствами и всеми недостатками таланта этого писателя. <…> скажем коротко, что они связаны с сущностью таланта г. Панаева, который, не рискуя ошибиться, можно назвать дагерротипным. Во всяком случае «Маменькин сынок» — одно из лучших его произведений и одна из лучших повестей прошлого года. — «Необыкновенный поединок», романтическая повесть Говорилина[2] (псевдоним), чужд всякого художественного достоинства, но весьма не чужд литературного интереса, особенно для тех, кто поймёт живое отношение этого рассказа к эпиграфам, которыми он украшен, и эпиграфов к рассказу. С этой точки зрения мы считали и считаем «Необыкновенный поединок» произведением, заслуживающим внимание и способным навести читателя на некоторые весьма любопытные соображения насчёт некоторых знаменитых имён нашей литературы. «Богатая невеста», драматический рассказ г. М.[2], написан под влиянием комедий Гоголя и есть едва ли не единственный опыт в этом роде, который читается с наслаждением и после комедий Гоголя. <…> — В повести Ста одного[2] «Старое зеркало» много интересных частностей и умных заметок, хорошо очерчено лицо Ивана Анисимовича и дочки его, Маши; но в целом эта повесть не выдержана, и развязка её как-то странна, неестественна и неудовлетворительна. «Милочка», повесть г. Победоносцева, не лишена интереса; жаль, что рассказ её не довольно сжат и быстр.

  •  

Жорж Санд, бесспорно, первый талант во всём пишущем мире нашего времени. <…> в лице Жанны поэтический инстинкт представил миру лучший и вернейший комментарий на значение исторической Жанны (д’Арк), нежели какой могла представить наука, много хлопотавшая об этом вопросе. «Теверино», в своём роде, стоит «Жанны», и оба эти романа, бесспорно, принадлежат к лучшим созданиям гениального автора. Замечательно, что «Теверино» написан после «Le Meunier d'Angibault», прекрасного романа, но испорченного двумя главными лицами, до приторности неестественными, — и после «Изидоры», во всех отношениях слабого и неудачного произведения. — «Вотчим», одна из лучших повестей одного из лучших французских нувеллистов, Шарля Бернара, который с замечательным талантом изображает нравы современной Франции. <…> пока талант его ещё сохраняет всю свою свежесть и силу, так что после повестей Жоржа Санда только и можно читать его повести.— «Американцы», роман, переведённый с немецкого, представляет гораздо меньше художественности, нежели романы Купера, но едва ли не больше их знакомит с нравами Северо-Американских Штатов и их отношениями к племенам диких, потому что это прямая и положительная цель автора, немца, долго и прилежно изучавшего интересную страну. <…> мы слышали, что это — Р. Вессельгефт…

  •  

… мы должны указать на «Денщика» В. И. Луганского, как на одно из капитальных произведений русской литературы. В. И. Луганский создал себе особенный род поэзии, в котором у него нет соперников. Этот род можно назвать физиологическим. Повесть с завязкою и развязкою — не в таланте В. И. Луганского, и все его попытки в этом роде замечательны только частностями, отдельными местами, но не целым. В физиологических же очерках лиц разных сословий он — истинный поэт, потому что умеет лицо типическое сделать представителем сословия, возвести его в идеал, не в пошлом и глупом значении этого слова, т. е. не в смысле украшения действительности, а в истинном его смысле — воспроизведения действительности во всей её истине. «Колбасники и бородачи», «Дворник» и «Денщик» — образцовые произведения в своём роде, тайну которого так глубоко постиг В. И. Луганский. После Гоголя это до сих пор решительно первый талант в русской литературе.
Книг учёных, учебных и вообще дельных в прошлом году вышло довольно много. Литература этого рода оказывает у нас видимые успехи <…>. Причина этих успехов заключается сколько в усилиях правительства, которое всегда готово поощрять усилия частных лиц и само предпринимает издания летописей и всякого рода исторических памятников, — столько же и в быстрых успехах образованности русского общества. В жизни всё связано тесно: образованность ведёт за собою просвещение. Пока лёгкая изящная литература ещё не укоренилась в обществе до того, чтоб войти в его привычки, сделаться его необходимою роскошью, — она заменяет ему науку. Но когда она перестаёт быть исключительным достоянием немногих и становится потребностию толпы, — люди избранные делаются требовательнее и разборчивее в изящных удовольствиях своего ума и, не оставляя их, стремятся в то же время и к более прочным, основательным потребностям ума — к знанию, к науке. Таким образом, по мере того как высшие (нравственно) слои общества переходят от лёгкой литературы к науке, низшие от невежества и необразованности восходят к лёгкой литературе. Это круговая порука, и успехи лёгкой литературы — ручательство успехов науки. Одно без другого быть не может.
<…> много выходит теперь у нас хороших книг серьёзного содержания: по крайней мере втрое больше, нежели хороших книг по части легкой литературы. <…>
В журналах статьи серьёзного содержания тоже едва ли не превосходят и числом и объёмом статьи беллетристические.

  •  

Оставаться в законных пределах дозволенной деятельности, не стараясь самовольно вмешиваться в вопросы, подлежащие не нашему ведению, — всегда было и будет первым правилом нашего журнала

  •  

… в «Иллюстрации» <…> много и русских оригинальных картинок — что также большая заслуга со стороны подобного издания. Жаль только, что иностранные картинки в «Иллюстрации» не совсем хорошо отпечатываются, а русские, сверх того (большею частию), дурно рисуются. <…> к сожалению, и литературная сторона такова же. Во-первых, в этом издании нет ничего, похожего на журнал, на газету, отчего оно ужасно сухо и вяло. Являются в нём изредка рецензии, но до того неловкие, тяжёлые и бедные содержанием и направлением, что нет никакого интереса читать их. Даже ссоры «Иллюстрации» с одною газеткою[2] были так неловки и тяжелы, что не стоило труда и начинать их. Извещая о смерти Августа-Вильгельма Шлегеля, издатель «Иллюстрации» сказал между прочим, что Шлегель был «порядочным стихослагателем», что он «обратился к критике по недостатку высшего, самостоятельного таланта» <…> (№ 10). <…> Мы понимаем, что издатель «Иллюстрации» не может быть доволен критикою, которая не слишком снисходительна бывала к нему, но в то же время не шутя боимся, чтоб он, по изложенной им причине, не сделался критиком… Впрочем, он принимался и за критику, и всё с таким же успехом, с каким брался за лирическую поэзию, за драму, за роман, за повесть, за издание «Художественной газеты», «Дагерротипа» и tutti quanti… <…> Статьи, которыми наполняется «Иллюстрация», большею частию запечатлены посредственностью и замечательною небрежностью. <…> Ко всему этому надо прибавить особенную манеру издателя выражаться каким-то странным языком <…>. Но всего лучше в этом издании «Переписка»[К 5]: ничего ещё подобного не бывало в русской литературе! Это самое забавное отделение «Иллюстрации»…

Комментарии править

  1. См. его рассуждения о слове «прекраснодушие» в рецензии января 1843 на 3-ю часть «Драматических сочинений и переводов» Н. А. Полевого.
  2. Выражение пошло из одноимённой повести А. В. Никитенко 1839 года, Белинский вскоре рассудил о них в статье «Менцель, критик Гёте»[2].
  3. Парафраз его рецензии в № 3 «Отеч. записок» за 1845.
  4. Выражения, часто повторявшиеся Н. А. Полевым и самим О. И. Сенковским (Бароном Брамбеусом) о Гоголе и природе его таланта[2].
  5. Упомянутые выше «ссоры с одною газеткою»[2].

Примечания править

  1. Отечественные записки. — 1846. — Т. XLIV. — № 1 (цензурное разрешение 31 декабря 1845). — Отд. V. — С. 1-22.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 В. С. Спиридонов, Ф. Я. Прийма. Примечания // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. IX. Статьи и рецензии 1845-1846. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1955. — С. 756-761.