«Русские ночи» — произведение Владимира Одоевского, впервые изданное в 1844 году в его собрании сочинений. Первый русский философский роман, составленный из новелл (большей частью опубликованных в 1830-х), объединённых диалогом. Развит из замысла «Дома сумасшедших» конца 1820-х[1]. Для второго издания сочинений Одоевский примерно с 1861 года внёс поправки и дополнения, но оно так и не вышло, и «Русские ночи» были переизданы лишь в 1913[2].

Цитаты

править
В квадратные скобки заключены добавления автора для 2-го издания[2].

Ночь первая (1836)

править
  •  

… сказка одного приятеля[К 1], которая начинается, кажется, со времён изобретения огня и оканчивается сценою в гостиной, где некоторые люди находят весьма похвальным, что в просвещённой Англии господа ремесленники ломают и жгут драгоценные машины своих хозяев. Общество первобытных обитателей земли, окутанных в звериные шкуры, сидит на голой земле вокруг огня; им горячо спереди, им холодно сзади, они проклинают дождь и ветер и смеются над одним из чудаков, который пытается сделать себе крышку, потому что, разумеется, её беспрестанно сносит ветер. Другая сцена: люди сидят уже в лачуге; посреди разложен костёр, дым ест глаза, ветром разносит искры; надобно смотреть за огнём беспрестанно, иначе он разрушит едва сплочённое жилище человека; люди проклинают ветер и холод, и опять смеются над одним из чудаков, который пытается обложить костёр камнями, потому что, разумеется, от того огонь часто гаснет. Но вот гений, которому пришло в голову закрывать трубу в печке! Этот несчастный должен выдержать батальный огонь насмешек, эпиграмм, упрёков, ибо много людей угорело от первой закрытой на свете печки. — А чему не подвергался тот, кому первому пришло в мысль приготовить обед в глиняном горшке, выковать железо, обратить песок в прозрачную доску, выражать свои мысли с трудом остающимися в памяти знаками, наконец — подчинить законному порядку сборище людей, привыкших к своеволию и полному разгулу страстей?

  •  

… Фаустом они называли одного из своих приятелей, который имел странное обыкновение держать у себя черную кошку, по нескольку дней сряду не брить бороды, рассматривать в микроскоп козявок, дуть в плавильную трубку, запирать дверь на крючок и по целым часам прилежно заниматься, кажется, обтачиванием ногтей[К 2], как говорят светские люди.

Ночь вторая

править
[К 3]
  •  

Фауст. Неоспоримо, что словом исправляется слово; но для того действующее слово должно быть чисто и откровенно, — а кто поручится за полную чистоту своего слова?  — Вот вам побасенка <…>: на улице стоял человек слепой, глухой и немой от рождения; лишь два чувства ему были оставлены природою: обоняние и осязание; что открывало ему чутьё, то непременно ему хотелось ощупать, и когда это было невозможно, глухонемой слепец ужасно сердился и даже в досаде бил костылём прохожих. Однажды добрый человек подал ему милостыню; слепец почуял, что то была золотая монета, <…> от радости принялся прыгать… но радость его была непродолжительна: он уронил монету! В отчаянии тщетно он шарил и в углу стены и вокруг себя по земле, и рукою и костылём, тщетно роптал, тщетно жаловался; часто он чуял запах монеты, казалось, близко — тщетная надежда: монета была ненаходима! Как спросить о ней у прохожих? Как услышать, что они скажут? Тщетно телодвижениями он умолял окружающих помочь его горю: одни не понимали его, другие над ним смеялись, третьи говорили ему, но он не слыхал их. Мальчишки со смехом дёргали его за платье; он ещё более принимался сердиться и, в гневе гоняясь за ними с костылём своим, забывал даже о своей монете. Так провёл он целый день в непрестанном терзании; к вечеру усталый он возвратился домой и бросился на груду камней, служивших ему постелью; вдруг он почувствовал, что монета покатилась по нём и — укатилась под камни — на сей раз уже невозвратно: она была у него за пазухой!.. Кто мы, если не такие же глухие, немые и слепые от рождения? Кого мы спросим, где наша монета? Как поймём, если кто нам и скажет, где она? Где наше слово? Где слух наш? Между тем усердно мы шарим вокруг себя на земле и забываем только одно: посмотреть у себя за пазухой…

  •  

Фауст. В начале XIX века Шеллинг был тем же, чем Христофор Колумб в XV: он открыл человеку неизвестную часть его мира, о которой существовали только какие-то баснословные предания, — его душу! Как Христофор Коломб, он нашёл не то, чего искал; как Христофор Коломб, он возбудил надежды неисполнимые. Но, как Христофор Коломб, он дал новое направление деятельности человека! Все бросились в эту чудную, роскошную страну, кто возбужденный примером отважного мореплавателя, кто ради науки, кто из любопытства, кто для поживы. Одни вынесли оттуда много сокровищ, другие лишь обезьян да попугаев, но многое и потонуло.

  •  

[… Фауст раза три или четыре цитирует Пордеча и «Philosophe inconnu», не называя их — ибо боится упрёка в мистицизме и в том, что он поддался влиянию не немецкого философа, что в эту эпоху казалось непростительным.
Эпоха, изображённая в «Русских ночах» — есть тот момент XIX века, когда Шеллингова философия перестала удовлетворять искателей истины и они разбрелись в разные стороны.]

  •  

Защитники настоящего времени утверждали, что <…> поприще поэта освобождено от предрассудков, замедлявших полёт его, и положены лишь необходимые границы его свободе;..

  •  

Стране, погрязшей в нравственную бухгалтерию прошедшего столетия, суждено было произвести человека, который сосредоточил все преступления, все заблуждения своей эпохи и выжал из них законы для общества, строгие, одетые в математическую форму. Этот человек <…> догадался, что природа ошиблась, разлив в человечестве способность размножаться, и что она никак не умела согласить бытие людей с их жилищем. Глубокомысленный муж решил, что должно поправить ошибку природы и принести её законы в жертву фантому общества. <…> Мысли Мальтуса, основанные на грубом материализме Адама Смита, на простой арифметической ошибке в расчёте, — с высоты парламентских кафедр, как растопленный свинец, катятся в общество, пожигают его благороднейшие стихии и застывают в нижних слоях его

  •  

В самом деле, что такое наука в наше время? В ней всё решено — всё, кроме самой науки. Всё доказано, всё — и та и другая сторона, и ложь и истина, и да и нет, и просвещение и невежество, и гармония мира и хаос создания. Одна мысль разрослась, захватила огромное пространство, а другая стоит против неё, ей противоположная, столь же сильная, столь же доказанная, как власть против власти!.. И нет борьбы — борьба кончилась. На поле битвы встречаются бледные, изнемождённые ратники с поникшими лицами и болезненным голосом спрашивают друг друга: где ж победители? — Нет победителей! всё мечта! <…>
А поэзия? Философическим ножом вы раскрыли состав её, рассекли таинственные связи, которыми соединяются её стихии, разобрали их, оцифровали, положили под стекло; вы взрыли пепел индийский и греческий; вы отчистили ржавчину на кольчугах средних веков и в кладбище истории хотели отыскать жизнь поэтическую. Вы пытаетесь начертать теорию живописи, а ещё не решили вопросов: отчего мы невольно всякую степень красоты приравниваем к красоте человека? отчего все части тела могут быть покрыты без вреда человеку, кроме лица его?

Ночь третья

править
  •  

— На первый случай мне нужно безделицу — сущую безделицу, десять миллионов червонцев.
— На что же так много? — спросил я с удивлением.
— Чтоб соединить сводом Этну с Везувием, для триумфальных ворот, которыми начинается парк проектированного мною замка, — отвечал он, как будто ни в чём не бывало. — <…> пришло же вам в голову открыть передо мною мою проклятую книгу: вы не видали, но я… я видел ясно, как одна из пиластр храма, построенного в средине Средиземного моря, закивала на меня своей косматой головою… <…> Только десять миллионов червонцев, умоляю вас! — И с сими словами несчастный упал предо мною на колени.
С удивлением и жалостию смотрел я на бедняка, вынул червонец и сказал: «вот всё, что могу я дать вам теперь».
Старик уныло посмотрел на меня.
— Я это предвидел, — отвечал он, — но хорошо и это: я приложу эти деньги к тон сумме, которую сбираю для покупки Монблана, чтоб срыть его до основания; иначе он будет отнимать вид у моего увеселительного замка.

  — «Opere del cavaliere Giambattista Piranesi»[3]
  •  

Фауст. Мне кажется, что в Пиранези плачет человеческое чувство о том, что оно потеряло, о том, что, может быть, составляло разгадку всех его внешних действий, что составляло украшение жизни, — о бесполезном

  •  

Фауст. … человек <…> никак не может отделаться от поэзии; она, как один из необходимых элементов, входит в каждое действие человека, без чего жизнь этого действия была бы невозможна; символ этого психологического закона мы видим в каждом организме; он образуется из углекислоты, водорода и азота; пропорции этих элементов разнятся почти в каждом животном теле, но без одного из этих элементов существование такого тела было бы невозможно; в мире психологическом поэзия есть один из тех элементов, без которых древо жизни должно было бы исчезнуть;..

  •  

Виктор. … я предпочитаю пользу с наименьшей пропорцией поэзии…
Фауст. Ты в этом случае похож на человека, который бы захотел застроить целый город домами по одному фасаду: кажется, ничего, а такой город навёл бы тоску неодолимую. <…> Мишель Шевалье <…> с похвальной откровенностью признаётся, что полное следствие такой полезной, удобной и расчётливой жизни — есть тоска неодолимая, невыносимая! <…> Откуда же взялась эта тоска? — Объясните, господа утилитаристы! Не этой ли тоске и происходящей от неё раздражительности должно приписать, между прочим, ныне вошедшие в привычку у американцев ежедневные поединки, которых подробности ужасают даже европейских журналистов? как вы думаете? Вот, господа, следствие односторонности и специальности, которая нынче почитается целию жизни; вот что значит полное погружение в вещественные выгоды и полное забвение других, так называемых бесполезных порывов души. Человек думал закопать их в землю, законопатить хлопчатой бумагой, валить дёгтем и салом, — а они являются к нему в виде привидения: тоски непонятной!

Ночь четвёртая

править
  •  

После восьмилетней уединённой жизни, посвящённой сухим цифрам и выкладкам, сочинитель сих отрывков, кажется, начал уже ощущать неудовлетворительность своих теорий, и для того ли, чтоб рассеять себя, или чтоб послушать мнений живых людей, или даже чтоб минутным отдыхом освежить свои силы, он бросился в светский вихрь. Эта атмосфера была ему не по сердцу — и, вероятно, в минуту досады, он набросал на бумагу эти строки, которым <…> я дал название «Бал» <…> [и] «Мститель»; в обеих статьях отражается и некоторая напыщенность, обыкновенная человеку деловому, принявшемуся за поэтическое перо, и какая-то статистическая привычка к исчислениям; и вместе впечатление, произведённое на сочинителя чтением новых романов, — чтением, необходимым для посетителя гостиных.

  •  

… бессмысленный грохот бальной музыки <…>.
Между толпами бродят разные лица; под весёлый напев контрданса свиваются и развиваются тысячи интриг и сетей; толпы подобострастных аэролитов вертятся вокруг однодневной кометы; предатель униженно кланяется своей жертве; здесь послышалось незначущее слово, привязанное к глубокому, долголетнему плану; там улыбка презрения скатилась с великолепного лица и оледенила какой-то умоляющий взор; здесь тихо ползут тёмные грехи и торжественная подлость гордо носит на себе печать отвержения…
Но послышался шум… <…> иные шепчут между собою… иные быстро побежали из комнаты и трепещущие возвратились… Со всех сторон раздаётся крик: «Вода! вода!»; все бросились к дверям: но уже поздно! Вода захлестнула весь нижний этаж. В другом конце залы ещё играет музыка; там ещё танцуют, там ещё говорят о будущем, там ещё думают о вчера сделанной подлости, о той, которую надобно сделать завтра; там ещё есть люди, которые ни о чём не думают. Но вскоре всюду достигла страшная весть, музыка прервалась, всё смешалось.
Отчего ж побледнели все эти лица? Отчего стиснулись зубы у этого ловкого, красноречивого ритора? Отчего так залепетал язык у этого угрюмого героя? Отчего так забегала эта важная дама, [эта блонда пополам с грязью]? О чём спрашивает этот великолепный муж, для которого и лишний взгляд казался оскорблением?.. Как, милостивые государи, так есть на свете нечто, кроме ваших ежедневных интриг, происков, расчётов? Неправда! пустое! всё пройдёт! опять наступит завтрашний день! опять можно будет продолжать начатое! свергнуть своего противника, обмануть своего друга, доползти до нового места! Послушайте: вот, некоторые смельчаки, которые больше других не думали ни о жизни, ни о смерти, уверяют, что опасность не велика и что вода сейчас начнёт убавляться: они смеются, шутят, предлагают продолжать танцы, карточную игру <…>. Смотрите: в той комнате приготовлены столы, роскошные вина кипят в хрустальных сосудах, все произведения природы сжаты для вас на золотых блюдах; нет дела, что вокруг вас раздаются стоны погибающих; вы люди мудрые, вы приучили своё сердце не увлекаться этими слабодушными движениями. Но вы не слушаете, но вы трепещете, холодный пот обдает вас, вам страшно. И подлинно: вода все растёт и растёт; вы отворяете окошко, зовёте о помощи: вам отвечает свист бури, и белесоватые волны, как разъярённые тигры, кидаются в светлые окна. <…> Ещё минута, и взмокнут эти роскошные, дымчатые одежды ваших женщин! Ещё минута, и то, что так отрадно отличало вас от толпы, только прибавит к вашей тяжести и повлечёт вас на холодное дно. Страшно! страшно! Где же всемощные средства науки, смеющейся над усилиями природы?.. Милостивые государи, наука замерла под вашим дыханием. [Где же великодушные люди, готовые на жертву для спасения ближнего? Милостивые государи, — вы втоптали их в землю, им уже не приподняться.] Где же сила любви, двигающей горы? Милостивые государи, вы задушили её в ваших объятиях. Что же остаётся вам?.. Смерть, смерть, смерть ужасная! медленная! Но ободритесь: что ж такое смерть? Вы люди дельные, благоразумные; правда — вы презрели голубиную целость, зато постигли змеиную мудрость; неужели то, о чём посреди тонких, сметливых рассуждений ваших вы никогда и не помышляли, может быть делом столь важным? Призовите на помощь свою прозорливость, испытайте над смертию ваши обыкновенные средства: испытайте, нельзя ли обмануть её льстивою речью? нельзя ли подкупить её? наконец, нельзя ли оклеветать? не поймёт ли она вашего многозначительного неумолимого взгляда?.. Но всё тщетно! Вот уже колеблются стены, рухнуло окошко, рухнуло другое, вода хлынула в них, наполнила зал; вот в проломе явилось что-то огромное, чёрное… Не средство ли к спасению? Нет, чёрный гроб внесло в зал, — мёртвый пришёл посетить живых и пригласить их на своё пиршество!

  — «Насмешка мертвеца», 1834
  •  

<Следующее> сочинение есть не иное что, как развитие одной главы из Мальтуса, но развитие откровенное, не прикрытое хитростями диалектики, которые Мальтус употреблял как предохранительное орудие против человечества, им оскорблённого.

Последнее самоубийство
  •  

Наступило время, предсказанное философами XIX века: род человеческий размножился; потерялась соразмерность между произведениями природы и потребностями человечества. <…> протекли века, и животная жизнь вытеснила растительную, слились границы городов, и весь земной шар от полюса до полюса обратился в один обширный, заселённый город, в который перенеслись вся роскошь, все болезни, вся утончённость, весь разврат, вся деятельность прежних городов; но над роскошным градом вселенной тяготела страшная нищета и усовершенные способы сообщения разносили во все концы шара лишь вести об ужасных явлениях голода и болезней; ещё возвышались здания; ещё нивы в несколько ярусов, освещённые искусственным солнцем, орошаемые искусственною водою, приносили обильную жатву, — но она исчезала прежде, нежели успевали собирать её: на каждом шагу, в каналах, реках, воздухе, везде теснились люди, всё кипело жизнию, но жизнь умерщвляла сама себя. Тщетно люди молили друг у друга средства воспротивиться всеобщему бедствию: старики воспоминали о протекшем, обвиняли во всём роскошь и испорченность нравов; юноши призывали в помощь силу ума, воли и воображения; мудрейшие искали средства продолжать существование без пищи, и над ними никто не смеялся.
Скоро здания показались человеку излишнею роскошью; он зажигал дом! свой и с дикою радостию утучнял землю пеплом своего жилища; погибли чудеса искусства, произведения образованной жизни, обширные книгохранилища, больницы, — все, что могло занимать какое-либо пространство, — и вся земля обратилась в одну обширную, плодоносную пажить.

  •  

Каждый в собрате своём видел врага, готового отнять у него последнее средство для бедственной жизни: отец с рыданием узнавал о рождении сына; дочери прядали при смертном одре матери; но чаще мать удушала дитя своё при его рождении, и отец рукоплескал ей. Самоубийцы внесены были в число героев. Благотворительность сделалась вольнодумством, насмешка над жизнию — обыкновенным приветствием, любовь — преступлением.
Вся утончённость законоискусства была обращена на то, чтобы воспрепятствовать совершению браков; малейшее подозрение в родстве, неравенство в летах, всякое удаление от обряда делало брак ничтожным и бездною разделяло супругов. С рассветом каждого дня люди, голодом подымаемые с постели, тощие, бледные, сходились и обвиняли друг друга в пресыщении или упрекали мать многочисленного семейства в распутстве;..

  •  

Тиха была речь пророков отчаяния — она впивалась в душу людей, как семя в разрыхленную землю, и росла, как мысль, давно уже развившаяся в глубоком уединении сердца. Всем понятна и сладка была она — и всякому хотелось договорить её. Но, как во всех решительных эпохах человечества, недоставало избранного, который бы вполне выговорил мысль, крывшуюся в душе человека.

Наконец, явился он, мессия отчаяния! Хладен был взор его, громок голос, и от слов его мгновенно исчезали последние развалины древних поверий. Быстро вымолвил он последнее слово последней мысли человечества — и все пришло в движение, — призваны были все усилия древнего искусства, все древние успехи злобы и мщения, всё, что когда-либо могло умерщвлять человека, и своды пресеклись под лёгким слоем земли, и искусством утончённая селитра, сера и уголь наполнили их от конца экватора до другого. В уречённый, торжественный час люди исполнили, наконец, мечтанья древних философов об общей семье и общем согласии человечества, с дикою радостию взялись за руки; громовой упрёк выражался в их взоре. <…>это мщение было возлелеяно вековыми щедротами жизни; <…> раздался грозный хохот, то был условленный знак — в одно мгновение блеснул огонь; треск распадавшегося шара потряс солнечную систему; разорванные громады Альпов и Шимборазо взлетели на воздух, раздались несколько стонов… ещё… пепел возвратился на землю… и всё утихло… и [вечная] жизнь впервые раскаялась!..


  •  

Фауст. … логика — престранная наука; начни с чего хочешь: с истины или с нелепости, — она всему даст прекрасный, правильный ход и поведёт зажмуря глаза, пока не споткнётся; — Бентаму, например, ничего не стоило перескочить от частной пользы к пользе общественной, не заметив, что в его системе между ними бездна; добрые люди XIX века перескочили с ним вместе и по его же системе доказали, что общественная польза не иное что, как их собственная выгода; нелепость сделалась очевидною. Но <…> вот что худо — во время этой прогулки может пройти полстолетия; так логика Адама Смита споткнулась только в Мальтусе.
<…> первое издание Мальтуса[2], который в первом жару, при блеске ясной логической последовательности своих мыслей, проговорился и высказал откровенно все чудные выводы из своей теории. Как обыкновенно бывает, большая часть благовоспитанных людей, не обратив внимания на безнравственность самого начала теории, соблазнились некоторыми второстепенными выводами, которые, однако ж, необходимо вытекали из самого этого начала; чтоб успокоить этих так называемых нравственных людей, а равно из английского благоприличия, Мальтус в следующих изданиях своей книги, оставя теорию вполне, вычеркнул все слишком ясные выводы; книга его сделалась непонятнее, нелепость осталась та же, а нравственные люди успокоились. Попробуй теперь кто-нибудь в Англии сказать, что Мальтус гораздо нелепее алхимиков, отыскивающих универсальное лекарство!
<…> <далее> увидите полное или, как говорят, практическое применение теории другого логического философа, которого умозаключения, наравне с Мальтусовыми, имели честь образовать так называемую политическую экономию нашего времени.

Город без имени (1839, Ночь пятая)

править
  •  

— У этой страны нет имени — она недостойна его; некогда она носила имя — имя громкое, славное, но она втоптала его в землю;..

  •  

Посреди старого общества нельзя было привести в исполнение обширную систему Бентама: тому противились и старые люди, и старые книги, и старые поверья. Эмиграции были в моде. Богачи, художники, купцы, ремесленники обратили своё имение в деньги, запаслись земледельческими орудиями, машинами, математическими инструментами, сели на корабль и пустились отыскивать какой-нибудь незанятый уголок мира, где спокойно, вдали от мечтателей, можно было бы осуществить блистательную систему. <…>
Колония процветала. Общая деятельность превосходила всякое вероятие. С раннего утра жители всех сословий поднимались с постели, боясь потерять понапрасну и малейшую частицу времени, — и всякий принимался за своё дело <…> — едва успевали обедать. В обществах был один разговор — о том, из чего можно извлечь себе пользу? Появилось множество книг по сему предмету — что я говорю? одни такого рода книги и выходили. Девушка вместо романа читала трактат о прядильной фабрике; мальчик лет двенадцати уже начинал откладывать деньги на составление капитала для торговых оборотов. В семействах не было ни бесполезных шуток, ни бесполезных рассеяний, — каждая минута дня была разочтена, каждый поступок взвешен, и ничто даром не терялось. У нас не было минуты спокойствия, не было минуты того, что другие называли самонаслаждением, — жизнь беспрестанно двигалась, вертелась, трещала.

  •  

Соседняя колония показалась нам весьма удобным местом для так называемой эксплуатации; мы завели с нею торговые сношения, но, руководствуясь словом польза, мы не считали за нужное щадить наших соседей <…>.
Когда соседи вполне разорились благодаря нашей мудрой, основательной политике, правители наши, собравши выборных людей, предложили им на разрешение вопрос: не будет ли полезно для нашей колонии уже совсем приобрести землю наших ослабевших соседей? Все отвечали утвердительно. За сим следовали другие вопросы: как приобрести эту землю, деньгами или силою? На этот вопрос отвечали, что сначала надобно испытать деньгами; а если это средство не удастся, то употребить силу. <…>
Мало-помалу все окружные колонии, одна за другою, подпали под нашу власть — и Бентамия сделалась государством грозным и сильным. Мы величали себя похвалами за наши великие подвиги и нашим детям поставляли в пример тех достославных мужей, которые оружием, а тем паче обманом обогатили нашу колонию.

  •  

Пограничные города нашего государства, получавшие важные выгоды от торговли с иноземцами, находили полезным быть с ними в мире. Напротив, жители внутренних городов, стеснённые в малом пространстве, жаждали расширения пределов государства и находили весьма полезным затеять ссору с соседями, — хоть для того, чтоб избавиться от излишка своего народонаселения. Голоса разделились. Обе стороны говорили об одном и том же: об общей пользе, не замечая того, что каждая сторона под этим словом понимала лишь свою собственную. Были ещё другие, которые, желая предупредить эту распрю, заводили речь о самоотвержении, о взаимных уступках, о необходимости пожертвовать что-либо в настоящем для блага будущих поколений. Этих людей обе стороны засыпали неопровержимыми математическими выкладками; этих людей обе стороны назвали вредными мечтателями, идеологами; и государство распалось на две части: одна из них объявила войну иноземцам, другая заключила с ними торговый трактат.
Это раздробление государства сильно подействовало на его благоденствие. Нужда оказалась во всех классах; должно было отказать себе в некоторых удобствах жизни, обратившихся в привычку. Это показалось нестерпимым. Соревнование произвело новую промышленную деятельность, новое изыскание средств для приобретения прежнего достатка. Несмотря на все усилия, бентамиты не могли возвратить в свои домы прежней роскоши — и на то были многие причины. При так называемом благородном соревновании, при усиленной деятельности всех и каждого, между отдельными городами часто происходило то же, что между двумя частями государства. <…> Между тем никто не хотел пожертвовать частию своих выгод для общих, когда эти последние не доставляли ему непосредственной пользы; и каналы засорялись; дороги не оканчивались по недостатку общего содействия; фабрики, заводы упадали; библиотеки были распроданы; театры закрылись. <…>
Все чувства, все мысли, все побуждения человека ограничились настоящей минутой. <…> Воспитание казалось излишним. Одно считалось нужным — правдою или неправдой добыть себе несколько вещественных выгод. Этому искусству отцы боялись учить детей своих, чтоб не дать им оружия против самих себя; да и было бы излишним; юный бентамит с ранних лет, из древних преданий, из рассказов матери научался одной науке: избегать законов божеских и человеческих и смотреть на них лишь как на одно из средств извлекать себе какую-нибудь выгоду. <…>
Религия сделалась предметом совершенно посторонним; нравственность заключилась в подведении исправных итогов; умственные занятия — изыскание средств обманывать без потери кредита; поэзия — баланс приходорасходной книги; музыка — однообразная стукотня машин; живопись — черчение моделей. Нечему было подкрепить, возбудить, утешить человека; негде было ему забыться хоть на мгновение. Таинственные источники духа иссякли; какая-то жажда томила, — а люди не знали, как и назвать её. Общие страдания увеличились.

  •  

… в «Прейскуранте», единственной газете, у нас издававшейся, мы прочли следующую статью:
«Мылом тихо. На партии бумажных чулок делают двадцать процентов уступки. Выбойка требуется.
P. S. Спешим уведомить наших читателей, что бывшая за две недели гроза нанесла ужасное повреждение на сто миль в окружности нашего го рода. Многие города сгорели от молнии. К довершению бедствий, в соседственной горе образовался волкан; истекшая из него лава истребила то, что было пощажено грозою. Тысячи жителей лишились жизни. К счастию остальных, застывшая лава представила им новый источник промышленности. Они отламывают разноцветные куски лавы и обращают их в кольца, серьги и другие украшения. Мы советуем нашим читателям воспользоваться несчастным положением сих промышленников. По необходимости они продают свои произведения почти задаром, а известно, что все вещи, делаемые из лавы, могут быть перепроданы с большою выгодою и проч…».

  •  

Недолго могла продлиться наша искусственная жизнь, составленная из купеческих оборотов.
Протекло несколько столетий. За купцами пришли ремесленники. «Зачем, — кричали они, — нам этих людей, которые пользуются нашими трудами и, спокойно сидя за своим столом, наживаются? Мы работаем в поте лица; мы знаем труд; без нас они бы не могли существовать. Мы приносим существенную пользу городу — мы должны быть правителями!» И все, в ком таилось хоть какое-либо общее понятие о предметах, были изгнаны из города; ремесленники сделались правителями — и правление обратилось в мастерскую. Исчезла торговая деятельность; ремесленные произведения наполнили рынки; не было центров сбыта; пути сообщения пресеклись от невежества правителей; искусство оборачивать капиталы утратилось; деньги сделались редкостью. Общие страдания умножились.
За ремесленниками пришли землепашцы. «Зачем, — кричали они, — нам этих людей, которые занимаются безделками — и, сидя под тёплою кровлею, съедают хлеб, который мы вырабатываем <…>? Что бы они стали делать, если бы мы не кормили их своими трудами? Мы <…> должны быть правителями». И все, кто только имел руку, не привыкшую к грубой земляной работе, все были изгнаны вон из города.
Подобные явления происходили с некоторыми изменениями и в других городах нашей земли. Изгнанные из одной страны, приходя в другую, находили минутное убежище; но ожесточившаяся нужда заставляла их искать нового. Гонимые из края в край, они собирались толпами и вооружённой рукою добывали себе пропитание. Нивы истаптывались конями; жатва истреблялась прежде созрения. Земледельцы принуждены были, для охранения себя от набегов, оставить свои занятия. Небольшая часть земли засевалась и, обрабатываемая среди тревог и беспокойств, приносила плод необильный. Предоставленная самой себе, без пособий искусства, она зарастала дикими травами, кустарником или заносилась морским песком. Некому было указать на могущественные пособия науки, долженствовавшие предупредить общие бедствия. Голод, со всеми его ужасами, бурной рекою разлился по стране нашей. Брат убивал брата остатком плуга и из окровавленных рук вырывал скудную пищу. Великолепные здания в нашем городе давно уже опустели; бесполезные корабли сгнивали в пристани. И странно и страшно было видеть возле мраморных чертогов, говоривших о прежнем величии, необузданную, грубую толпу, в буйном разврате спорившую или о власти, или о дневном пропитании!


  •  

Фауст. Для моих духоиспытателей фактом было — символическое прозрение в происшествии такой эпохи, которая по естественному ходу вещей должна бы непременно образоваться, если б благое провидение не лишило людей способности вполне приводить в исполнение свои мысли и если бы для счастия самого человечества каждая мысль не была останавливаема в своём развитии другою — ложною или истинною, всё равно, — но которая, как поплавок, мешает крючку (при помощи которого кто-то забавляется над нами) погрузиться на дно и поднять всю типу. Впрочем, несмотря на все препятствия, которые человечество находит для полного развития мысли одного кого-либо из своих членов, нельзя однако же не сознаться, что банкирский феодализм на Западе не попал прямо на дорогу бентамитов; а на другом полушарии есть страна, которая, кажется, пошла и дальше по этой дороге; там уже дуэли не на языке, не на шпагах, а просто — на зубах сделались вещию обыкновенного.
<…> господа экономисты-утилитарии, возясь единственно над вещественными рычагами, также роются лишь в том соре, который застилает для них настоящую цель и природу человечества, и ради своих смрадных подвигов, вместе с банкирами, откупщиками, ажиотёрами, торговцами и проч., почитают себя в праве занимать первое место в человеческом роде, предписывать ему законы и указывать цель его. — В их руках и земля, и море, и золото, и корабли со всех сторон света; кажется, они все могут доставить человеку, — а человек недоволен, существование его неполно, потребности его не удовлетворены, и он ищет чего-то, что не вносится в бухгалтерскую книгу.

Ночь шестая

править
  •  

Фауст. Видишь ли: ночь есть царство враждебной человеку силы; люди чувствуют это и, чтоб спастись от врага, соединяются, ищут друг в друге пособия <…>.
— И оттого люди, — прибавил смеясь Вячеслав, — по вечерам весьма прилежно стараются убить враждебную силу картами; а карселева лампа разгоняет домовых…
— Ты не остановишь мистиков этой насмешкой, — возразил Фауст, — они будут отвечать тебе, что у враждебной силы две глубокие и хитрые мысли: первая — она старается всеми силами уверить человека, что она не существует, и потому внушает человеку все возможные средства забыть о ней; а вторая — сравнить людей между собою как можно ближе, так сплотить их, чтобы не могла выставиться ни одна голова, ни одно сердце; карты есть одно из тех средств, которые враждебная сила употребляет для достижения своей двойной цели; ибо, во-первых, за картами нельзя ни о чём другом думать, кроме карт, и во-вторых, главное, за картами все равны: и начальник, и подчинённый, и красавец, и урод, и учёный, и невежда: <…> последний глупец может обыграть первого философа в мире, и маленький чиновник большого вельможу. <…> А между тем, и то выгодно для враждебной силы, что за картами, под видом невинного препровождения времени, поддерживаются потихоньку почти все порочные чувства человека…

  •  

Фауст. Ничья музыка не производит на меня такого впечатления; кажется, она касается до всех изгибов души, поднимает в ней все забытые, самые тайные страдания и даёт им образ; весёлые темы Бетховена — ещё ужаснее: в них, кажется, кто-то хохочет — с отчаяния… Странное дело: всякая другая музыка, особенно гайднова, производит на меня чувство отрадное, успокаивающее; действие, производимое музыкою Бетховена, гораздо сильнее, но она вас раздражает: сквозь её чудную гармонию слышится какой-то нестройный вопль; вы слушаете его симфонию, вы в восторге, — а между тем у вас душа изныла. Я уверен, что музыка Бетховена должна была его самого измучить. — Однажды, когда я не имел ещё никакого понятия о жизни самого сочинителя, я сообщил странное впечатление, производимое на меня его музыкою, одному горячему почитателю Гайдна. — «Я вас понимаю, — отвечал мне гайднист, — причина такого впечатления та же, по которой Бетховен, несмотря на свой музыкальный гений (может быть, высшей степени, нежели гений Гайдна), — никогда не был в состоянии написать духовной музыки, которая приближалась бы к ораториям сего последнего». — «Отчего так?» — спросил я. — «Оттого, — отвечал гайднист, — что Бетховен не верил тому, чему верил Гайдн».

  •  

Фауст. … к стыду человека, буквы в книге природы не так изменчивы, не так смутны, как в языке человеческом: там буквы постоянные, стереотипные; много важного поэт может прочесть в них, — но для того прежде всего ему нужно позаботиться о добрых очках

Ночь седьмая

править
  •  

Фауст. … живописцы подвергаются оптическому обману, если думают, что они в своих картинах копируют природу; живописец, срисовывая с натуры, — лишь питается ею, как человеческий организм питается грубыми произведениями природы. Но как происходит этот процесс? Вещества, принимаемые нами в пищу, подвергаются живому брожению; лишь тончайшие их части остаются в организме и проходят чрез несколько живых превращений, прежде нежели обратятся в нашу плоть: для больного, и ещё менее для мёртвого организма — пища бесполезна; живой организм долго может обходиться без пищи и жить собственной силой; но из этого не следует, чтоб он совершенно без неё мог обойтись. Всё дело в хорошей переварке, которой первое условие: жизненная сила…
Виктор. <…> напоминает мне старинный анекдот. Однажды Бенвенуто Челлини, отливая серебряную статую, заметил, что металла мало; боясь, что отливка не удастся, он собрал все домашнее серебро: кубки, ложки, кольца, и бросил в горнило[К 4]. Какой-то художник, который при отливке медной статуи был остановлен таким же препятствием, вспомнил догадку Бенвенуто и также начал бросать в горнило всю медную домашнюю посуду, — но опоздал: она не успела растопиться — и когда форму обломали, художник с отчаянием увидел, что из груди Венеры выглядывало дно кастрюльки, над глазами торчала ложка, и так далее…
Фауст. Ты совершенно попал на мою мысль: беда художнику, если внутреннее его горнило не в силах расплавить грубую природу и превратить её в существо более возвышенное. Это необходимо во всех встречах человека с природою: горе ему, если он преклонится пред нею!

  •  

Фауст. … как бы ни спорили идеалисты, для них всё-таки существует возможность когда-нибудь сойтись, ибо все они тянутся к центру, но каждого из вас, господа материалисты, тянет к какой-нибудь точке на окружности: оттого ваши пути беспрестанно расходятся.

  •  

Фауст. Франклину так удалось разыграть свою роль, что до сих пор её трудно отличить от сущности хитрого дипломата. Прочти его сочинения, и ты ужаснешься этого ложного, гордого смирения, этого постоянного лицемерия и этого эгоизма, скрытого под нравственными апофегмами.

Себастиян Бах (1835, Ночь восьмая)

править
  •  

… для совершенного познания внутреннего языка искусств необходимо изучить все без исключения произведения художников, а отнюдь не одних знаменитых, потому что <…> поэзия всех веков и всех народов есть одно и то же гармоническое произведение; всякий художник прибавляет к нему свою черту, свой звук, своё слово; часто мысль, начатая великим поэтом, договаривается самым посредственным; часто тёмную мысль, зародившуюся в простолюдине, гений выводит в свет не мерцающий; чаще поэты, разделённые временем и пространством, отвечают друг другу, как отголоски между утёсами: развязка «Илиады» хранится в «Комедии» Данте; поэзия Байрона есть лучший комментарий к Шекспиру; тайну Рафаэля ищите в Альберте Дюрере; страсбургская колокольня — пристройка к египетским пирамидам; симфонии Бетховена — второе колено симфоний Моцарта… <…>
Материалы для жизни художника одни: его произведения. Будь он музыкант, стихотворец, живописец — в них найдёте его дух, его характер, его физиономию, в них найдёте даже те происшествия, которые ускользнули от метрического пера историков. Трудно выпытать творца из творения, как трудно открыть тайну всесоздателя в глыбах гнейса и кристаллах оксинита гор первородных; но одна вселенная вещает нам о всемогущем, — одни произведения говорят о художнике. Не ищите в его жизни происшествий простолюдина, — их не было; нет минут непоэтических в жизни поэта; все явления бытия освещены для него незаходимым солнцем души его, и она, как Мемнонова статуя, беспрерывно издаёт гармонические звуки…

  •  

Вдохновение Себастияна <…> было вдохновение, возведённое в степень терпения.

  •  

Сыновья Себастияна Баха с честью занимали места органистов в разных городах Германии. Смерть матери соединила всё семейство: все сходились к знаменитому старцу, старались утешать, развлекать его музыкой, рассказами; старец слушал всё со вниманием, <…> но почувствовал в первый раз, что ему хотелось чего-то другого: ему хотелось, чтоб кто-нибудь рассказал, как ему горько, посидел возле него без посторонних расспросов, положил бы руку на его рану… Но этих струн не было между ним и окружающими; ему рассказывали похвальные отзывы всей Европы о его музыке, его расспрашивали о движении аккордов, ему толковали о разных выгодах и невыгодах капельмейстерской должности… Вскоре Бах сделал страшное открытие: он узнал, что в своём семействе он был — лишь профессор между учениками. Он всё нашёл в жизни: наслаждение искусства, славу, обожателей — кроме самой жизни; он не нашёл существа, которое понимало бы все его движения, предупреждало бы все его желания, — существа, с которым он мог бы говорить не о музыке. Половина души его была мёртвым трупом!

Ночь девятая

править
  •  

Ростислав. Если бы кто-либо нас подслушал и записал наши речи… что бы об нас подумали…
Фауст. Мыслящие люди сказали бы, что по крайней мере наш разговор — не поддельный; педанты доказали бы нам очень убедительно, что разговор должен быть не что иное, как диссертация, логически развитая в драматической форме…
Ростислав. А что, если бы в самом деле на каждый вечер нам определить себе какой-либо один предмет, назначить очередь, кому говорить за другим, положить себе за правило не отступать от предмета, пока мы не рассмотрели его во всей подробности?..
Фауст. Тогда бы мы объявили притязание на полную, стройную систему философии — на что, может быть, надобно иметь право, которого я покуда в нас не признаю. Мне кажется, мы похожи на странников, зашедших ночью в незнакомую землю, о которой они имеют сведения и неподробные и неполные; в сей земле они должны жить и потому изучить её; но в эту минуту искания всякий систематизм был бы для них делом свыше их сил — и, следственно, источником заблуждения; все, что они знают об этой стране, — это, что они её не знают. В эту минуту их может скорее спасти догадка самопроизвольная, бессознательная, инстинктивная — до некоторой степени поэтическая; в эту минуту всего важнее — искренность воли; впоследствии они, может быть, приметят свои заблуждения, оценят свои догадки и, может быть, найдут, что в одной из них и скрывается искомая истина. Но до тех пор покорись они систематизму — и странники сделаются рабами собственного слова[К 5], актёрами; разговор потеряет всю искренность, и, если угодно, всю пользу; он обратится в сцену, на которой всякий говорит не то, что невольно, бессознательно в нём возбудилось речью другого, но старается своей собственной мысли дать самую благообразную форму и посредством хитросплетения слов, всегда более или менее неопределённых, во что б ни стало предохранить свою речь от возражения. Так и с нами! да, сверх того, есть и другое немалое затруднение, которое мне сию минуту пришло в голову; слова: «единство», «предмет» обыкновенно встречаются в первых параграфах всякой философской книги, как вещи совершенно всякому известные и понятные, но признаюсь, они-то меня и останавливают. Есть ли что-либо неопределённее слова: единство? разве слово ещё более сбивчивое: предмет? — Соединение же этих двух слов составляет для меня нечто вовсе непонятное…
Ростислав. Я не понимаю твоего затруднения; положим, мы избрали себе предметом определить: что такое дерево?.. и будем держаться этого вопроса, не касаясь ни камня, ни животного, ни искусства, и так далее…
Фауст. Тщетная мечта! С чего начать, чтоб не удалиться ни на шаг от избранного предмета? Один начинает говорить о жизни дерева; ему возражают, что он удаляется от предмета, ибо жизнь дерева есть лишь одно из явлений этого предмета, и предварительно надобно определить, что понимать под словом: жизнь? Другой предлагает начать прямо с описания частей дерева; здесь новые вопросы: начать ли с корней, как органов питания? начать ли с органов дыхания — листьев? <…> Предлагают, чтоб кончить эти споры, действовать отрицательно, то есть прежде всего показать, отчего дерево не есть ни камень, ни животное; но тут естественно рождается вопрос: что такое камень? что такое животное? и с каждым новым предметом начинается та же история, что и с деревом… и не достанет ни веков, ни жизни миллионов людей для того, чтоб определить: с чего начать, чтоб говорить о дереве? ибо в этот вопрос войдут все науки, вся природа… и оттого, кажется, все споры, в продолжение веков возбуждающиеся в человечестве, приводятся к одному и тому же вопросу: с чего начать? или, лучше сказать, к другому, ещё высшему: что такое начало? что такое знание? и наконец: возможно ли знание? — А этот вопрос есть предел науки, которая называется философиею… <…>
Два человека могут согласно верить, или, если угодно, чувствовать истину, но никогда согласно думать о ней, и тем менее своё согласие выразить словами. <…> Я привёл в пример слово простое, означающее предмет простой; но что же должно происходить в наших словах, когда мы говорим о понятиях неосязаемых, о понятиях, заключающих в себе тысячу других понятий, каковы, например, понятия нравственные. Полное вавилонское смешение языков! Отсюда частию проистекает моё убеждение, что мы говорим не словами, но чем-то, что находится вне слов и для чего слова служат только загадками, которые иногда, но отнюдь не постоянно, наводят нас на мысль, заставляют нас догадываться, пробуждают в нас нашу мысль, но отнюдь не выражают её. Оттого, чем подробнее мы хотим изложить какое-либо понятие, тем более мы должны употреблять слов или неопределённых знаков, словом, чем яснее, т. е. чем материальнее хотим выразить нашу мысль, тем более она теряет определённости. В этом смысле, может быть, и говорил Сократ: «всё, что я знаю, это — что ничего не знаю», а отнюдь не в духовном смысле, как обыкновенно полагают; ибо речь внутренняя всегда понятна для людей, находящихся в некоторой степени симпатии; в этом был убеждён и Сократ — и тому доказательство: он не молчал. Одно условие понимать друг друга: говорить искренно и от полноты душевной; тогда всякое слово получает ясность от своего вышнего источника. Когда два или три человека говорят от души, они не останавливаются на большей или меньшей полноте своих слов; между ними образуется внутренняя гармония; внутренняя сила одного возбуждает внутреннюю силу другого; их соединения, как соединение организмов в магнетическом процессе, возвышает их силу; они оба дружно с быстротою неисчислимою переходят целые миры различных понятий и согласно достигают искомой мысли; если этот переход выразить словами, то, по их несовершенству, они едва означат лишь конечные грани: точку отправления и точку покоя; внутренняя нить, их связывающая, для слов недоступна. Оттого в живом, откровенном, искреннем разговоре, кажется, нет логической связи, а между тем лишь при этом гармоническом столкновении внутренних сил человека рождаются нежданно самые глубокие наблюдения, как заметил мимоходом Гёте[А 1]. <…> всякое философическое понятие, выраженное словами, есть не иное что, как простой звук, могущий иметь тысячи произвольных значений; словом, без предварительного изучения процесса выражения мыслей[2] — никакая философия невозможна, ибо при первом шаге она должна уже употребить этот процесс, а между тем явления, до некоторой степени однородные с этим процессом, у нас ежедневно пред глазами; возьмем пример самый простой: кто не знает, что лучший способ убеждения не логика, но так называемое нравственное влияние; отсюда различие между речью импровизированною и речью читаемою; отсюда простое слово: «вперёд», произнесённое опытным полководцем, действует на воинов сильнее самой лучшей диссертации;..

  •  

Фауст. Философия есть наука науки; её основное положение не может быть вполне выражено словом, ибо как бы слово ни было совершенно, между им и мыслию будет всегда minimum разницы, <…> довести сей minimum разницы до нуля — есть в настоящую минуту высшая задача философии; до разрешения этой задачи, какое бы положение ни было взято за первоначальное (и чем выше оно, тем труднее), оно, проходя сквозь слова, будет иметь столько же смыслов, сколько голов человеческих… <…>
Ростислав. Следственно, ещё раз, по-твоему, никакая наука, никакое знание невозможно…
Фауст. Нет! <…> всякое знание возможно — ибо возможно первоначальное знание, т. е. знание акта самовоззрения; но как это знание есть знание внутреннее, инстинктивное, <…> — то таковы должны быть и все знания человека. <…> В этой науке также должны соединяться все науки, существующие под различными названиями, как в телесном организме соединяются все формы природы, а не одни химические, не одни математические и так далее. Словом, каждый человек должен образовать свою науку из существа своего индивидуального духа. Следственно, изучение не должно состоять в логическом построении тех или других знаний; <…> оно должно состоять в постоянном интегрировании духа, в возвышении его, — другими словами, в увеличении его самобытной деятельности.

  •  

Фауст. Есть люди, для которых всякая неудача есть истинное наслаждение; они радуются опечатке в роскошном издании; фальшивой ноте у отличного музыканта; грамматической ошибке у искусного писателя; когда неудачи нет, они, по доброте сердца, её предполагают, — всё-таки слаще.

  •  

Фауст. … вот вам систематическое оглавление всей рукописи и даже эпилог к ней: <…>
Судилище. Подсудимый! понял ли ты себя? нашёл ли ты себя? что сделал ты с своею жизнию?
Пиранези. Я обошёл вселенную; я начал с востока, возвратился с запада. Везде я искал самого себя! Я искал себя в пучинах океана, в кристаллах гор первородных, в сиянии солнца — все охватил в мои могучие объятия — и, пораженный собственною моею силою, я забыл о людях и не поделился с ними моею жизнию!
Судилище. Подсудимый! твоя жизнь принадлежала людям, а не тебе!
Экономист. Я отдал душу мою людям; моя жизнь развилась пышным, роскошным цветом — я отдал его людям: люди оборвали, растерзали его — и он исчез прежде, нежели я надышался его упоительным запахом. В горячей любви к ним, я сошёл в мрачный кладезь науки, я исчерпал его до изнеможения сил, думая утолить жажду человечества; но предо мною был сосуд данаид!* я не наполнил его, — лишь забыл о себе.
Судилище. Подсудимый! жизнь твоя принадлежала тебе, а не людям.
Город без имени. Я много занимался моею жизнию; я расчёл её по математической формуле и, заметив, что всякое высокое чувство, всякая поэзия, всякий энтузиазм, всякая вера не входит в моё уравнение, я принял их за нуль и, чтобы жить спокойно и удобно, увидел необходимость без них обойтись; но отринутое мною чувство сожгло меня самого, и я поздно увидел, что в моём уравнении забыта важная буква…
Судилище. Подсудимый! твоя жизнь принадлежала не тебе, но чувству.
Бетховен. Душа моя жила в громогласных созвучиях чувства; в нём думал я собрать все силы природы и воссоздать душу человека… я изнемог недоговоренным чувством.
Судилище. Подсудимый! жизнь твоя принадлежала тебе, а не чувству.
Импровизатор. Я страстно любил жизнь мою — я хотел и науку, и искусство, и поэзию, и любовь закласть на жертвеннике моей жизни; я лицемерно преклонял колени пред их алтарями — и пламя его опалило меня.
Судилище. Подсудимый! жизнь твоя принадлежала искусству, а не тебе!
Себастиян Бах. Нет! Я не лицемерил моему искусству! В нём я хотел сосредоточить всю жизнь мою, ему я принес в жертву все дарования, данные мне провидением, отдал все семейные радости, все, что веселит последнего простолюдина…
Судилище. Подсудимый! жизнь твоя принадлежала тебе, а не искусству.
Сегелиель. Что это за забавное судилище? Помилуйте, да на что ж это похоже; оно на каждом шагу себе противоречит <…>. Ему просто хочется обманывать нас! — Что ни говори, как ни называй вещи, какое на себя ни надевай платье — всё я остаётся я и всё делается для этого я. Не верьте, господа, этому судилищу, оно само не знает, чего от нас требует.
Судилище. Подсудимый! ты укрываешься от меня. Я вижу твои символы — но тебя, тебя я не вижу. Где ты? кто ты? отвечай мне.
Голос в неизмеримой бездне. Для меня нет полного выражения!

Эпилог

править
[К 6]
  •  

Виктор. … ты когда-то сказал, что в природе буквы постоянные, стереотипные.
Фауст. <…> действительно, буквы природы постояннее букв человеческих, и вот тому доказательство: в природе дерево всегда ясно и вполне выговаривает своё слово — дерево, под какими бы именами оно ни существовало в языке человеческом; между тем, к уничижению нашей гордости, — нет слова, нами произносимого, которое бы не имело тысячи различных смыслов и не подавало повода к спорам. Дерево было деревом для всякого от начала веков; но вспомни хоть одно слово, выражающее нравственное понятие, которого бы смысл не изменялся почти с каждым годом.

  •  

Фауст. У Вольтера была сумасбродная и преступная цель, и потому он видел только одну сторону вопроса, одно то, что мог он употребить как оружие против предмета своей ненависти. Между тем, никто так не пользовался двусмысленностию слов, как сам Вольтер; все его мнения завёрнуты в эту оболочку.

  •  

Фауст. … часто в слове есть мысль, допустим, даже всем понятная, всем ясная; проходит время, смысл слова изменяется, но слово остаётся; таково, например, слово: нравственность; высоко было это слово в устах — хоть Конфуция; что сделали из него его потомки? слово осталось — но оно теперь значит у них не иное что, как наружная форма приличия; затем — обман, коварство, разврат всякого рода сделались чем-то посторонним. Любопытна эта страна вообще и важная указка для формалистов. Недаром ею восхищались философы XVIII века; она точь-в-точь приходилась по мерке их разрушительному учению; все в ней высказано, выражено; есть форма всего; есть форма просвещения, форма военного искусства; даже форма пороха и огнестрельных орудий — но сущность сгнила, и сгнила так, что трёхсотмиллионное государство может рухнуться от малейшего европейского натиска[А 2]. Загляните в историю, в это кладбище фактов — и вы увидите, что значат одни слова, когда смысл их не опирается на внутреннее достоинство человека. Что значат все эти скопища людей, эти домашние раздоры, мятежи — как не спор о словах, не имеющих значения, как, например, хоть форма общественная; не ходя далеко — вспомните о французской революции[К 7]; люди поднялись против угнетения, против деспотизма, как они его называли, —пролиты реки крови; и наконец сбылись на деле мечты Руссо и Вольтера; люди, к величайшему удовольствию, добились до республиканских форм, а с ними — до Робеспьера и других господ того же разбора, которые, под защитою тех же самых форм, показали на деле, а но на словах, что значит угнетение и варварство. Вот шутки, которые разыгрываются на свете по милости слов! Ими живёт царство лжи!
Вячеслав. Прекрасно! но если с одной стороны — ложь, то с противоположной должна быть истина; и потому мне бы очень было любопытно узнать, каким способом человеку можно обойтись без слов. Например, я бы желал знать, чего добились твои приятели, сочинители читанной тобою рукописи, которые подобно тебе были убеждены в вреде этого снадобья. К чему довели их прыжки через язык человеческий?
Фауст. Мои молодые друзья были люди своего времени. Сегодня между бумагами я нашёл кстати род заключения к их путешествию; <…> мои мечтатели — также жертвы слова! Им принадлежит одна честь: они открыли врага — но победить его было не их дело, и, может быть, и не наше. Слушайте:
«Нас спросят: „Чем же кончилось ваше путешествие?“ — Путешествием. Не окончив его, мы состарились тою старостию, которая в XIX веке начинается с колыбели, — страданием. Ничто не спасло нас от него: тщетны были определённая наука одного, неопределённое искусство другого. Тщетно мы измеряли шагами пустыню души человеческой, тщетно с верою мы стонали и плакали в преддверьях её храмов, тщетно с горькою насмешкою рассматривали их развалины, — безмолвна была пустыня и не раздралась ещё завеса святилища! <…> Вдали алела заря какого-то непонятного солнца; но вокруг нас веял ветер полуночи, холод проникал до костей, и мы повторяли: „страдание!“ Не для нас эта заря, не для нас это солнце! Не согреть ему наше окостенелое сердце! Для нас одно солнце — страдание! — Эти листки опалены его жгучею теплотою!
Было время, когда скептицизм почитался самою ужасною мыслию, которую когда-либо изобретала душа человека; эта мысль убила все в своём веке: и веру, и науку, и искусство; она возмутила народы, как пески морские; она увенчала кипарисным венцом клеветников провидения вместе с светителями мира; она заставила людей искать, как надёжной пристани, разрушения, зла и ничтожества. <…>
Скептицизм есть, в некотором смысле, мир своего рода, мир, имеющий свои законы, — словом, мир замкнутый, до некоторой степени мир спокойный.
У скептицизма есть удовлетворённое желание — ничего не желать; исполненная надежда — ничего не надеяться; успокоенная деятельность — ничего не искать; есть и вера — ничему не верить. Но отличительный характер настоящего мгновения — не есть собственно скептицизм, но желание выйти из скептицизма, чему-либо верить, чего-либо надеяться, чего-либо искать — желание ничем не удовлетворяемое и потому мучительное до невыразимости. Куда ни обращает свой грустный взор друг человечества — всё опровергнуто, всё поругано, всё осмеяно: нет жизни в науке, нет святыни в искусстве! <…> Такие несчастные эпохи противоречия оканчиваются тем, что называется синкретизмом, то есть соединением в безобразную систему, вопреки уму, всех самых противоречащих мнений <…>.
Науки, вместо того чтобы стремиться к тому единству, которое одно может возвратить им их мощную силу, науки раздробились в прах летучий, общая связь их потерялась, нет в них органической жизни; старый Запад, как младенец, видит одни части, одни признаки — общее для него непостижимо и невозможно; частные факты, наблюдения, второстепенные причины — скопляются в безмерном количестве; для чего? с какою целию? — узнать их, не только изучить, не только проверить, было невозможностию уже во времена Лейбница; что ж ныне, — когда скоро изучение незаметного насекомого завладеет названием науки, когда скоро и на неё человек посвятит жизнь свою, забывая всё подлунное; учёные отказались от всесоединяющей силы ума человеческого; они ещё не наскучили наблюдать, следить за природою, но верят лишь случаю, — от случая ожидают они вдохновения истины, — они молятся случаю. <…>
Религиозное чувство на Западе? — оно было бы давно уже забыто, если б его внешний язык ещё не остался для украшения, как готическая архитектура, или иероглифы на мебелях, или для корыстных видов людей, которые пользуются этим языком, как новизною. Западный храм — политическая арена; его религиозное чувство — условный знак мелких партий. Религиозное чувство погибает!
Погибают три главные деятели общественной жизни! Осмелимся же выговорить слово, которое, может быть, теперь многим покажется странным и через несколько времени — слишком простым: Запад гибнет!
Так! он гибнет! Пока он сбирает свои мелочные сокровища, пока предаётся своему отчаянию — время бежит, а у времени есть собственная жизнь, отличная от жизни народов; оно бежит, скоро обгонит старую, одряхлевшую Европу — и, может быть, покроет её теми же слоями недвижного пепла, которыми покрыты огромные здания народов древней Америки — народов без имени. <…>
Иногда, в счастливые мгновения, кажется, само провидение возбуждает в человеке уснувшее чувство веры и любви к науке и искусству; иногда долго, вдалеке от бурь мира, хранит оно народ, долженствующий показать снова путь, с которого совратилось человечество, и занять первое место между народами. Но один новый, один невинный народ достоин сего великого подвига; в нём одном, или посредством его, ещё возможно зарождение нового света, обнимающего все сферы ума и общественной жизни[А 3].
Когда азийские царства, которых имена, как грозные привидения, являются нам на страницах истории, в кровавой борьбе спорили о первенстве мира, — свет истины тихо возрастал в пустыне евреев; когда науки и искусство Египта погасли в разврате, — Греция обновила их силу в своих объятиях; когда дух отчаяния заразил все общественные стихии гордого Рима, — христиане, этот народ народов, спасли человечество от погибели; когда в конце средних веков ослабевшая деятельность духа готова была поглотить сама себя, — новые части света дали новую пищу и новые силы ослабевшему старцу и продлили его искусственную жизнь.
О, верьте! будет призванный из народа юного, свежего, непричастного преступлениям старого мира! Будет достойный взлелеять в душе своей высокую тайну и восставить светильник на свешницу, и путники изумятся, каким образом разрешение задачи было так близко, так ясно — и так долго скрывалось от глаз человека.
Много царств улеглось на широкой груди орла русского! В годину страха и смерти один русский меч рассёк узел, связывавший трепетную Европу, — и блеск русского меча доныне грозно светится посреди мрачного хаоса старого мира… Все явления природы суть символы одно другому: Европа назвала русского избавителем, в этом имени таится другое, ещё высшее звание, которого могущество должно проникнуть все сферы общественной жизни: не одно тело должны спасти мы — но и душу Европы!
<…> таинственная драма старой Европы, которой разгадка, может быть, таится в глубине русского духа; мы — только свидетели; мы равнодушны, ибо уже привыкли к этому странному зрелищу; мы беспристрастны, ибо часто можем предугадать развязку, ибо часто узнаем пародию вместе с трагедиею… Нет, недаром провидение водит нас на эти сатурналии, как некогда спартанцы водили своих юношей смотреть на опьянелых варваров!
Велико наше звание и труден подвиг! Всё должны оживить мы! Наш дух вписать в историю ума человеческого, как имя наше вписано на скрижалях победы. Другая, высшая победа — победа науки, искусства и веры — ожидает нас на развалинах дряхлой Европы. Увы! может быть, не нашему поколению принадлежит это великое дело! Мы ещё слишком близки к зрелищу, которое было пред нашими глазами!.. Мы ещё надеялись, мы ещё ожидали прекрасного от Европы! На нашей одежде ещё остались знаки праха, ею возмущённого. Мы ещё разделяем её страдания! Мы ещё не уединились в свою самобытность. Мы струна не настроенная — мы ещё не поняли того звука, который мы должны занимать во всеобщей гармонии. Все эти страдания — удел века или удел человечества? мы ещё не знаем! Несчастные, мы даже готовы верить, что таков удел человечества! Страшная, ледяная мысль! она преследует нас, она проникла в кровь нашу, она растёт, она мужает вместе с нами! мы заражены! один гроб исцелит нашу заразу. <…>
Девятнадцатый век принадлежит России!»

  •  

— Фразы и фразы, вот и всё! — произнёс Виктор диктаторским тоном.
— Согласен, что фразы, — отвечал Фауст, — но мои покойники жили в веке фраз, — тогда не говорили иначе; нынче те же фразы, только с претензией на краткость, на сжатость; сделались ли они оттого яснее? — Бог знает. Со времени Бентама фразы мало-помалу всё сжимались и наконец обратились в одну гласную букву: я. Что может быть короче? но едва ли фраза в этом виде сделалась яснее десятка бентамовых томов, где она выражена на каждой странице длинными периодами.
Виктор. <…> В самом деле что ли Запад погибает? что за вздор! Напротив, когда, в какую эпоху он был так богат силами и средствами жизни, как в нынешнюю? Всё в нём движется: железные дороги пересекают его из края в край; промышленность дошла до чудесного; война сделалась невозможностию; личная безопасность ограждена; школы размножаются; тюрьмы смягчаются; науки идут исполинскими шагами; съезды учёных делают малейшее открытие достоянием всей Европы; а сила, вещественная сила такова, что весь мир преклоняется пред Западом. Где же признаки падения, погибели?
Фауст. Я бы на это мог тебе отвечать словами натуралистов, политиков, медиков — о том, что высшее развитие сил какого бы то ни была организма есть начало его конца; но я лучше хочу согласиться с тобою, что мнение моих друзей о Западе преувеличено; я собственно не вижу в нём признака близкого падения, но потому только, что не вижу и того высшего развития сил, о котором ты говоришь; подождём аэростата — и тогда увидим. Касательно оценки текущего времени я буду несколько невежливее моих друзей; они характер настоящей эпохи назвали синкретизмом, я осмелюсь сказать, что её характер просто — ложь, какой ещё не бывало в прежней истории мира. <…>
Ложь столькими покровами охватывает его с первой минуты рождения, что борьба с нею поглощает все его силы. Эти покровы кровяными жилами приросли к человеческому организму. Часто, с плачем и воплем срывая их с своей внутренности, после долгих, неизмеримых страданий, истомлённый, обессиленный — думаешь, что достигнул до сердцевины души своей, — ничего не бывало! там новый покров, кровавый, безобразный, пятнающий чистоту воли, и… снова начинается та же работа.
<…> всегда человек обманывал себя и обманывал других, но лишь в наше время он достигнул до такого совершенства, что желает быть обманутым.
Виктор. В наше время? Напротив! Когда, в какую эпоху действительность, очевидность, правда были в таком ходу, как ныне? Уж теперь ничего не выиграешь поверхностными соображениями, аналогиями, приблизительными наблюдениями: ныне требуют точности, цифр, фактов — они одни обращают на себя внимание…
Фауст. То есть, соскучив толковать, как бы поправить своё зрение и вычистить очки, — больные оттолкнули от себя это досадное, беспокойное подозрение и без околичностей решили, что их зрение совершенно здорово и очки совершенно чисты <…>.
Теперь, в наш век, просвещённые люди точно так же оскорбляют друг друга, точно так же дерутся и точно так же убивают, но с прибавкой: один почитает другого подлецом, но, вызывая на поединок, уверяет в своём искреннем почтении и преданности. <…> [Древний грек или римлянин верил или не верил оракулу, Палладе, Зевсу; теперь мы знаем, что оракул лжёт, а всё-таки ему верим. Девять на десять так называемых римских католиков не верят ни в непогрешительность папы, ни в добросовестность иезуитов, и десять на десять готовы хоть на ножи за то и другое.] Мы так свыклись с ложью, что эти явления кажутся нам делом отнюдь не странным. Не угодно ли посмотреть их братцев и сестриц на земном шаре. Например, хоть в представительных государствах, — не говорим о других, — только и речи, что о воле народа, о всеобщем желании; но все знают, что это желание только нескольких спекуляторов; говорят: общее благо — все знают, что дело идёт о выгоде нескольких купцов или, если угодно, акционерских и других компаний. Куда бежит эта толпа народа? — выбирать себе законодателей — кого-то выберут? успокойтесь, это все знают — того, за кого больше заплачено. Что это за скопище? говорят о злоупотреблениях, о необходимости новых мер… о гибели отечества, — толпа волнуется вокруг ораторов… ничего! это врачи без больных и адвокаты без процессов, им нечем жить, а вот заварится кровавая каша, то, может быть, и им достанется ложка: это и сами ораторы и все слушатели знают. Куда идут эти почтенные мужи? в далёкие страны, для просвещения полудиких. Какой подвиг самоотвержения! ничего не бывало; дело в том, чтобы сбыть бумажные чулки несколькими дюжинами больше, — это все знают, и сами миссионеры. <…>
Один мой знакомый говорил в шутку: «что за льстец этот Б***; в глаза льстит без малейшего стыда; но что будешь делать! знаю, что лжёт, а приятно!». В этих немногих словах вся характеристика века. Когда необходимость доводит до откровенности, тогда её нагота прикрывается из благоприличия словами, часто совершенно противоположного значения; один государственный муж выразился так: «наши отцы касались этого вопроса с такою мудрою терпимостию (tolerance), что до сих пор он никогда не возмущал общего спокойствия, и я равно никогда не допущу в этом деле нововведений». К чему относилось это прекрасное слово: терпимость? <…> просто к возмутительному рабству негров и беспощадному самоуправству южных американских плантаторов! — Терпимость в этом смысле! образец изобретательности! Неоценённая игра слов! и, к сожалению, не первая и не последняя. Если все это, господа, не ложь — то мы понимаем что-то совершенно различное под этим словом.

  •  

Виктор. … я напомню о весьма глубокой мысли, ныне опростонародившейся: toutes les verites ne sont pas bonnes a dire — я не знаю, как перевести это по-русски; переводят: не всякая правда кстати, но это не то…
Фауст. К счастию, не то! наш девственный язык не позволил растлить себя этой развращённою нелепостию[А 4]; он не дал места её общему, безусловному смыслу <…>. Так вот до чего вы дошли, господа эмпирики, господа фактисты, люди положительные! вы спрятали слово ложь под словом приличие, как ребёнок голову в подушки, и думаете, что вас не видно! что в слове, когда смысл его уничижает, пугает душу человека? где же ваша любовь к очевидности, к ясности, к фактам, к цифрам? эта любовь только до некоторой степени, — а там — да здравствует ложь! — о! вы правы! спрячьте вашу ложь, закройте её, закрасьте, замажьте её, — потому что если кто вам покажет её лицом к лицу, то вы возненавидите себя за ваше безобразие… <…>
Виктор. Да как ни называй, ложь, приличие, дух времени — всё равно; дело в том, что при пособии этого снадобья Запад вышел из мрака средних веков, возвысился до той степени, где мы его видим теперь; сделался рассадником изобретений, искусств, наук… главное — цель, а не средства…
Фауст. По крайней мере ты соглашаешься, что рассадник завелся при пособии синкретического снадобья, чтобы сказать благоприличнее, — добрый знак!

  •  

Фауст. … прислушайся к самим западным писателям, приглядись к западным фактам, — не к одному, но ко всем без исключения; прислушайся к крикам отчаяния, которые раздаются в современной литературе…
Виктор. Это ничего не доказывает; как можно ссылаться на показания самых болтливых людей в человеческом роде, на литераторов? им, известно, нужно одно: произвести эффект чем бы то ни было — правдой или неправдой…
Фауст. Так! но нельзя отрицать, что в произведениях литературных, особенно в романе, отражается если не жизнь общественная, то по крайней мере состояние духа пишущих людей, хотя и болтливых, как ты говоришь, но всё-таки составляющих цвет общества.
Вячеслав. О! без сомнения, — что ни говори, печать — дело великое, это оселок и весьма верный! Сколько людей считались умными в свете, даже гениями, — казалось, они проглотили всю земную мудрость, — но их личина спадала при первых строках, ими напечатанных; нежданно открывалось, что предполагаемые глубокие мысли не что иное, как пара ребяческих фраз, остроумие — натянутый набор слов, учёность — ниже гимназического курса, а логика — хаос…
Фауст. <…> я говорил о литературе, как об одном из термометров духовного состояния общества <…>. Запад есть мир мануфактурный; Кетле был невольно приведён своими добросовестными статистическими таблицами до следующих заключений: 1-е, что число преступлений гораздо значительнее в промышленных, нежели в земледельческих местностях[А 5]; 2-е, что нищета гораздо сильнее в странах мануфактурных, нежели где-либо, ибо малейшее политическое обстоятельство, малейший застой в сбыте повергает тысячи людей в нищету и приводит их к преступлениям[А 6]. Современная промышленность действительно производит чудеса: на фабриках, как вам известно, употребляют большое число детей ниже одиннадцатилетнего возраста, даже до шести лет, по самой простой причине, потому что им платить дешевле; как фабричную машину невыгодно останавливать на ночь, ибо время — капитал, то на фабриках работают днём и ночью; каждая партия одиннадцать часов в сутки; к концу работы бедные дети до того утомляются, что не могут держаться на ногах, падают от усталости и засыпают так, что их можно разбудить только бичом <…>.
Имей терпение хоть пробежать парламентские исследования с 1832 по 1834 год и другие документы[А 7] <…> — везде один ответ: десятилетние дети на работе по одиннадцати часов в сутки; <…> комиссары парламента открыли, что большая часть фабричных работников не умеют ни читать, ни писать — и прежде времени поражены старческою немощью <…>.
Виктор. Однако же доктор Юр доказал, что самое пребывание на фабрике способствует образованию работников…
Фауст. Я помню это место — это такой пуф, что его нельзя читать без смеха и без сожаления. Многоучёный доктор Юр, горячий поборник бумажных мотков, хватается за всё, чтоб защитить предмет своего обожания: он говорит о необходимости для работника смотреть на термометр, который будто бы «вместе с гигрометром открывает ему тайны природы, закрытые другим людям; он каждый день имеет случай, — продолжает филантроп-мануфактурист, — наблюдать расширение твёрдых тел, происходящее от возвышения температуры, на огромных паровых трубах, нагревающих комнаты… получать сведения в практической механике из самой прядильной машины…»[А 8]. Вот образец положительности! мануфактурный философ полагает, что можно знания ввернуть в голову человека, как винт в стену, без всякого предварительного приготовления, которое бы могло развить умственные понятия человека до той степени, где отдельные знания делаются ему доступными…
Виктор. Но ты должен согласиться, что ежедневное обращение с машинами, с термометром не может несколько не развить умственных способностей человека…
Фауст. Так: если он гений; пред другими же целый век будет вертеться колесо и висеть термометр — и они ничего не поймут ни в том, ни а другом. Тысячи людей смотрели, как паром поднимается крышка с чайника, — но одного Уатса это наблюдение привело к паровой машине. <…> Для гения не нужно школы; но все не гении не могут обойтись, по крайней мере, без первоначального воспитания. Да и всё это мечта! стоит взглянуть на прядильную мануфактуру! ты знаешь, есть ли возможность тому, кто должен ежеминутна смотреть за сотнями обрывающихся ниток, — производить наблюдение над термометром и углубляться в механику? уже не говорю о тех несчастных, которых единственное занятие в продолжение полусуток — ползать на четвереньках под машиною и подбирать хлопки, — ибо в этом состоит вся работа детей; каким образом они в это время занимаются термометрическими и гигрометрическими наблюдениями — это известно одному доктору Юру! Впрочем, кажется, глубокое размышление над винтами и колесами самопрядильни не открыли и самому доктору Юру тайн природы, довольно известных другим смертным; на замечание одного умного лондонского врача, который без церемонии сказал, что ночная работа — гибель для здоровья и особенно в детском возрасте препятствует правильному развитию тела, доктор Юр насмешливо и с чувством оскорблённого достоинства доказывает медицинскому факультету, что машины сильна освещены газом и, следственно, ночная работа не может быть вредна детям… <…>
Виктор. Это всё тёмная сторона; должно брать в расчёт и силу обстоятельств, как, например, огромную производительность Запада, которая, естественно, понижает цены на фабричные произведения и заставляет производить дешевле и в меньшее время; оттого все эти ночные работы, употребление детей, утомление… без того большая часть фабрикантов бы разорились…
Фауст. Я не вижу нужды в этой непомерной производительности…
Виктор. Помилуй! ты хочешь ограничить свободу промышленности…
Фауст. Я не вижу нужды в этой беспредельной свободе…
Виктор. Но без неё не будет соревнования…
Фауст. Я не вижу нужды в этом так называемом соревновании… как люди алчные к выгоде стараются всеми силами потопить один другого, чтобы сбыть своё изделье, и для того жертвуют всеми человеческими чувствами, счастием, нравственностию, здоровьем целых поколений, — и потому только, что Адаму Смиту вздумалось назвать эту проделку соревнованием, свободою промышленности — люди не смеют и прикоснуться к этой святыне? О, ложь бесстыдная, позорная! <…> Я вижу движение на Западе, вижу безмерную трату сил, вижу множество приёмов полезных и бесполезных — им не худо учиться; думать, что новая наука далеко оставила за собою древнюю, — это вопрос другой; новая наука увеличила ль хоть на волос благоденствие человека?[К 8] это вопрос третий.

  •  

Виктор. Мысль приписывать все изобретения древним очень стара, о ней написаны сотни книг…
Фауст. <…> древние никогда не принимали воду за простое тело, по крайней мере со времён Платона, который в «Тимее» именно говорит, что «вода разделяется посредством огня и производит огненное тело или два воздухообразных тела», — не ясно ли здесь означены: кислород и водород, открытием которых мы так гордимся? Для меня нет сомнения, что под наименованиями стихий — огня, воздуха, воды и земли — у древних скрывались понятия, соответствующие нашим четырем простым телам: кислороду, азоту, водороду и углероду; на это можно привести сотни доказательств, <…> у этих варваров, как говорит Виктор, есть сокровища непочатые, нетронутые, до иных мы доходим случайно, до других боимся прикоснуться, остальных не знаем… Все эти дивы были произведение не кропотливой чувственной экспериментации, но такого взгляда на природу, который нам и не снится в том мышином горизонте, в который мы попали благодаря Бэкону Веруламскому[2]. <…>
В храме философии, как в вышнем судилище, определяются те задачи, которые в данную эпоху разрабатываются в низших слоях человеческой деятельности. — Нельзя не заметить явного параллелизма между самыми отвлечёнными метафизическими положениями века и движением прикладных наук, которые образуют все общественную, семейственную и индивидуальную жизнь человека в том веке. Так, например, довольно любопытно, что постепенное раздробление естественных знаний, или, лучше сказать, их измельчение, — другими словами, их оремесление, — по-моему, их постепенное падение — соответствует именно той бедственной эпохе, когда философия, поскользнувшись в Бэконе, перешла через Локка и опустилась до Кондильяка, несмотря на всё противодействие великого Лейбница[К 9], т. е. со второй половины XVII века до начала XIX; с этой минуты, как бы каким-то колдовством, не появляются более те основные открытия, образовавшие огромный арсенал физических знаний, которым доныне мы пользуемся, неблагодарно подсмеиваясь над стариками; на сцену выходят одни ремесленные приложения того, что уже прежде было открыто. Что касается до Бэкона, то, вероятно, он сам не ожидал, до какой нелепости дойдут его последователи; он нападал на экспериментальную методу толпы своего времени, «слепую и бессмысленную», как он называл её; он требовал, чтобы опыты были производимы в некотором порядке и с некоторою методою; но на Бэконе лежит тяжкая ответственность за то, что он приучил исследователей останавливаться на случайных, второстепенных причинах, оставляя в стороне внутреннюю сущность <…>.
Древние, а равно большая часть алхимиков знали, куда они идут; материальный опыт был для них последнею ступенькою в изыскании истины; со времени бэконовского направления люди начинают с этой ступеньки и идут, что говорится — напропалую, сами не зная куда и зачем… Оттого алхимики открыли так, между делом, все то, без чего мы теперь пошевельнуться не можем, — а мы — лишь винты, да колеса для бумажных колпаков…
Виктор. Всё так! допустим, что все нынешние знания были известны и древним и средним векам, что мы подбираем только крохи с их роскошного стола, — но дело в том, что этот стол был для немногих, и для весьма немногих, тогда как теперь наука — словно общий стол в богатой гостинице, приходи, кто хочет…
Фауст. С этим я согласен, хотя замечу, что двери в этой гостинице не довольно широки, и стол не всякому по деньгам. Действительно, в древнем и среднем мире наука была тайною, известного лишь жрецам или адептам; и доныне существуют тайны в разных технических производствах — по очень простой причине: по корыстолюбию изобретателей;..

  •  

Вячеслав. … алхимики искали вздора: философского камня, — а случайно набрели на разные открытия..
Фауст. Знаешь ли, что надобно для того, чтобы случайно что-нибудь найти?
Вячеслав. Ряд опытов…
Фауст. И глаза… в обширном смысле этого слова!.. иначе мы будем походить на работника, образующегося по системе доктора Юра.
Виктор. Что ни говори, но невозможно, чтобы эти тысячи специальных опытов, которые ныне производятся тысячами людей во всех краях мира, по всем отраслям естествознания, не довели бы, наконец, до открытия настоящей теории природы…

  •  

Фауст. Другое зло: гибельная специальность, которая ныне почитается единственным путём к знанию, — и обращает человека в камер-обскуру, вечно наведённую на один и тот же предмет; целые годы она отражает его без всякого сознания, зачем и для чего и в какой связи этот предмет с другими? — ещё до сих пор есть люди, которые уверены, что чудеса английской промышленности происходят оттого, что там если человек делает винт, то делает его целую жизнь и ничего, кроме этого винта, в мире не знает. Для этих господ сосредоточенность внимания — эта высшая духовная сила, могущая втянуть в свою сферу всю природу и доступная лишь высшему духу, — есть не иное что, как машинка, которая колотит целые годы по одному и тому же месту. От этих двух зол раздор и разрозненность в науке и в жизни; от них — анархия, споры нескончаемые и труды бессвязные; от них бессилие человека пред природой. Коснитесь какого угодно предмета, самого отвлечённого или самого простого житейского; соберите ответы людей специальных — этих кандидатов в немогузнайки, как говорил Суворов; этот повальный обыск может быть довольно любопытен: <…>
«Скажите, нельзя ли объяснить некоторые исторические происшествия влиянием химического состава веществ, в разные времена употреблявшихся в пищу человеком?» — Извините, я не могу развлекаться изучением истории — я химик. <…>
«Не знаете ли, чему приписать особенное размножение и часто появление тех или других насекомых в том или другом году? — не замечено ли в истории каких-нибудь периодов в этих явлениях? не осталось ли об этом какого-либо хоть темного предания в климатерических годах, о которых толковали астрологи?» — Извините, я космологиею вообще не занимаюсь — я рассматриваю мошек в микроскоп и, признаюсь, не без успеха, — я открыл с десяток совершенно новых пород.
«Скажите, не заметили ль вы отношения между уклонениями магнитной стрелки и необыкновенным[2] урожаем того или другого растения или особенною смертностию между животными?» — Извините, я не могу входить в такие частности — я посвятил себя чисто магнетическим наблюдениям. <…>
«Скажите, нет ли возможности по наружным формам растения определить его внутренние свойства, как писал об этом Раймонд Луллий, — например, то или другое его врачебное свойство?»
«<…> нельзя ли при пособии этого явления составить более правильную, более постоянную систему растительного царства и на основании такой системы прямо искать ещё не открытого растения, или в данном растении — того или другого вещества, а не наудачу?» <…>
«Скажите по крайней мере, что такое жинсенк[2], это странное растение, которое в Китае продаётся на вес золота и которому приписывают такую чудную силу?» — Я могу вам сказать: это — Panax quinquefolium, из семейства диоспирей; какие же свойства этого растения, о том спросите у химиков, а я — ботаник.
«Скажите, какой состав этого странного растения, какое его действие на организм и как его употребляют?» — Всего вернее, что оно состоит из кислорода, водорода, углерода и, может быть, азота; какое же его действие, спросите у ориенталистов или у путешественников.
«Вы, милостивый государь, один из немногих людей, которые долго жили в Китае, вы человек образованный, скажите, что такое это растение и как его употребляют?» — Слыхал я об нём, что его несколько родов, из которых один очень обыкновенный и не производит никакого действия, но другой очень редкий — <…> действительно спасает самых трудных больных. Какое различие между этими родами и в каких случаях употребляют тот или другой, я не мог этого изучить — потому что не занимаюсь естественными науками: я лингвист и ориенталист.
«Милостивый государь, вы так хорошо пишете, — что бы вам написать книгу человеческим языком, которая бы сделала для всякого привлекательными и доступными физические знания». — Что делать? это не мой предмет! я занимаюсь только изящною литературою.
«Вы, милостивый государь, вы так глубоко изучили физику и естественную историю, — что бы вам исправить варварскую физическую номенклатуру, которая отталкивает читателей и делает лучшие физические сочинения непонятными для всякого не физика». — Что делать? это не мой предмет! я не литератор. <…>
Я ищу: не сольются ли где-нибудь эти капельки крови, которые так усердно выпускаются этими господами изо всех жил природы, каждый из своей?
Виктор. Успокойся! они начинают сливаться…

  •  

Фауст. Скажу вам, господа, маленький секрет, только держите его про себя, — а не то скажут, что я, не в шутку, занимаюсь алхимиею. В новейшей химии есть одно несчастное простое тело, называемое азотом; это вещество служит очистительным козлищем для химических грехов; когда химик не знает, что он такое нашёл, — тогда это не знаю он называет или потерей, или азотом, смотря по обстоятельствам; азот в наше время, несмотря на то, что об нём говорят беспрестанно, есть вещество совершенно отрицательное; если химикам попадётся газ, который не имеет свойств ни одного из известных им газов, — то его называют азотом.

  •  

Фауст. Как не уважать учёных! как не уважать трудов и страданий немногих высоких деятелей, ощутивших в себе необходимость единства науки и не понятых современниками! Как, даже в низшей сфере деятелей, не изумляться тому мужеству, с которым они часто приносят в жертву науке и труд, и спокойствие жизни, и самую жизнь! Учёный для меня то же, что воин; я даже собираюсь написать прелюбопытную книгу: «О мужестве учёных», начиная с смиренного антиквария или филолога, который каждый день, мало-помалу, впивает в себя все зародыши болезней, грозящих его затворнической жизни, — до химика, который, несмотря на всю свою опытность, никогда не может поручиться, что он выйдет живой из лаборатории;..

  •  

Фауст. И всё-таки история как наука не существует! Главное условие всякой науки: знать своё будущее, т. е. знать, чем бы она могла быть, если бы она достигла своей цели. Химия, физика, медицина, несмотря на всё их настоящее несовершенство, знают, чем они могут быть, — следственно, к чему они идут, — история и этого не знает: подобно ботанике, метеорологии, статистике, она накладывает камень на камень, не зная, какое выйдет здание, свод или пирамида, или просто развалина, да ещё и выйдет ли что-нибудь.
Вячеслав. Ты смешиваешь историю с хронологиею, с летописью… время летописей прошло; какой историк со времён Вольтерова «Опыта о нравах народных» («Essai sur les moeurs») не старается соединять исторические факты так, чтоб сделать возможными общие выводы?
Фауст. Правда! потребность одной общей, живой теории ощущается, с каждым днём более и более, лучшими умами века, везде: в истории, как и в других науках; но с историею случилось то же, что с метеорологиею. <…> Спроси её о чём хочешь: на всё она даст ответ, вместе утвердительный и отрицательный; нет нелепости, которой бы нельзя подкрепить указаниями на нелицемерные скрижали истории, и чем они нелицемернее, тем удобнее гнутся под всякие выводы. Отчего это странное, безобразное явление? всё от одной причины: оттого, что историки, как метеорологи, думали возможным останавливаться на второстепенных причинах; думали, что ряд фактов может их привести к какой-либо общей формуле!

  •  

Фауст. Духу времени очень бы хотелось переиначить на свой лад ненавистное ему искусство; для этого он двинул музыку на ту разгульную дорогу, где она теперь шатается со стороны на сторону. Гимнам, выражающим внутреннего человека, — материальный дух времени придал характер контраданса, унизил его выражением небывалых страстей, выражением духовной лжи, облепил бедное искусство блеском, руладами, трелями, всякою мишурою, чтоб люди не узнали его, не открыли его глубокого смысла! Вся так называемая бравурная музыка, вся новая концертная музыка — следствие этого направления; ещё шаг, и божественное искусство обратилось бы просто в фиглярство, — тёмный дух времени уж близок был к торжеству, но ошибся: музыка так сильна своею силою, что фиглярство в ней недолговечно! Случилась странность: всё, что музыканты писали в угождение духу времени, для настоящей минуты, для эффекта, ветшает, надоедает и забывается. <…> А между тем живёт старый Бах! живёт дивный Моцарт! Напрасно дух времени шепчет людям в уши: «не слушайте этой музыки! эта музыка не весёлая и не нежная! в ней нет ни контраданса, ни галопа; скажу вам слово ещё страшнее: эта музыка учёная!».

  •  

Фауст. Нет! человек, который пестуется с мыслию, похож на попечительную матушку, у которой дочери на возрасте; их пора выдать замуж, а для того надобно их вывозить в свет, для того принарядить, подчас их похвалить, подчас побранить их сверстниц — одно худо: часто, несмотря на все материнские попечения…
Вячеслав. Невесты не находят женихов!

  •  

Фауст. Мы все похожи на людей, которые пришли в огромную библиотеку: кто читает одну книгу, кто другую, кто смотрит только на переплёт… заговорили, каждый говорит о своей книге, — как понять друг друга? с чего начать, чтобы понять друг друга? Если бы мы все читали одну и ту же книгу, тогда бы разговор был возможен, — всякий бы понял, с чего надобно начинать и о чём говорить. Дать вам прежде прочесть мою книгу — невозможно! — в ней сорок томов, напечатанных мелким, мучительным шрифтом! — читать её — терзание невыносимое, невыразимое; листы в ней перемешаны, вырваны мукою отчаяния, — и что всего досаднее, книга далеко не кончена, — многое ещё в ней осталось неполным, загадочным… — <…> в нашем веке аналитическая метода в большом ходу; я не понимаю, как никто до сих пор не догадался приложить к истории того же способа исследований, какой, например, употребляют химики при разложении органических тел <…>. Для этого рода исторических исследований можно было бы образовать прекрасную науку, с каким-нибудь звучным названием, например аналитической этнографии. <…> Конечною, идеальною целию аналитической этнографии было бы — восстановить историю, т. е., открыв анализисом основные элементы народа, по сим элементам систематически построить его историю; тогда, может быть, история получила бы некоторую достоверность, некоторое значение, имела бы право на название науки, тогда как до сих пор она только весьма скучный роман, исполненный прежалких и неожиданных катастроф, остающихся без всякой развязки, и где автор беспрестанно забывает о своём герое, известном под названием человека.

  •  

Великое дело понять свой инстинкт и чувствовать свой разум! в этом, может быть, вся задача человечества. Пока эта задача не для всех разрешена, пойдём отыскивать те указки, которые какая-то добрая нянюшка дала в руки нам, рассеянным, ветреным детям, чтобы мы реже принимали одно слово за другое. Одна из таких указок называется у людей творчеством, вдохновением, если угодно, поэзиею.

  •  

Фауст. Я вам рекомендую, господа, во-первых, запастись добрыми, хорошо вытертыми, ахроматическими очками, при употреблении которых предметы не помрачаются земными, радужными, фантастическими красками, и во-вторых — читать две книги: одна из них называется Природой — она напечатана довольно чётким шрифтом и на языке довольно понятном; другая — Человек — рукописная тетрадь, написана на языке мало известном и тем более трудном, что ещё не составлено для него ни словаря, ни грамматики. Эти книги в связи между собою, и одна объясняет другую: однако же когда вы в состоянии читать вторую книгу, тогда обойдётесь и без первой, но первая поможет вам прочесть вторую.
<…> Запад произвёл всё, что могли произвесть его стихии, — но не более; в беспокойной, ускоренной деятельности он дал развитие одной и задушил другие. Потерялось равновесие, и внутренняя болезнь Запада отразилась в смутах толпы и в тёмном, беспредметном недовольстве высших его деятелей. Чувство самосохранения дошло до щепетливого эгоизма и враждебной предусмотрительности против ближнего; потребность истины — исказилась в грубых требованиях осязания и мелочных подробностях; занятый вещественными условиями вещественной жизни, Запад изобретает себе законы, не отыскивая в себе их корня; в мир науки и искусства перенеслись не стихии души, но стихии тела; потерялось чувство любви, чувство единства, даже чувство силы, ибо исчезла надежда на будущее; в материальном опьянении Запад прядает на кладбище мыслей своих великих мыслителей — и топчет в грязь тех из них, которые сильным и святым словом хотели бы заклясть его безумие. <…>
Не бойтесь, братья по человечеству! Нет разрушительных стихий в славянском Востоке <…>. Вы найдёте у нас зрелище новое и для вас доселе неразгаданное: вы найдёте историческую жизнь, родившуюся не в междоусобной борьбе между властию и народом, но свободно, естественно развившуюся чувством любви и единства; <…> вы найдёте верование в возможность счастия не одного большого числа, но в счастие всех и каждого; вы найдёте даже в меньших братьях наших то чувство общественного единения, которого тщетно ищете, взрывая прах веков и вопрошая символы будущего; <…> лучшие ваши умы, углубляясь в сокровищницу души человеческой, нежданно для самих себя выносят из оной те верования, которые издавна сияют на славянских скрижалях, им неведомых[А 9][К 10]; вы изумитесь, что существует народ, который начал свою литературную жизнь, чем другие кончают, — сатирою, т. е. строгим судом над самим собою, отвергающим всякое лицеприятие к народному эгоизму; вы изумитесь, узнав, что есть народ, которого поэты, посредством поэтического магизма, угадали историю прежде истории — и нашли в душе своей те краски, которые на Западе черпаются из медленной, давней разработки веков исторических; вы изумитесь, узнав, что существует народ, понимающий музыкальную гармонию естественно, без материального изучения; вы изумитесь, узнав, что не все мелодические дороги истоптаны и что художник, порождённый славянским духом, один из членов триумвирата[А 10], сохраняющего святыни развращённого, униженного, опозоренного на Западе искусства, нашёл путь свежий, непочатый; наконец, вы уверитесь, что существует народ, которого естественное влечение — та всеобъемлющая многосторонность духа, которую вы тщетно стараетесь возбудить искусственными средствами; вы уверитесь, что существует народ, которого самые льды и снега, вас столько устрашающие, заставляют невольно углубляться внутрь, а извне побеждать враждебную природу; вы преклоните колено перед неизвестным вам человеком, который был и поэтом, и химиком, и грамматиком, и металлургом, <…> и в каждой отрасли подвинул далеко науку; вы преклоните колено пред Ломоносовым, <…> когда узнаете, что он, наравне с Лейбницом, с Гёте, с Карусом[2], открыл в глубине своего духа ту таинственную методу, которая изучает не разорванные члены природы, но все её части в совокупности, и гармонически втягивает в себя все разнообразные знания. Тогда вы поверите своей тёмной надежде о полноте жизни, поверите приближению той эпохи, когда будет одна наука и один учитель <…>.
Фауст замолчал. «Всё хорошо, — сказал Виктор, — но что ж нам между тем остаётся делать?»
— Ждать гостей и встретить их с хлебом и солью.
Вячеслав. А потом надеть учительский колпак и рассадить гостей по скамьям…
Фауст. Нет, господа, для этого вам ещё надобно выйти из состояния брожения, которое осталось от прививки; подождать той минуты, когда гармонически улягутся все стихии, вас образующие, когда вы, подобно Ломоносову, будете черпать изо всех чаш, забыв, которая своя, которая чужая; эта минута недалека.

Примечания автора

править
  1. «Wilhelm Meisters Lehrjahre».
  2. Лёгкая победа англичан над китайцами доказала справедливость этого замечания, написанного ещё в 1838 г.
  3. [Внимательный читатель заметит, что в этих строках вся теория славянофилизма, появившегося во 2-й половине текущего столетия.]
  4. [Фауст в своём увлечении забывает, что наш язык принял же в себя выражения: законная взятка, честный доходец, — забывает и всю терминологию крепостного права.]
  5. Quetelet, «Sur l'Homme, ou Essai de Physique sociale», Bruxelles, 1836, t. 1, p. 215.
  6. Ibidem, t. II, p. 211.
  7. Factories inquiry. First report; second report; supplementary report, 1832–1834, 4 v. in-folio.
  8. «Philosophie des manufactures», par Andrew Ure, 2 vol. in-12°, Bruxelles; traduit sous yeux de l'auteur; ch. I, p. 36 et sqq.
  9. Баадер, Кёниг, Баланш, Шеллинг.
  10. Мендельзон-Бартольди, Берлиоз, Глинка.

Примечание к «Русским ночам»

править
Написано не ранее 1860 для второго издания сочинений, которое он так и не успел осуществить. Впервые опубликовано С. А. Цветковым с ошибками и пропусками в издании «Русских ночей» в 1913[4].
  •  

Многие находили, иные в похвалу, другие в осуждение, что в «Русских ночах» я старался подражать Гофману. Это обвинение меня не слишком тревожит; ещё не было на свете сочинителя от мала до велика, в котором бы волею или неволею не отозвались чужая мысль, чужое слово, чужой приём и проч. т. п.; это неизбежно уже по гармонической связи, естественно существующей между людьми всех эпох и всех народов; никакая мысль не родится без участия в этом зарождении другой предшествующей мысли, своей или чужой; иначе сочинитель должен бы отказаться от способности принимать впечатление прочитанного или виденного, т. е. отказаться от права чувствовать и, след[ственно], жить. <…> Гофман нашёл единственную нить, посредством которой этот элемент может быть в наше время проведён в словесное искусство; его чудесное всегда имеет две стороны: одну чисто фантастическую, другую — действительную; так что гордый читатель XIX-го века нисколько не приглашается верить безусловно в чудесное происшествие, ему рассказываемое; в обстановке рассказа выставляется всё то, чем это самое происшествие может быть объяснено весьма просто, — таким образом, и волки сыты и овцы целы[К 11]; естественная наклонность человека к чудесному удовлетворена, а вместе с тем не оскорбляется и пытливый дух анализа; помирить эти два противоположные элемента было делом истинного таланта.
А между тем я не подражал Гофману. Знаю, что самая форма «Русских ночей» напоминает форму Гофманова сочинения «Serapien's Brüder». Также разговор между друзьями, также в разговор введены отдельные рассказы. Но дело в том, что в эпоху, когда мне задумались «Русские ночи», т. е. в двадцатых годах, «Serapien's Brüder» мне вовсе не были известны <…>.
Не только мой исходный пункт был другой, но и диалогическая форма пришла ко мне иным путём; частию по логическому выводу, частию по природному настроению духа, мне всегда казалось, что в новейших драматических сочинениях для театра или для чтения недостаёт того элемента, которого представителем у древних был — хор, и в котором большею частию выражались понятия самих зрителей. Действительно, странно высидеть перед сценою несколько часов, видеть людей говорящих, действующих — и не иметь права вымолвить своего слова, видеть, как на сцене обманывают, клевещут, грабят, убивают — и смотреть на всё это безмолвно, склавши руки. Замкнутая объективность новейшего театра требует с нашей стороны особого жестокосердия; чувство, которое не позволяет нам оставаться равнодушными при виде таких происшествий в действительности, это прекрасное чувство явно оскорблено, и я совершенно понимаю Дон-Кихота, когда он с обнажённым мечом бросается на мавров кукольного театра, и того чудака наших театров, который, сидя в креслах, не мог утерпеть, чтобы не вмешаться в разговор актёров. Такими зрителями должен бы дорожить драматический писатель; они, без сомнения, одни вполне сочувствуют пиесе. Хор — в древнем театре давал хоть некоторый простор этому естественному влечению человека принимать личное участие в том, что пред ним происходит. — Конечно, перенести целиком древнюю форму хора в нашу новую драму есть дело невозможное, что доказывается и бывшими в этом роде попытками; но должен быть способ ввести в нашу немилосердую драму хоть какого-нибудь адвоката со стороны зрителей, или, лучше сказать, адвоката господствующих в тот момент времени понятий, словом то, что древние наши учители в деле искусства считали необходимою принадлежностию драмы.

  •  

… так называемые оперы Верди в музыке занимают то же место, что в живописи китайские картины, шитые шёлком и мишурою. — к музыке Верди он относился устойчиво отрицательно[4]

  •  

Прибавлю ещё, что в «Русских ночах» читатель найдёт довольно верную картину той умственной деятельности, которой предавалась московская молодёжь 20-х и 30-х годов, о чём почти не сохранилось других сведений. Между тем эта эпоха имела своё значение; кипели тысячи вопросов, сомнений, догадок — которые снова, но с большею определённостию возбудились в настоящее время; вопросы чисто философские, экономические, житейские, народные, ныне нас занимающие, занимали людей и тогда, и много, много выговоренного ныне, и прямо, и вкривь, и вкось, даже недавний славянофилизм, — всё это уже шевелилось в ту эпоху, как развивающийся зародыш.

О «Русских ночах»

править
  •  

Князь Одоевский скоро порадует нас собранием своих повестей, в роде Квартета Бетговена <…>. Их будет около десятка, и те, которые им написаны теперь, ещё лучше прежних. Воображения и ума куча! Это ряд психологических явлений, непостижимых в человеке! Они выдут под одним заглавием Дом сумасшедших.

  Николай Гоголь, письмо И. И. Дмитриеву 30 ноября 1832
  •  

… «Насмешка мёртвого», напечатанная в «Деннице», оазис среди пустынь этого альманаха, приводит меня в восторг своим пророческим тоном, своим фантастическим (искренно-фантастическим) колоритом…[1]

  Николай Станкевич, письмо Я. М. Неверову 2 января 1834
  •  

Сколько поднимает он вопросов! Ни один почти не разрешён, но спасибо и за то, что они подняты — и в русской книге.

  Вильгельм Кюхельбекер, дневник, 9 апреля 1845
  •  

В твоих Русских Ночах мыслей множество, много глубины, много отрадного и великого, много совершенно истинного и нового, и притом так резко и красноречиво высказанного <…>. Словом, <…> книга, которую мы смело можем противопоставить самым дельным европейским.[1]

  — Вильгельм Кюхельбекер, письмо Одоевскому 3 мая 1845
  •  

Ещё до Гоголя глубокомысленный и уединённо замкнутый Одоевский — поражался явлениями миражной жизни — и иногда, [как в «Насмешке мертвеца»] — относился к ним с истинным поэтическим пафосом…

  Аполлон Григорьев, «Ф. Достоевский и школа сентиментального натурализма», 1862

Владимир Одоевский

править
  •  

… я на себя взял издание давно обещанного «Дома сумасшедших»; сочинение, которое, впрочем, сказать правду, гораздо больше обещает, нежели сколько оно есть в самом деле.

  — «Пёстрые сказки», «От издателя», 1833
  •  

Как мне жаль, что я не успел прежде окончить печатание моего Дома Сумасшедших; два года тому назад, не имея почти никакого понятия о мыслях Ч., я написал эпилог, <…> как будто нарочно совершенно противоположный статье Ч.; то, что он говорит об России, я говорю об Европе, и наоборот.[1]

  — письмо С. П. Шевырёву 17 ноября 1836
  •  

Один раз я позволил себе увлечься горем, и «Бах» есть слабый отпечаток того, что происходило в душе моей. Пожалей обо мне: фактически часть моей жизни растерзана, глубокое чувство подавлено[К 12], а от этой борьбы, что ни говори, душа всегда остаётся в потере…

  — письмо А. И. Кошёлеву после 1836
  •  

Романисты схватывают жизнь одного человека и разделяют её на самые мелкие оттенки. Отдельная страсть одного человека сделалась предметом художника. <…> Эти наблюдения привели меня к мысли, что роман отдельно от драмы и драма отдельно от романа суть издания неполные, что тот и другой могут соединяться в одном высшем синтезе, что формы романической драмы могут быть обширнее форм обыкновенной драмы и обыкновенного романа; что главным героем может быть не один человек, щ мысль, естественно развивающаяся в бесчисленных разнообразных лицах.[6][7]

  •  

Инстинктуальная поэтическая деятельность духа отлична от разумной в образе своих действий, но в существе своём одинакова. Так бессознательно развивались во мне одна за другою повести Дома сумасшедших и, уже окончивши их, я заметил, что они имеют между собой стройную философскую связь.[1]

  «Наука инстинкта. Ответ Рожалину», 1843
  •  

… в этом лице автор выразил то состояние души человека, когда посреди высшего знания он озирается на пройденную, на ожидающую его дорогу и на него находит минута невольного отчаяния. <…> характер, названный автором нарочно для близоруких Фаустом…

  заметка о рецензии в № 9 «Библиотеки для чтения» на собрание его сочинений, конец сентября — начало октября 1844
  •  

… я знаю по опыту, что невозможно приказать себе писать то или другое, так или иначе; мысль мне является нежданно, самопроизвольно и, наконец, начинает мучить меня, разрастаясь беспрестанно в материальную форму, — этот момент психологического процесса я хотел выразить в Пиранези, и потому он первый акт в моей психологической драме…

  — письмо А. А. Краевскому [декабря 1844]
  •  

… что сделалось с Фаустом, этим мистическим скептиком или, если угодно, скептическим мистиком «Русских ночей»? <…> Фауст умер; он был необходимое, переходное явление, перебывавшее во всяком мыслящем организме, и, как всякое переходное явление, достигнув крайних пределов своего развития, должно было уничтожиться и уступить место другому — может быть, также переходному, что будет до тех пор, пока условия общей жизни не сделаются столь же доступными и ясными, как условия математические вообще, или механические астрономические теоремы <…>.
В Фаусте замечалось борение двух стремлений, которыми определяется характер нашего времени. Недовольный шаткостью всех существующих теорий, он стремился трезвым наблюдением пополнить пробелы в науке жизни, но, поражаемый скупостью запаса наших наблюдений, по гордости, свойственной человеку, увлекался заманчивою надеждою пополнить недостатки наблюдений современных теми выводами, которые рассеяны в разных писаниях со времён Гомера и Платона. <…> Он был похож на астронома, который, желая определить орбиту кометы, ввел в свои вычисления цифры, добытые его предшественниками, положившись на их вероятность. Дальнейшие работы показали, что одни из этих цифр сомнительны, другие вовсе не верны, третьи вовсе не вычислены. Оттого одни видели в нём отъявленного аналиста, другие — мистика. Мир праху благонамеренного человека, он был ни тем, ни другим. Если иногда он и устранялся от положительного и единственно верного пути для человеческой науки, то это не мешало ему провидеть до некоторой степени будущие её фазы.

  — «Русские письма», 1847

О «Последнем квартете Бетховена»

править
  •  

Квартет Бетговена прекрасен: он написан живо, свободно и — обличает в сочинителе душу, для которой понятны высокие таинства гения.[2]

  Николай Надеждин, «Северные цветы на 1831 год», январь 1831
  •  

Пушкин весьма доволен твоим Квартетом Бетховена. Он говорит, что это не только лучшая из твоих печатных пьес, <…> но что едва когда-либо читали на русском языке статью столь замечательную и по мыслям, и по слогу… Он находит, что ты в этой пьесе доказал истину весьма для России радостную; а именно, что возникают у нас писатели, которые обещают стать наряду с прочими европейцами, выражающими мысли нашего века.[8][9][1]

  Александр Кошёлев, письмо Одоевскому 21 февраля 1831
  •  

Самая полная биография Бетховена, преусердно настроченная даже немецким критиком по ремеслу для наполнения тысячу в 1-й раз и тысяча 2 — уездного журнальца, не даёт ни малейшего понятия о Бетховене, если читатель не набредёт случайно либо на «Последний квартет Бетховена», либо на «Бал», либо на «Себастиян Бах» — статьи князя Одоевского.[10][11]

  Александр Баласогло, «Проект учреждения книжного склада с библиотекой и типографией», около 1845
  •  

… «Город без имени», прекрасная, полная мысли и жизни фантазия…

  «Русские журналы», февраль 1839
  •  

Русская литература имеет писателя, по духу, форме и достоинству своих произведений близкого к Жан Полю Рихтеру. Мы говорим о князе Одоевском и имеем в виду такие его произведения, как «Последний квартет Бетховена», «Operi del cavaliere Giambattista Piranesi», «Импровизатор», «Насмешка мёртвого», «Бригадир» и пр. Содержание каждой из этих пьес составляет феномен духа человеческого, или нравственный вопрос в глубочайшем значении этого слова; в основе их глубокое миросозерцание и благородный юмор, форма дышит красками вдохновенной поэзии, мысль мощно охватывает душу читателя и высказывается резко и определённо. Колорит этих пьес — фантастический, как самый приличный произведениям такого рода.

  «Разделение поэзии на роды и виды», февраль 1841
  •  

Бентам был переведён на русский язык только через 50-40 лет после того, как в начинающейся русской философской литературе было дано это изящное, лёгкое и полное опровержение его теорий. И «Ночей» князя Одоевского совершенно не существовало в продаже, не было и в библиотеках, когда студенты и даже гимназисты зачитывались им и Д. С. Миллем, увлекались вообще утилитаризмом. И на почве же теорий Бентама была построена вся «передовая» журналистика 60-х годов <…>. Чернышевский всё рекомендовал «умные иностранные книжки», не прочитав сам одной замечательно умной русской книжки, ознакомясь с которою, он сложил бы крылья и положил перо.[12]

  Василий Розанов, «Чаадаев и кн. Одоевский», 1913
  •  

«Русские Ночи» — самое значительное литературное произведение кн. В. Ф. Одоевского. В нём подведены итоги всем его идейным исканиям; <…> в него он вложил самые заветные свои думы, самые интимные свои чувствования. Здесь — весь Одоевский тридцатых годов. <…>
Материалы заготовлялись и даже весьма деятельно; от времени до времени сам автор поддерживал надежды читателей получить «Дом сумасшедших». Видимо, идея неотвязчиво стучалась в сознание автора и настойчиво требовала воплощения. Она, так сказать, напрашивалась сама собою, потому что всё вокруг говорило о своевременности и важности такого сюжета. Кличка сумасшедшего так легко раздавалась людям, которые в том или другом отношении выделялись из толпы, раздавалась неофициально и официально. <…> Николаевское правительство в качестве оригинальной кары не раз объявляло сумасшедшими людей, которые мыслили и жили не так, как хотелось правительству, и систематически применяло к ним режим жёлтого дома.[13]

  Павел Сакулин
  •  

… Фауст представляет собою весьма лестный автопортрет Одоевского. <…>
Надо признаться, Одоевский и сам заражён тем процессом механизации, который его так пугает. Большинство его повестей, несмотря на бутафорию, взятую напрокат у немецких романтиков, лишено освобождающего размаха фантазии; они искусны, но и искусственны, и выдумки в них больше, чем вдохновения. Да и сама форма «Русских ночей», смесь философских диалогов с повестями, изобличает художественную немощь автора: он чувствует, что не может до конца сказаться творчеством и поэтому, расталкивая своих аллегорических волшебников, сам выступает на сцену.
<…> заканчиваются они мажорно. Россия призвана спасти дух Европы <…>. Возрождение это Одоевский понимает несколько внешне. Ему кажется, что для того, чтобы воссоединить в одно целое распадающиеся части культуры, достаточно просто сложить их вместе <…>. Поэтому вместо синтеза находим мы у него лишь энциклопедизм, вместо обновления — причудливое соединение старого и нового. Он хочет «самых свежих устриц и самого гнилого сыра, то есть современности индустриальной и материальной и древних пыльных знаний Алхимии и Каббалы», по меткому выражению Хомякова[14].[15][12]

  Михаил Горлин, «К столетию „Русских ночей“»
  •  

… «Opere del cavaliere Giambattista Piranesi», «Последний квартет Бетховена» и «Себастиан Бах» — были посвящены крупным личностям, новаторам своего искусства, людям, смело выступающим против современной им действительности. Патетическая приподнятость этих повестей, их призыв «ввысь» вносил свою долю протеста против убогой и страшной николаевской действительности. Жгучая и горькая скорбь о раздавленном, отдалённом пропастью от своей мечты человеке в рассказе «Ореге…» придавала жизненность образу архитектора Пиранези. В неясную форму романтического порыва вмещалась страстная уверенность в высоком и прекрасном предназначении человеческой жизни. Ведь безумный Пиранези одержим благородной мечтой — создать для людей чудесный мир, подобный произведению подлинного искусства. <…>
С большой поэтической силой, в манере более простой и реалистической, чем в предыдущих повестях, воссоздаёт Одоевский [в «Себастиане Бахе»] образ великого труженика, жизнь посвятившего искусству. <…>
Выразителен также образ Магдалины <…>. Далёкий от подлинных фактов
биографии Баха, этот женский образ, сильно отличающийся от надуманных, мертвенных героинь философских рассказов Одоевского, выписан легко и убедительно. <…>
Именно в повести «Себастиан Бах» мы можем говорить о созревании реалистических элементов в романтической прозе Одоевского.[9]

  — Евгения Хин, «В. Ф. Одоевский»
  •  

«Бал» ярче других иллюстрирует связь Одоевского с эстетикой декабризма. Описание бала с танцующими мертвецами — это отзвук настроений, бытовавших в среде декабристов, отрицательно относившихся к мертвенной жизни фальшивого и лицемерного светского общества. Примечательно, что Александр Одоевский в своём стихотворении «Бал» (1825) так же трактует эту тему:
…Весь огромный зал
Был полон остовов… Четами
Сплетясь, толпясь, друг друга мча,
Обнявшись жёлтыми костями,
Кружася, по полу стуча,
Они зал быстро облетали.
Стихотворение «Бал» впервые было опубликовано в альманахе «Северные цветы» на 1831 год, СПб. 1830, и не могло остаться неизвестным В. Ф. Одоевскому, который в этом же альманахе печатал «Последний квартет Бетховена».[11]

  — Евгения Хин
  •  

Боясь крайностей, боясь завершенных точек над «и», Одоевский принципиально диалогичен (что для романтика необычайно трудно!) и принципиально фрагментарен. Фрагмент Одоевского как бы воюет против деспотизма рамок, против лозунгов окончательных решений — и одновременно он доверчиво, демократично отдан читателю на досказывание, доосмысление. В то же время фрагментарность связана с глубинными представлениями Одоевского о всеобщей взаимосвязанности явлений и структур, о том, что небольшой отрезок бытия отображает для вдумчивого читателя целостные свойства мира.
Оригинальность мировоззрения и метода Одоевского не означает его автономной отрешённости от века: в его наследии, наоборот, поразительно много идей и жанрово-стилистических черт, роднящих его с произведениями таких выдающихся деятелей его эпохи, как Белинский и Герцен (поразительных именно при большом отличии от них). Особенно много общего у Одоевского с Герценом тридцатых-сороковых годов, <…> главное — решительная борьба за целостность, синтетичность мира и знаний, что невольно сближало «шеллингианца» с «гегельянцем» <…>.
«Русские ночи», которым невозможно дать точного жанрового определения и совокупность идей и форм которых невозможно описать в пределах даже академической монографии, <…> произведение, чей идеологический и художественный потенциал имеет много точек соприкосновения с проблемами и перспективами нашего времени.[16]

  •  

Именно таким «поэтическим, живым созданием»[17], где за каждым символическим персонажем видны слившиеся с ним отвлечённые идеи, стали «Русские ночи», это сцепление романтических повестей, сросшихся в целостный художественный организм — «роман идей», поэму в прозе и без героя.[7]

  Всеволод Сахаров, «Движущая эстетика В. Ф. Одоевского», 1981
  •  

Исследователи обычно сближают новеллы о двух великих музыкантах — Бетховене и Бахе, — усматривая в них не только родство героев, но и однотипность их «жизнеописаний». Однако это справедливо лишь отчасти.
«Гениальный безумец», Бетховен, — герой не только смятенный, но и не понятый. <…>
В совершенно иной окраске предстает перед читателем судьба Баха. В нём нет бетховенской мятежности <…>. В Бахе всё — высшая гармония и покой: и дух, и творчество, и личность. Ему, как и Бетховену, открыты и подвластны самые высокие сферы духовной жизни, но он царит там величественно и спокойно, равнодушный к признанию, к мнению «толпы». Высокое же имя «безумца» принадлежит <…> органному мастеру Албрехту, его настоящему, истинному учителю. Это он, а не Бах мучим важными для всех персонажей «Дома сумасшедших» трагическими вопросами бытия.[5]

  — Мариэтта Турьян

Комментарии

править
  1. Одоевский говорит о своей неизданной «Детской сказке для взрослых детей», от которой сохранились отрывки[2].
  2. Очевидно, аллюзия на строки из «Евгения Онегина» (гл. 1, XXV): «Быть можно дельным человеком / И думать о красе ногтей».
  3. Слегка переделанная статья «Кто сумасшедшие?», 1836[1].
  4. О подобном случае, но с бронзой, Челлини рассказывает в своих воспоминаниях «Жизнь Бенвенуто, сына маэстро Джованни Челлини…»[2].
  5. Одоевский, как и большинство русских и немецких романтиков, отвергал систему как жёсткую схему, мешающую свободному и поэтическому взгляду на вещи, но был за систему в смысле признания всеобщей взаимосвязанности и взаимозависимости мировых явлений[2].
  6. Самая длинная часть, занимающая четверть книги.
  7. В духе европейского либерализма Одоевский враждебно относился к якобинской диктатуре и террору[2].
  8. Последнее — вывод «Рассуждения о науках и искусствах» Жан-Жака Руссо[2].
  9. Лейбниц в сочинении «Новый опыт о человеческом уме» (1704, изд. 1765) утверждал, что всеобщий и необходимый характер научных истин не может быть объяснён с точки зрения эмпиризма: из ощущений может быть выведено всё в знании, кроме самого ума[2].
  10. Упоминание Шеллинга в примечании и данном контексте обусловлено убеждённостью Одоевского в близости того к исканиям русских философов и особой симпатии к России[2].
  11. В подлиннике ошибочно наоборот[4].
  12. Вероятно, любовь к Н. Н. Ланской[5].

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 Е. А. Маймин. Владимир Одоевский и его роман «Русские ночи» // В. Ф. Одоевский. Русские ночи. — Л.: Наука, 1975. — (Литературные памятники). — С. 247-276. — 50000 экз.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 Е. А. Маймин, Б. Ф. Егоров. Примечания // Русские ночи. — 1975. — С. 277-303.
  3. «Труды кавалера Джамбаттисты Пиранези» (итал.)
  4. 1 2 3 М. И. Медовой. Примечания к дополнениям // Русские ночи. — 1975. — С. 303-5.
  5. 1 2 Турьян М. А. Странная моя судьба: о жизни Владимира Фёдоровича Одоевского. — М.: Книга, 1991. — С. 260-6. — 100000 экз.
  6. ОР ГПБ, ф. 539, оп. 1, пер. 13. л. 14-15.
  7. 1 2 В. Ф. Одоевский. О литературе и искусстве / сост. В. И. Сахаров. — М.: Современник, 1982. — Серия: Библиотека «Любителям Российской словесности». Из литературного наследия. — С. 21-22. — 100000 экз.
  8. Русская старина. — 1904. — Т. 117. — №1—3. — С. 206.
  9. 1 2 Е. Ю. Хин. В. Ф. Одоевский // В. Ф. Одоевский. Повести и рассказы. — М.: ГИХЛ, 1959. — С. 18-21.
  10. Дело петрашевцев. — Т. II, вып. I. — М.—Л.: изд-во Академии наук СССР, 1941. — С. 25.
  11. 1 2 Е. Ю. Хин. Примечания // В. Ф. Одоевский. Повести и рассказы. — М.: ГИХЛ, 1959. — С. 453-463.
  12. 1 2 Князь В. Ф. Одоевский в критике и мемуарах // Одоевский В. Ф. Записки для моего праправнука. Повести. Статьи… / Сост. В. И. Сахарова. — М., Русскiй мiръ, 2006.
  13. Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский. Мыслитель. — Писатель. Т. 1, ч. 2. — М.: изд. братьев М. и С. Сабашниковых, 1913. — С. 202-3.
  14. В письме А. В. Веневитинову 1840-х.
  15. Встречи (Париж). — 1934. — № 3.
  16. От редакции // Русские ночи. — 1975. — С. 5-6.
  17. Отечественные записки. — 1840. — Т. 7, Кн. 2. — С. 11.