Рецензии Виссариона Белинского 1842 года

Здесь представлены цитаты из написанных в 1842 году рецензий Виссариона Белинского. Все опубликованы в отделении VI «Отечественных записок», большинство — анонимно, многие подверглись редакторской и цензурной правкам, окончательно устранённым в Полном собрании сочинений 1950-х годов. Цензурные разрешения даны номерам в последние дни предыдущего месяца.

Цитаты

править
  •  

Мы ни слова не сказали бы и об этих четырёх тетрадках «Дагерротипа», если б в них не было драмы г. Лажечникова «Христиерн II и Густав Ваза». Эта драма навела нас на многие мысли, грустные и поучительные, из которых поделимся с читателями только двумя: <…> что всякая муза, если она уважает сама себя и хочет, чтоб её уважали другие, должна вести себя с крайнею осторожностию и не заходить всюду, куда зовут её; иначе она рискует лишиться своей репутации, которая для женщины всего дороже. Ещё, <…> что когда имя известного автора начинает появляться в разных афишах, наполняемых литературной бранью и сплетнями, если его находят под статьями, исполненными мелкой полемики и запальчивых фраз, и всё это из дела, которое само по себе не стоит и двух слов, то невольно возникает опасение, чтоб в этих дрязгах не погибла известность <…>.
Г-н Лажечников не может написать ничего дурного: так и в драме его много хорошего; но, несмотря на то, наша литература ровно ничего не приобретает в ней. <…> Всё остальное в «Дагерротипе» по-прежнему поразительно отсутствием цели, намерения, таланта и, даже, здравого смысла. Каждая статья — шарада, <…> «Московские цыгане», стихотворение г. Бенедиктова. <…> Ужас! Мочи нет! В ушах трещит! Вот истинный дифирамб в цыганском вкусе и тоне! <…>
В каждой тетрадке «Дагерротипа» есть «Астраханские письма» — сбор каких-то сплетен, непонятных намёков и ещё бог ведает чего. <…> Право, мы того и ждём, что сочинитель «Астраханских писем» уведомит публику, что у него пропали сапоги и что его человек был пьян или что-нибудь в этом роде. Удивительная фамильярность с публикой! Вообще, эти «Астраханские письма» писаны явно под влиянием какого-то упоительного вдохновения, и потому их нелепость часто доходит до какого-то лирического восторга…

  — «Дагерротип. Тетради 3, 4, 5 и 6», т. XXIII, № 8, с. 60-61
  •  

В романе г. Калашникова две стороны: одна чисто романическая и очень плохая; другая — описательная, касающаяся до страны, сколько близкой нам, интересной, столько и мало известной — <…> интереснейшей части Сибири — Иркутской губернии. Эта вторая сторона романа г. Калашникова местами очень не без интереса <…>. Вообще, злодеи г. Калашникова так черны, как будто рисованы осеннею уличною грязью, а добродушные люди так белы и светлы, что сквозь них ничего и не видно. Те и другие — образы без лиц. Герой и героиня просто смешны своею идеальностию, почерпнутою из грошовых романов. Гораздо лучше бы поступил г. Калашников, если б, вместо плохого романа, составил что-нибудь вроде записок о Сибири, в которых, удаляясь от всякого учёного и догматического тона, рассказал бы просто, не мудрствуя лукаво, всё, что видел, слышал и узнал во время своего житья в Сибири <…>. Смеем уверить г. Калашникова, что его книга имела бы большой успех и доставила бы ему и выгоды и славу. В наше время стало заметно в русских читателях стремление к ознакомлению с их великим отечеством. <…> Г-н Калашников, как видно из его романа, хорошо знает Сибирь и любит её…

  — «Дочь купца Жолобова. Сочинение И. Калашникова», т. XXV, № 11, с. 6-7

Январь

править
Т. XX, № 2, с. 45-70.
  •  

На обёртке «Наших» недаром сказано: «первое роскошное русское издание»: в самом деле, доселе едва ли кто мог даже мечтать о возможности на Руси подобного издания. Предприимчивый А. П. Башуцкий <…> показал на деле, что по части изящно-роскошных изданий мы можем собственными силами и средствами не уступать иногда и самой Европе.
<…> не так, не таким тоном, должны бы мы говорить о тексте издания. <…> «Наши», вместо того, чтоб быть зеркалом современной русской действительности, с первого же раза начали отражать в себе миражи. Да и что это за «Наши», т. е. что это за название? — Переведите его по-французски: француз будет вправе думать, что русские описали его соотечественников; переведите по-немецки — та же история <…> и т. д. Наконец: кто у нас может списывать? Ведь для типических изображений нужен художественный талант!.. А много ли у нас этих талантов, или, другими словами, многие ли из этих талантов примутся за подобное дело?
Что же касается до самого г. Башуцкого, — он хороший литератор, но едва ли типист, живописец с натуры.
<…> что же будет дальше: кого ещё будут списывать?.. <…> мы советовали бы редакции оставить совсем сферу общественной действительности, с которой рисовать (особенно — рисовать верно и сходно с подлинником) весьма трудно, если не невозможно. Но этим мы отнюдь не хотим сказать, чтоб редакция прекратила издание «Наших»: нет, мы только желали бы, чтоб она начала искать этих. наших в другой сфере, которая может быть изображаема с большею свободою и, следовательно, с большим интересом: мы говорим о литературе.

  — «Наши, списанные с натуры русскими. Выпуски 1, 2, 3, 4 и 5»
  •  

Диккенс принадлежит к числу второстепенных писателей — а это значит, что он имеет значительное дарование. Толпа, как водится, видит в нём больше, нежели сколько должно в нём видеть <…>. Однакож это не мешает Диккенсу быть писателем с замечательным талантом, вопреки мнению сантиментально-идеальных критиков, которые только пухло-фразистую дичь почитают за высокую поэзию, а в простом, верном и чуждом претензий изображении действительности видят одни «уродливости». «Оливер Твист» — одно из лучших произведений Диккенса <…>. Достоинство его в верности действительности, иногда возмущающей душу, но всегда проникнутой энергией и юмором; недостаток его — в развязке на манер чувствительных романов прошлого века, а иногда и в эффектах <…>. В «Оливере Твисте» все характеры, особенно добрых чудаков и злых негодяев, выдержаны резко и оригинально, а характер Нанси, любовницы разбойника Сайкса, сделал бы честь и более художественному таланту.

  •  

… читая «Человека с высшим взглядом», вы беспрестанно узнаёте то Невский, то Гороховую, то Литейную, особенно если автор не ленится называть их по имени. Равным образом, вы с немалым удивлением, точно новость какую-нибудь, узнаёте из этого романа, что зимою в Петербурге бывает снег и Нева покрывается льдом <…> и пр. Достоверность всех этих фактов, наполняющих собою новый роман, не подлежит ни малейшему сомнению <…>. Что же до «нравов людей различных сословий, населяющих великолепную столицу», тут мы должны разойтись немножко с заключением критической афиши и сказать, что в романе нет не только петербургских, но и никаких нравов, никаких людей; всё это заменяется в нём бумажными куклами плохой работы. <…> Далее: герой совсем не человек с высшим взглядом, а, как все действующие лида в этом романе, кукла, неуклюже вырезанная из листа бумаги, с надписью на лбу: «эгоист и подлец»… <…> к концу книги исправляется и делается прекраснейшим человеком — как это бывает во всех плохих романах…
Слог «Человека с высшим взглядом» обнаруживает музу юную, которая рано променяла указку на перо. <…>
Но всего забавнее в этом романе то, что автор называет картинами большого света: этот «большой свет» напоминает своим тоном Марию Андреевну и гостей городничего в «Ревизоре»; салоны же его ничем не отличаются от зал Hôtel du Nord

  — «Человек с высшим взглядом, или Как выйти в люди. Соч. Е. Г.[К 1]»
  •  

Несмотря на неблагоприятное время для поэзии, несмотря на то, что теперь почти совсем не читают стихов, — новые поэты не перестают являться, нежданные, непрошенные, а новые стихотворения так и плодятся, словно грибы после дождя. <…> «Цветы музы» <…> не совсем красивы и ароматны; но в этом виновата не муза г. Градцева, а типография г. Иогансона, на бесплодной почве которой возросли они… <…> мы говорим о внешнем безобразии «Цветов» г. Градцева; что же до внутреннего — о нём сейчас будет речь. <…>
Муза г. Градцева произращает не одни цветы, но и целые деревья: на первый случай она потчует только суком с большого дерева — «одною сценою из жизни Владимира князя новгородского», которая сцена, как гласит выноска, есть «Отрывок» из драматических сцен: «Владимир и Рогнеда с 980 по 986 год». <…> По суку видно, что «Рогнеда с 980 по 986 год» есть дерево большое, но водяное — нечто вроде ветлы…
Все замашки музы г. Градцева обличают в нём поэта романтического, из школы г. Бенедиктова. Да, г. Градцев романтик, а следовательно, и несчастный человек, потому что все романтики несчастные люди. Читайте — и страдайте.

  — «Цветы музы. Соч. Александра Градцева[1]»
  •  

Мы долго не решались поместить в «Библиографической хронике» эти три стихотворения. С одной стороны, думали мы: ведь не всё же печатное относится к области литературы, — иначе придётся разбирать и афиши, издаваемые от портных и сапожников; с другой стороны, ведь это стихи, — плохие, правда, но ведь в журналах разбираются не одни хорошие стихотворения. К тому же мы, сами рисковали бы показаться непоследовательными перед читателями, если б исключили ив хроники эти вирши швейцаров и буфетчиков, упомянув в ней о «Цветах музы» г. Градцева и «Альбоме для прекрасного пола» г. Милюкова: разве это не одно и то же? Швейцар подаёт вам свои стихи с улыбкою, из которой вы ясно видите, что дело не в стихах: дав ему на водку, вы имеете право не только не читать, даже не взять и в руки стихов, не оскорбляя авторского самолюбия…

  — «Швейцар Бюргер-клуба и новый 1842 год. — Стишки на новый 1842 год, посвящённые высокопочтенным посетителям Бюргер-клуба, буфетчиком его, Васильем Радеевым. — Почтеннейшим господам, членам Малого танцевального собрания, от карточного служителя К. Шульца усерднейшее поздравление с новым 1842 годом»
  •  

Если г. Карпов[1] переведёт Платона вполне — ему будет принадлежать честь совершения великого, истинно европейского подвига. Благодаря ему, наша юная литература будет вправе гордиться едва ли не лучшим из всех европейских переводов великого мыслителя древней Греции. Этому много способствует и то обстоятельство, что перевод г. Карпова — последний: наш переводчик мог руководствоваться лучшими, до него сделанными в Германии переводами.

  — «Сочинения Платона. Часть I»
  •  

Надобно отдать справедливость «Руководству» за беспристрастие: оно не обидело ни одного народа на счёт другого <…>.
В настоящем же своём виде книга не более, как неловко составленная компиляция, которая не может принести пользы никому, кто захочет из неё получить понятие об искусствах.

  — «Краткое руководство к познанию изящных искусств, основанных на рисунке, составленное В. Лангером[1]»

Февраль

править
Т. XXI, № 3, с. 3-28.
  •  

Гойко сбивается на мелодраматического героя, <…> в романе всё через него и им и ничего без него, так что если б Гойко не спасался беспрестанно от смерти чудесным образом, <…> то роман остановился бы, и автор не знал бы, что ему делать с своими героями и действующими лицами и куда их девать. <…>
В изображении характера Ришльё автор держался известного романа Альфреда де Виньи «Сен-Map». Вообще, этот роман имел большое влияние на роман г. Кукольника, и, несмотря на то, их никак нельзя сравнивать между собою в достоинстве. <…>
Говоря вообще, если рассматривать роман г. Кукольника вне строгих требований искусства, — это очень приятное явление в нашей мёртвой и скудной литературе; это просто — длинная повесть, переполненная затейливо запутанными и удовлетворительно распутанными происшествиями; повесть, умно задуманная, внимательно соображённая, но не концепированная[К 2][2]; повесть, для которой много было употреблено труда, изучения, но мало вдохновения; наконец, повесть, в которой мало внутреннего, но бездна внешнего интереса, каким отличается, например, «Тысяча и одна ночь». <…> Вообще, этот роман написан для образованной части публики, а не для полуграмотной черни <…>. Мы <…> не видим в [г. Кукольнике] ни гения, ни огромного таланта, который в нём признается иногда (когда требуют того особенные обстоятельства) некоторыми журналами, печатно называющими себя его друзьями и приятелями…[3][4]
Роман г. Кукольника издан прекрасно.

  — «Эвелина де Вальероль. Соч. Н. Кукольника. Второе, исправленное издание»
  •  

Нет ничего труднее, как писать интересно о предмете всем известном, старом и избитом; но в то же время нет и ничего легче этого. Причина трудности, кроме неспособности со стороны автора, заключается чаще всего в том, что хотят быть новыми во что бы ни стало, ищут предметов поразительных, важных и, пренебрегая фактами, пускаются в философские воззрения и поэтические описания. Это общий недостаток девяносто девяти изо ста путешествий. <…> Всё хорошо в них, а зеваешь; всё ново, а между тем известные и дешёвые «guides» в 16-ю и 32-ю долю листа, напечатанные мелким шрифтом, так и толпятся в вашей памяти. Вы хотите познакомиться с характером народа в его домашнем быту, <…> — а вас душат скучными описаниями памятников и зданий, щедро рассыпая архитектурные термины. Если у вас станет терпения прочесть такую книгу, — вы обыкновенно говорите, протяжно зевая: «Стоило ли ездить так далеко, чтоб написать книгу, которую всякий может составить и не выезжая из своего захолустья, не только из пределов родины?»… Чтоб путешествие было интересно, надо только смотреть на вещи просто и, не гоняясь за поразительным, передавать верно, какое впечатление произвели на автора самые обыкновенные и вседневные предметы. <…> Не пересчитывайте число улиц, не знакомьте нас с их названиями: всё это и мелко, и ничтожно, и трудно для памяти; а лучше скажите нам, как толпится по ним жиьие народонаселение города: идёт ли оно важно, размеренным шагом, с скучною и апатическою физиономиею или суетится, весёлое, беззаботное, полное жизни и интереса. Словом, так покажите нам народ на улице, чтоб мы тотчас же узнали, каков он и у себя в доме, а в доме покажите нам его так, чтоб мы могли догадаться, каков он в театре. Стены ничего не значат: важны только люди…
Для наблюдательного путешественника очень легко схватить характеристические черты страны, потому что характер страны прежде всего овладевает им самим, как прилипчивая болезнь. В Париже вам не посидится дома, хоть бы вы были мизантроп или подагрик: — вам захочется бегать с утра до ночи по кафе, улицам, бульварам, театрам. Там всего легче излечиться от русской хандры, или апатии, и английского сплина. Там поневоле вы сделаетесь говорливы, почувствуете охоту до вестей и новостей. Там вы будете даже любезным, хотя бы вы были семинарист, квакер или степной житель. В Италии (вообще) вы сделаетесь обожателем прекрасной природы, хотя бы отроду не видели в природе ничего другого, кроме полей, которые производят хлеб, и навозу, которым удобряются поля; сделаетесь меломаном, хотя бы уши ваши неспособны были отличить романса Глинки от песни Шуберта или уличной шарманки от скрипки Оле-Буля. В Риме же вы[4] непременно сделаетесь антикварием и особенно комментатором. Вся сущность науки там в комментариях. Понять Данта, как поэта, — будет для вас посторонним делом: вся ваша забота, вся деятельность и трудолюбие устремятся на то, чтоб на каждый стих Данта быть в состоянии прочесть наизусть тысячу комментариев. А Данта читать — известное дело[4] — всё равно, что купаться в Адриатическом море… <…> вы воротитесь домой с огромным запасом пустых комментариев, но без живой души и здравого смыслу, сделаетесь страшным педантом[4], заклятым врагом животворной идеи, исступлённым обожателем мёртвой буквы, жадным лакомкой до пергаментной гнили и фолиантной пыли… <…>
Наш век не любит чопорной изысканности в формах, но он ещё далее от цинической неопрятности в наружности. Есть люди, которые и в халате умеют быть пристойными: но есть люди, которые и во фраке оскорбляют чувство приличия. Автор может показаться своим читателям и в халате; но подобные фамильярности с его стороны не должны впадать в цинизм. Записки путешественника не только могут, должны быть просты; всему есть границы, полагаемые чувством и смыслом, и отрывистые отметки, подобные следующим: «Ели, легли спать; — вчера пошли было в дешёвый кабак обедать — на дороге застиг проливной дождь, — писали с женой письма»[К 3] — напомнили бы собою записки прославленного Гоголем титулярного советника Попрыщина… <…>
Иногда путешествия пишутся в некотором систематическом порядке. <…> Эта форма имеет свою выгоду и свою хорошую сторону, представляя читателю ряд отдельных и целых картин. Если она теряет в калейдоскопической живости описания, зато делает безопаснее личность автора от неприятного впечатления на читателя. <…> Мы охотно верим, что г. Строеву, как бывшему фёльетонисту и автору давно забытых (по счастию для него) «Сцен петербургской жизни», Бальзак кажется великим романистом. Г-н Бальзак действительно колосс перед всеми нашими бальзачниками, которые с таким подробным анализом расплываются в описании будуара, наряда, движений и сердец своих графинь, княгинь и княжен. Одно уже то, что Бальзак всегда шёл своею дорогою и не только никому не подражал, но родил тысячи плохих подражателей, доказывает, что Бальзак человек с замечательным талантом. Он большой мастер рассказывать, и если б не расплывался в водяном и растянутом многословии, которое он выдаёт за тонкий анализ платья, комнат, душ, сердец, страстей и чувств — плод будто бы глубокой наблюдательности; если б он не выдумывал графинь и маркиз, какие существуют только в его воображении, прикованном к прихожим салонов, а описывал более доступную и более знакомую ему действительность, — он был бы одним из замечательных писателей второго или третьего разряда, не был бы теперь забыт и осмеян в Париже, не выписался бы так скоро и не издавал бы плохих статеек под фирмою плохого «Revue parisienne».

  — «Париж в 1838 и 1839 годах. Соч. Владимира Строева»
  •  

Немного в мире поэтов написали столько великого и бессмертного, как Гёте, и ни один из мировых поэтов не написал столько разного балласту и разных пустяков, как Гёте. <…> Неизвестные господа, взявшиеся переводить всего Гёте, начали именно с тех его произведений, которые, любя его славу и гений, должно б было перевести после всего. <…>
Вообще, видно, что это предприятие придумано наскоро и нисколько не обдумано, что у трудящихся нет ни плана, ни цели, что каждый из них — кто во что горазд… <…> Пусть бы принялись они за Гёте посерьёзнее да начали переводить прежде всего те из его произведений, которые могут поднять, а не
уронить его на святой Руси.

  — «Сочинения Гёте. Выпуск I»
[5]
  •  

Историческое созерцание могущественно и неотразимо проникло собою все сферы современного сознания. История сделалась теперь как бы общим основанием и единственным условием всякого живого знания: без неё стало невозможно постижение ни искусства, ни философии. Мало того: само искусство теперь сделалось по преимуществу историческим: исторический роман и историческая драма интересуют теперь всех и каждого больше, чем произведения в том же роде, принадлежащие к сфере чистого вымысла. <…>
Нельзя безусловно согласиться с мнением почтенного автора о Китае и Индии, вследствие которого эти две страны будто бы не могут и не должны иметь места в истории по причине их совершенно изолированного развития. <…> Китай — великое явление, — не теперешний Китай — эта хорошо сохранившаяся в течение тысячелетий мумия, — а Китай древний, первоначальный, где человечество впервые из состояния семейственности перешло в состояние общественности, государственности… Китай выразил собою момент семейства-государства: патриархальность высшей власти, руководствующейся определенными установлениями, беспредельное уважение к отеческой власти и обожествление умерших предков — так же точно обнаруживает в нём первое (по времени явления) государство в мире, как и его церемониальность, только теперь смешная в своей крайности, но достойная уважительного исследования, как первый момент общественных форм. У семитических народов высшая власть явилась уже чистым деспотизмом, как второй момент, необходимо последовательно истекший из первого, выраженного Китаем. Дух человеческий в своём развитии не делает скачков, и мы скорее готовы думать, что, по древности Китая, затеряны следы его каких бы то ни было сношений с другими народами, нежели думать, что Китай не принадлежит к истории. Случайно только то, что лишено идеи, а Китай выразил собою идею первого гражданского общества, чему подтверждением служат его постановления, нравы, самое отсутствие религии, бедный язык, где один звук выражает пятьдесят совершенно различных понятий, иероглифическое письмо, — самое, наконец, презрение к другим народам, как к варварам… <…>
К общим достоинствам прекрасного творения г. Лоренца принадлежит, кроме глубокой учёности, ещё и благородное, хотя и спокойное, сообразное с достоинством истории, одушевление. Симпатия ко всему великому, доблестному, возвышающему душу также составляет одну из отличительнейших черт…

  — «Руководство к всеобщей истории. Соч. Фридриха Лоренца. Часть I»
  •  

В оправдание мудрой русской пословицы: «Не родись ни умён, ни пригож, а родись счастлив», недавно появившееся имя г-на Фан-Дима грозит сделаться знаменитым именем в современной русской литературе, благодаря вкусу, образованности, беспристрастию и добросовестности некоторых наших журналов, которые до седьмого неба превознесли водяную, детски несвязную и напыщенную повесть «Александрина» — первый опыт г. Фан-Дима. «Два призрака» были превознесены ими только ещё в виде извещений о появлении этого романа: что же будет в критиках и рецензиях о нём?..[К 4] А между тем, «Два призрака» не только не уступают в пухлости и водяности «Александрине», но едва ли ещё и не превосходят её в этих качествах <…>. Эти «Два призрака» не что иное, как один призрак, и суть самое «призрачное» явление современной литературы — четырёхтомный нуль, огромное вместилище слов без значения и фраз без содержания, длинный, утомительный рассказ о происшествиях и случаях, которых не бывает в действительности; вялое и бесцветное изображение людей, характеров и общества, которых не было, нет и не будет нигде, кроме холодного воображения бесталантных сочинителей… <…>
Характеров в этом романе нет: в нём всё призраки, которые говорят длинно, утомительно, надуто и плоско. <…> Но смешнее и карикатурнее всех других действующих лиц романа — Петр Александрович Смельский, на котором автор хотел показать опыт своего комического дарования. <…> лицо Смельского плоско и тривиально, тогда как автор явно силился сделать из него умного, милого и достолюбезного чудака. <…>
Только не желая распространяться о пустяках, не приводим из этого романа примеров приторной дружбы, сладенькой любви, пряничной сантиментальности и других подобных жалких чувствованьиц. <…>
В заключение должно сказать, что «Два призрака» наполнены множеством рассуждений, из которых иные обнаруживают в авторе человека умного и образованного, но которые, вместе с тем, доказывают, что ум и начитанность, при отсутствии эстетического чувства, вкуса и творческой изобретательности, при незнании сердца человеческого и современной действительности, никого не могут сделать романистом и поэтом…

  — «Два призрака. Роман. Соч. Ф. Фан-Дима»
  •  

Как жаль, что наши грамотные простолюдины не могут ничем лучше удовлетворять свою охоту к чтению! Язык, правописание, бумага, печать — всё в «Гуаке» соответствует нелепости и пошлости содержания и вполне оправдывает назначение типографии г. Сычева.

  — «Гуак, или Непреоборимая верность. Рыцарская повесть»
  •  

В самом деле, этот Федот был мужик не глупый: лучше потеть над ухою, чем над плохими виршами, плоскими и грязными сказками.

  — «Сказка о мельнике-колдуне, о хлопотливой старухе, о жидках и батраках»

Апрель

править
Т. XXII, № 5, с. 1-18.
  •  

«Комары» — чрезвычайно интересное явление в современной русской литературе: здесь известный сочинитель, г. Ф. Булгарин, вылился весь со всею солью, со всем блеском своего остроумия, со всею силою своего таланта, со всею своею философиею (?)… Это, можно сказать, результаты его литературной деятельности, его литературные убеждения. И потому нельзя отделаться от этой книжонки двумя словами; надо перебрать её внимательнее — для пользы читателей, которым, вероятно, не придётся читать её.
<…> господин Булгарин, напротив, сделал из своих «Комаров» апофеозу собственной своей литературной личности заживо и говорит в них только или о самом себе и своих сочинениях, или о людях, которым его сочинения не столько нравятся, как ему самому. <…>
«Путешествие к антиподам на целебный остров» замечательно ещё и многими автобиографическими чертами, которые дышат удивительною откровенностию… «Не дерзаю себя сравнивать ни с Шатобрианом, ни с Вальтером Скоттом, ни с Байроном, ни с Гюго и Дюма», — говорит г. Булгарин (124 стр.): похвальная, хотя и неуместная скромность, ибо говорить, что между г. Булгариным и такими людьми, как Вальтер Скотт и Байрон, — есть общее разве только в том, что он, подобно им, не может жить без пищи и воздуха, говорить это — значит утверждать с важностию великую истину, что золото дороже глины… Равным образом, кажутся нам не совсем уместными фразы вроде следующих: «По словам врагов моих, я — литературный торгаш, спекулянт» (стр. 123)… «Враги мои изображают меня сущим змеем горыничем» (стр. 122) и тому подобных… Не помним, где и когда называли враги г. Булгарина такими незавидными именами. Мы думаем даже, что едва ли бы возможно было напечатать такие резкие эпитеты[К 5]. Это, должно быть, просто выдумка. Но мы никак не можем понять странное расположение в г. Булгарине выдумывать подобные вещи или принимать на свой счёт всё, что говорится дурного в литературном смысле о ком-нибудь вообще…
<…> как виден во всех делах человеческих, даже самых ничтожных, перст судьбы неотразимый: покойный Измайлов не любил «Отечественных записок», издававшихся тогда основателем их П. П. Свиньиным, — и надо же было судьбе сделать так, чтоб Измайлов, вместе с остроумием своим, передал г. Булгарину, как будто по наследству, и своё нерасположение к «Отечественным запискам»!.. <…>
Что же касается до «Сказки о славном витязе, храбром и могучем богатыре Иване Трофимовиче Лягушкине <…>», — эта вещь весьма нелепая, что уже видно из самого её заглавия, и <…> дурно изданная <…>. Скромный автор «Сказки» не выставил своего имени: и хорошо сделал! Имя его, вероятно, не так ещё известно, чтоб он имел право выставлять его и в книжонке своей жаловаться на врагов, завистников, клеветников или распространяться о своей добродетели, своих заслугах, своих талантах и своих сочинениях. И потому вся его книжонка немногим разве нелепее иной сочинительской апологии самому себе, зато гораздо благопристойнее её и назидательнее…

  — «Комары. Всякая всячина, Фаддея Булгарина. Рой первый. — Картинки русских нравов. — Сказка о славном витязе…»
  •  

… новый опыт спиваний г. Шевченка, привилегированного, кажется, малороссийского поэта, убеждает нас ещё более, что подобного рода произведения издаются только для услаждения и назидания самих авторов: другой публики у них, кажется, нет. Если же эти господа кобзари думают своими поэмами принести пользу низшему классу своих соотчичей, то в этом очень ошибаются: их поэмы, несмотря на обилие самых вульгарных и площадных слов и выражений, лишены простоты вымысла и рассказа, наполнены вычурами и замашками, свойственными всем плохим пиитам, — часто нисколько не народны, хотя и подкрепляются ссылками на историю, песни и предания, — и, следовательно, по всем этим причинам — они непонятны простому народу и не имеют в себе ничего с ним симпатизирующего. Для такой цели было бы лучше, отбросив всякое притязание на титло поэта, рассказывать народу простым, понятным ему языком о разных полезных предметах гражданского и семейного быта, как это прекрасно начал (и жаль, что не продолжал) г. Основьяненко в брошюре своей «Лысты до любезных землякив». <…>
Что касается до самой поэмы г. Шевченко — «Гайдамаки», здесь есть всё, что подобает каждой малороссийской поэме: здесь ляхи, жиды, казаки; здесь хорошо ругаются, пьют, бьют, жгут, режут; ну, разумеется, в антрактах кобзарь (ибо без кобзаря какая уж малороссийская поэма!) поёт свои вдохновенные песни, без особенного смысла, а дивчина плачет, а буря гомонит…

Т. XXII, № 6, с. 25-59.
  •  

Чрезвычайная деятельность обыкновенно бывает признаком или великого гения, или посредственности. <…> Немецкий автор, Тик, насочинил не менее Шиллера и Гёте <…>. Впрочем, мы называем Тика посредственностию <…> относительно к Шиллеру и Гёте, из которых с последним добрый немец Тик когда-то думал даже соперничествовать, поверив на слово братьям Шлегелям, объявившим его, по своим католическим расчётам, главою романтической школы. Взятый сам по себе, <…> Тик человек с замечательным дарованием, не последний писатель в Германии; у нас он был бы из первых и — чего доброго! — слыл бы за гения… Мы не ставим г. Кукольника наравне ни с такими сочинителями, как Тредьяковский, Сумароков и Херасков, ни с таким писателем, как Тик: г. Кукольник, без всякого сомнения, столько же выше первых, сколько ниже последнего. <…> Превосходство Тика перед г. Кукольником состоит не в одном таланте, но и в большей артистически ученой настроенности души, в большей обширности не одних фактических сведений и многосторонней эрудиции, но и в философском, мыслительном, идеальном образовании. Плодовитые писатели, подобные Тику, всегда означают или цветущее состояние, или упадок литературы: если они являются при великих творцах, как явился Тик при Шиллере и Гёте, — они служат несомненным признаком цветущего состояния литературы; если же они действуют одиноко, на первом плане, как действует теперь в Германии Тик, со времени смерти Гёте, — они означают упадок литературы. Если б мы не ожидали на днях выхода «Похождений Чичикова» Гоголя, то, смотря на усердные и обильные труды гг. Кукольника, Полевого и Ободовского, не на шутку подумали бы, что русской литературе настает конец концов… <…>
Что же касается до нового романа г. Кукольника «Альф и Альдона» — он особенным образом относится к исчисленным нами современным русским романам. Он и лучше и хуже их: лучше потому, что в нём больше не только смыслу, но и ума; хуже потому, что в нём не меньше свободы и добродушной искренности. Дело в том, что гг. сочинители помянутых романов пропели свои эпопеи тем голосом, какой дала им природа, и если их песнопения вышли довольно усыпительны, — больше всего виновата в том природа; <…> г-н же Кукольник пропел эпопею об «Альфе и Альдоне» несколькими тонами выше своего природного голоса, а потому и разыграл роль певца, который, утомив бесполезным напряжением грудь свою, измучил и истомил своих слушателей. <…> В романе нет никакого содержания; заключающиеся в нём приключения и похождения могли бы уместиться в повесть обыкновенного размера. <…> Чрезвычайное множество действующих лиц, которыми, так сказать, напичкан и начинён роман, также принадлежит к числу его главнейших недостатков. <…> Г-н Кукольник хотел в своём романе начертать картину нравственного и политического состояния Литвы в половине XIV столетия <…>. В романе его беспрестанно упоминается об «эпохе»; он испещрён литовскими именами мест, урочищ и людей того времени, но колорита и духа эпохи нет и признаков. <…> Но и достигши вожделенного конца романа, читатель не видит конца своему умственному истязанию! Последние строки сильно заставляют его опасаться ещё нового романа <…>.
На обрисовку каждого из [лиц] автор не пожалел слов, и каждое из них не жалеет слов, чтоб наскучить собою читателю. <…> Вообще, характеры у г. Кукольника очерчены такими общими, бесхарактерными чертами, что трудно отличать одно лицо от другого, и читатель невольно запутывается в чаще имен, словно в густом лесу. <…> Сам роман начинается с 225-й страницы первого тома: всё предыдущее есть род введения.

  — «Альф и Альдона»
  •  

Ещё при самом объявлении о выходе этого прозаического перевода сочинений Гёте ходили слухи, что он затеян обществом молодых людей. Мысль подобного смелого предприятия уже сама по себе оправдывала слухи, а первый выпуск вполне утвердил их достоверность. Наконец, по случаю второго выпуска, в одной газете было объявлено[8][4] имя г. Бочарова, как одного из главных переводчиков и участников предприятия. Г-н Бочаров недавно издал книжку довольно плохих стихотворений[К 6] — обстоятельство, которое, вместе с молодостью переводчиков Гёте, не могло не иметь влияния на перевод! <…> Царь внутреннего мира души, поэт по преимуществу субъективный и лирический, Гёте вполне выразил собою созерцательную, аскетическую сторону национального духа Германии, а вместе с нею необходимо должен был вполне выразить и все крайности этой стороны. Чуждый всякого исторического движения, всяких исторических интересов, обожатель душевного комфорта до бесстрастия ко всему, что могло смущать его спокойствие, — даже к горю своего ближнего, немец вполне, которому везде хорошо и который со всем в ладу, Гёте невыносимо велик в большей части своих лирических произведений; <…> но сладок, приторен во многих из своих драм. Он любил делать героями своих драм характеры слабые, ничтожные, изнеженные, женоподобные…

  — «Сочинения Гёте. Выпуск 2»
  •  

Все восточные народы — страстные охотники до рассказов, и, так как восточная жизнь, лишена всякого движения и разнообразия, они хотят, чтоб эти рассказы были исполнены чудес и небывалых приключений, которые составляли бы собою контраст с их однообразною, скучною действительностью. И как понятно, что, несмотря на всю нелепость вымысла, эти сказки слушаются бритыми правоверными головами с самым добродушным убеждением в непреложной истине каждой черты их! Это не глупость, а младенческое состояние ума, погруженного в вечную дремоту. Вот почему для детей чтение «Арабских сказок» доставляет столько наслаждения: человек-дитя в Европе сочувствует народу-дитяти в простодушных откровениях его фантазии. Человек взрослый не может читать залпом этих сказок: ему наскучит одно и то же — и чудесные красавицы, и разумные принцы, и повторения одних и тех же речей, в которых ровно ничего нет. Но так как и между взрослыми много детей, то «Арабские сказки» всегда будут иметь у себя обширный круг читателей и почитателей.

  — «Тысяча и одна ночь, арабские сказки»
  •  

В этих «Начатках» нет никаких начатков: в них всё начинается ничем и оканчивается тем же. <…> их содержание легко уложилось бы, вместо 88-ми страниц, просто на восьми страничках. Впрочем, они написаны правильным, приятным, романическим слогом карамзинского периода нашей литературы. Книжка издана красиво…

  — «Начатки. Собрание разнородных статей в прозе. А. Т.»
  •  

Страсть к сочинительству с каждым днём возрастает. <…> Но если б вы, почтенный читатель мой, знали, сколько ещё не печатается из того, что пишется: вы ужаснулись бы этой громадной массе исписанной бумаги, этого изумительного потока бездарности, пошлости и безграмотности! <…> Если бы печатать всё получаемое редакциею, то в течение года можно было бы издавать три такие журнала, по объёму, как «Отечественные записки», и каждая книжка этого журнала могла б быть втрое толще каждой книжки «Отечественных записок». <…> От Архангельска до Ахалцыха, от Варшавы до Иркутска едва ли есть хоть одна губерния, которая не наделила бы редакции «Отечественных записок» несколькими статьями, переводными и оригинальными, повестями, рассказами, стихами, — особенно же стихами… Ох, уж эти стихи! От них решительно нет отбоя: они присылаются ежедневно со всех сторон, на разноцветных бумажках, удивительно красиво переписанные, весьма часто запечатанные в пакетах, застрахованных на почте. И что за умилительные письма получаются с этими статьями! Вас просят так униженно, так ласково, как будто дело шло бог знает о каком благополучии; вам говорят, что хоть статья и не имеет никакого достоинства, но для поощрения юного таланта, только что выступающего на литературное поприще, вы должны поправить её и напечатать, чем бесконечно обяжете автора и поощрите его к дальнейшим трудам (как будто журнал — пансионская тетрадка, в которой мальчики пробуют свои перья, плохо очинённые и не привыкшие ещё к орфографии!); иногда убеждают нас несчастными обстоятельствами автора, его беспомощностью, бедностью и проч., — как будто журнал — богадельня или лазарет для пособия нуждающимся! Ещё чаще читаете, что не авторское самолюбие, но единственно желание видеть статью свою напечатанною в таком прекрасном журнале, какой вы издаёте, заставляет автора просить вас о помещении его статьи, которую он сам смиренно признаёт недостойною такого прекрасного журнала… <…> Люди, отверженные искусством <…> ещё хотят платить редакциям за то только, чтоб хоть как-нибудь напечататься!.. Жалкая, гибельная страсть, впрочем, весьма понятная там, где литература — не искусство, а только забава, где равнодушие публики равняется лишь дерзости и невежеству литературщиков, смело выступающих вперёд и гордо называющих себя «сочинителями»; где само искусство — плод, ещё не созревший снаружи, но уже гниющий внутри; где, наконец, нет никакой литературы, а есть только гениальные проблески, подобно молнии, на минуту озаряющие тёмный горизонт и быстро исчезающие… Но зато в этой тьме гнездятся целые стаи особых существ, род мелких гномов, которые, вообразив себя поэтами, романистами, драматистами, критиками, трудятся, хлопочут, пищат, кричат и очень обижаются, когда их никто не слушает или когда кто-нибудь прикрикнет на них, чтоб замолчали. Раздутое самолюбьице этих маленьких человечков мешает им видеть в себе людей очень обыкновенных, очень пошлых и непременно требует, чтоб они приобрели себе громкое имя; а как громкое имя легче всего приобретается через типографские станки, то они и силятся, во что бы ни стало, попасть в «сочинители». И это-то движение, не знаемое публикою, приметное только для микроскопа журналиста, многие чествуют именем литературы русской, видят в ней жизнь, деятельность, партии и бог знает что ещё…

  — «Опыт библиографического обозрения, или Очерк последнего полугодия русской литературы, с октября 1841 по апрель 1842 (Л. Бранта). — Несколько слов о периодических изданиях русских»
  •  

С повестями г. Бранта публика не заблагорассудила познакомиться; <…> дай попытаться — сделаться критиком: <…> публика любит критики, <…> — и вот г. Брант делается критиканом, собирает 70 книг, вышедших с октября 1841 по апрель 1842 года, и на 72-х страничках отдаёт о них кому-то отчёт (<…> никто не требовал у него отчёта)… Но тут новое затруднение: кто же будет читать эту брошюру? <…> Г-н Брант <…> вздумал разослать свою брошюру при газетах безденежно. Теперь уж, конечно, вы, поневоле, если не прочтёте, то хоть увидите её, и на ней увидите имя его, г. Бранта, — а ему этого только и хочется… Славная выдумка! Немножко убыточна, правда <…>. Это так весело, так детски невинно, так пансионски простодушно! Притом и не то ещё приносится в жертву страсти сочинительствовать… <…>
Смешно было бы и отыскивать в них какого-нибудь критического кодекса, принадлежащего их сочинителю: о критериуме не может быть тут и помина. Да, впрочем, г. Брант, как видно, и не хлопотал об этом, — нет, он весьма простодушно, хоть и весьма широковещательно, цветисто, с невыразимыми претензиями на красноречие, говорит, что такая-то книжка очень хороша, другая только хороша, третья не более как изрядна, не отдавая никакого отчёта, почему всё это ему кажется так, а не иначе, — ибо общих мест, которые он повторяет с голосу, нахватав их оттуда-отсюда по журналам, нельзя же назвать основаниями в деле критики: это годно только для критиканства тех господ «сочинителей», которые целый век свой петушатся из того, чтоб их называли «сочинителями». Чтоб видеть, как г. Брант мало понимает значение критики, довольно взглянуть на заглавие его «Опыта». Скажите, сделайте милость, на чём основывался он, начав своё обозрение с октября 1841 года? <…> Г-н Брант, принявшись случайно в апреле месяце «критиковать в своей литературе» книги и книжонки, просто отсчитал шесть месяцев назад <…>. Мы, дескать и о том-то просим, и то-то советуем, — и всё так важно, так ораторски, всё мы да мы, — точно редакция какого-нибудь журнала… Детство, литературное просто умное детство, так охотно копирующее всё, что делают взрослые!.. <…> Однако ж, позвольте, что это на последней странице «Опыта»? Боже великий! Да это объявление… да, да, глаза не обманывают нас, — объявление о новой затее г. Бранта, — о новом романе в трёх частях, под названием «ЖИЗНЬ, КАК ОНА (?) ЕСТЬ»[К 7], с психологическими интересами, с историческими лицами, с д'Абрантес[1] и Гёте (Гёте, изображаемый господином Брантом!!!), с событиями 1814 и 1815 годов… Нет, уж такое средство втискаться в сочинители превосходит всякую меру. Надобно этим шуткам и конец знать! Побойтесь Аполлона, г. Брант!

  — там же
  •  

… г. Павлову не мешало бы позаняться чтением повестей и романов <…> для того, чтоб попривыкнуть к совершенно неизвестному для него русскому языку и научиться грамотно и со смыслом писать по-русски; <…> не философия предшествует точным наукам и вообще всякому фактическому ведению, но точные науки должны служить предуготовительными знаниями для изучения философии и что если «бедные жители нашего отечества» не имеют никакого понятия о первых началах космографии, то где же им понимать философские разглагольствования, которые к тому же и написаны невообразимо безграмотно и смысл которых, вероятно, остался тайною для самого «усердного сочинителя».

  — «Созерцатель человеческих знаний или Энциклопедия наук, художеств, искусств, промышленности, постановлений и проч. Михаила Павлова»
  •  

«Робинзон» Фоэ несравненно лучше «Робинзона» Кампе[1]: последний состоит, большею частию, из пиэтистических и резонёрских разговоров отца, рассказывающего детям историю Робинзона. Эти разговоры для детей более способны произвести в детях скуку и отвращение к морали, чем быть для них наставительными. «Робинзон» Фоэ большею частию наполнен рассказом, которого интереса и занимательности для детей ни с чем нельзя сравнить; рассуждениями он наскучает довольно редко.

  — «Робинзон Крузе. Роман для детей. Соч. Кампе»
Т. XXIII, № 7, с. 1-50.
  •  

Литературы задних рядов <…> также имеют свои законы, свои условия; но эти условия, кажется, в том только и состоят, что в них заключается чистое отрицание самых простых законов, общих всем литературам, выражающим сколько-нибудь разумное содержание. <…> есть в году время, время жаров и зноя, когда едва ли не всякий несколько сокращает свою обыкновенную деятельность, <…> собирая силы для новых трудов <…>. Но попробуйте наблюдать <…> над этими безвременными литературами, которых достоинство измеряется только весом и количеством, и вы увидите совсем противное явление: они как будто существуют вне законов пространства и времени; условия климата и атмосферы для них совершенно не имеют значения; в то время, как для вас наступает пора отдыхать, у них начинается работа самая живая, самая деятельная <…>. По русской пословице — тяп да, ляп, и вышел корабль! В самом деле, чем скорее, тем лучше. Все мало-мальски сложные инструменты в таком случае, чтоб не мешали, отлагаются в сторону; топор, обух и долото — вот все оружия макарьевской литературы.

  •  

Г-н Воронов, как видно, пишет погодно и думает, что обязан отдавать публике ежегодный отчёт в своих стихотворных упражнениях <…> по части наводнения русской литературы посредственными стихами.

  — «Стихотворения Николая Воронова за 1841 год»
  •  

Вторая тетрадь «Дагерротипа»[К 8], подобно первой, начинается «Дагерротипом», которого содержание так же мистически таинственно и для непосвящённых недоступно, как и название. <…>
«Семён Семёнович Огурчиков» — что-то вроде повести без завязки и развязки, без начала и конца, без цели и плана, наконец, без всякого содержания, сочинение г. Полевого. Ни истины, ни правдоподобия, ни занимательности — ничего этого нет и тени в рассказе г. Полевого. Это какая-то карикатура на действительность, что-то вроде сатиры на русский европеизм. Г-н Полевой занимает самое приятное положение в современной русской литературе: он всё во всем, он везде и нигде, он редактор журнала, он драматург и, после г. Кукольника, глава театральной и сценической литературы, он пишет в свой журнал начала повестей, которым не суждено никогда кончиться, отрывки, из которых никогда ничего целого не выйдет. Умилительнее всего, что он пишет легко и скоро: это — благодетельные плоды долговременного упражнения в российской словесности <…>! Вследствие всего этого г. Полевой стал почётным лицом в современной русской литературе; новый журнал — и там должен быть его «отрывок» или по крайней мере его обещание что-нибудь написать, о чём-нибудь рассудить, какой-нибудь вопрос решить; новый альманах: без него как-то неловко — имя громкое; бенефициант нуждается в пьесе: всё к нему же, всё к г. Полевому; <…> нужна история — Петра, Колумба, <…> Даурии: одно слово, и паровая машина записала или вступление, или отрывок, или один конец… Правда, всё это отзывается скоростью, всё это ни хорошо, ни худо, всё это постоянно носит на себе отпечаток посредственности; но всё это тем лучше гармонирует с характером современной русской литературы, и всё это тем завиднее и блестящее делает литературное положение г. Полевого… Имя его известно публике, а так как очарование имён у нас ещё не исчезло, то статью прочтут, зная вперёд, что она ни то, ни сё; прочитав, будут говорить, что плоха, но об издании всегда отзовутся как о чём-то заслуживающем внимания: там-де статья г. Полевого… <…>
За «Огурчиковым» следуют две музыкальные статьи <…> г. Ноткина, и в обеих ровно ничего нет, кроме букв, слов и знаков препинания. Но вот и «Астраханские письма», которые ужасно отзываются Астраханью и которые писаны, вероятно, для астраханских татар, которым мы охотно и предоставляем восхищаться ими и судить о них. <…>
Кто это читает, кому это нужно — бог весть!

  — «Дагерротип. Тетрадь вторая»
  •  

Поль де Кок <…> не берётся за идеалы, которые ему не по силам; а в том, что не выходит из круга его созерцания и его способностей, он несравненен и превосходен. Знание людей и общества, добродушие, весёлость, верность истине, местами душа и чувство, шаловливость лёгкой французской фантазии в подробностях и нравственное чувство в целом, уменье хорошо концепировать[К 2] и ровно выдержать характеры, завязать и развязать просто, естественно и без натяжек узел возможного, взятого из современного общества, каково бы оно ни было, узел рассказа, изложить его легко, увлекательно, живо, насмешить до слёз, а иногда и тронуть, — вот неотъемлемые достоинства Поль де Кока и неотъемлемые права его на скромную и тихую славу.
<…> наши российские перелагатели нещадно уродуют Поль де Кока. Стирая с его рассказа колорит добродушия и грациозности, они заставляют русских читателей видеть в нём одни сальности и плоские, грубые картины цинизма.

  — «Парижская красавица»
  •  

Мы советовали бы нашим издателям поучиться у г. Эйнерлинга[К 9] печатать творения тех писателей, которые имеют важное значение в русской литературе.

  — «История государства Российского. Издание пятое. Книга I»
  •  

Все мы жалуемся на недостаток хороших сведений о нашем отечестве <…>. Мудрёно ли, что такое неслыханное протяжение и такое разнообразие изучаются не скоро? Правда, тут немного виновата и какая-то холодность к своему, но холодность <…> постепенно исчезает с постепенным огражданствлением разных частей России.

  — «Финляндия и финляндцы. Сочин. Ф. Дершау»
Т. XXIII, № 8, с. 35-46.
  •  

Действия много, но оно походит на сказку. Действующие лица, несмотря на громкие имена, на рыцарские доблести, которые им приписываются, очень походят на мальчиков, которые пускают змеи или играют в лошадки. Автор не упускает случая рассказывать и исторические события, которыми так обильна эпоха, избранная им, <…> но всё это с какою-то ученическою манерою, с каким-то детским легкомыслием, от которых все исторические главы в романе становятся перифразою страниц какого-нибудь исторического учебника. <…> Перевод <…> достоин романа, <…> назначенного для ярмарочного расхода: книга, что называется, переведена просто, без затей, сплеча, как обыкновенно переводят те, которые упражняются в этом деле.

  — «Братья по оружию, или Возвращение из крестовых походов. Соч. Джемса[1]»
  •  

Хитёр русский человек! Не хочет он ни в чём уступить немцу! Посмотрит на хитрую немецкую работу, почешет в затылке, возьмёт топор — тяп да ляп, да и крепко. Прежде он тягался таким образом с немцем только в ремеслах: теперь он не хочет ему уступать ни в литературе, ни в изящных искусствах. Угодно ли доказательств? В Париже вышли карикатуры на литературные знаменитости Франции: в Москве Логинов[К 10] перелитографировал их и издал с стихами, им самим переведёнными с французского. Литографии вышли плохи, стихи, переведённые Логиновым, ещё хуже <…>. В Париже вышло издание «La physiologie des amoureux»: в Петербурге книгопродавец Поляков вырезал такие же политипажи, перевёл прозу, подбавил своих собственных и Пушкина стихов, прирезал, ради народности, несколько политипажей с русскими мужичками и бабами и издал книжонку, которая так же похожа на свой парижский оригинал, как орангутанг на человека. Но ему-то, Полякову, что до того? Он показал свои таланты в качестве переводчика, поэта, рисовальщика и, особенно, ловкого издателя, хорошо знающего «физиологию русского читающего люда», да и знать ничего не хочет. Поляков истинный философ; он знает, что слава — дым, <…> и смело издаёт «Физиологию влюблённого», где живая, игривая французская болтовня превратилась в тяжёлую беседу чиновнического круга, а грациозная вольность в довольно неопрятную грубость; где картинки напоминают собою искусство суздальских граверов, оттиски бледны, бумага сквозит, русские мужички и бабы некстати мешаются с парижскими франтами, дамами и гризетками, русские песни и стихи Пушкина без толку попали во французское сочинение…

  — «Физиология влюблённого. Переделана с французского Н. Г. Р.»

Русская беседа. Том III

править
  •  

Не шутя, что это такое: шутка или действительно плод усердия, — чем богаты, тем и рады, по русской пословице?.. Наш вопрос относится не к г. Смирдину, который мог быть издателем, но отнюдь не критиком добровольных приношений со стороны великодушных литераторов, притом же, как человек, знающий общежитие, а может быть, и до робости деликатный в обращении с пишущим людом, г. Смирдин, хоть и со слезами (уж, конечно, не признательности), должен был принимать всякий хлам, который вручали ему с такою добродушною готовностию[К 11]… Нет, мы хотим сказать, как достало у иных гг. сочинителей столько храбрости, чтоб напечатать свои произведения, да ещё и выставить под ними имена свои?.. Но мы опять обмолвились: дивиться тут нечему, а было бы чему подивиться, если б многие сочинители не воспользовались таким прекрасным случаем втереться в печать, под предлогом великодушия, о котором никто не просил их… <…> В третьем томе, как будто по тщательному выбору, помещено, по части повестей, — такое, хуже чего ни написать, ни выдумать нельзя. Вот некто, г. Смирнов[1], пухло, водяно, дрябло, растянуто, с дикими претензиями на глубокомыслие, знание жизни (приобретенное , вероятно, на ученической скамейке), с претензиями на юмор, остроумие, оригинальность и прочие достоинства, в которых природа положительно и безжалостно отказала ему, рассказывает длинные и скучные, как кавказская дорога по благословенной плоскости Земли Войска Донского, похождения какого-то Фомы Фёдоровича <…>. Местами, кстати и некстати, сочинитель любит щегольнуть намеком на своё знание того или другого автора, того или другого сочинения, из чего ясно видно, что сочинитель ещё очень молодой человек и не успел ещё отвыкнуть от школьных замашек.

  •  

Вот какой-то г. Кузмич <…> в повести «Монастырская гора» представил <…> неудачный опыт пародии на Гоголя в изображении нравов малороссийского простонародья и, в то же время, довольно удачное подражание Марлинскому — в изображении глубоких чувств, могучих страстей, невыразимых бедствий и несбыточных приключений. Повесть длинная, странная, но зато усыпительная в юмористических местах и забавная в патетических сценах.
Вот некто г. Войт[1] огромляет (по выражению С. Н. Глинки) российский быт рассказом «Маяк Утэ(,) или Эпизод из жизни». Самое примечательное <…> — то, что Маяк Утэ не играет в повести никакой действующей роли, но скромно и безмолвно остаётся в качестве слушателя. Не менее замечательно было бы в этом рассказе и невероятное обилие морских терминов, равно как и диких до бессмысленности фраз à la Marlinsky, если бы всё это не было уже старо, пошло, истёрто и истаскано. <…> И потому не старайтесь узнавать, что ещё, кроме этого, содержится в «Маяке Утэ»: иначе и вы сгорите страстями, как волосы г. Тиова, который так бешено изображал клокотание своих растрёпанных чувств, или как уши г. Ланитина, который слушал это повествование, впрочем, не подозревая в нём натянутой галиматьи и, с своей стороны, отвечая на неё такою же высокопарною дичью…
Вот кто-то г. Струков <…> рассказывает о таком приключении, будто бы случившемся на Петровском острову, какого и во сне не увидишь: так оно длинно, невероятно, бесцветно, вяло, скучно, детски бессвязно и старчески бессильно!.. За ним г. Греч (старый и «заслуженный» сочинитель) из разных guides и подобных компиляций сшил довольно пустенькую и бесцветную статейку об «Окрестностях Неаполя»: больше нечего сказать об этой куче общих мест, старых новостей и ничего не заключающих в себе описаний.
Неужели, в самом деле, обо всём этом говорить подробно, излагать содержание, разбирать с отчётливостью? — Пусть делают это другие: с нас довольно и того подвига, что мы всё это прочли и что поэтому нам будет за что долго помнить третий том «Русской беседы», составленный из «сочинений лучших литераторов»…

  •  

На этот раз, нравоописательное и нравственно-сатирическое перо г. Булгарина <…> описало, на 18-ти страницах, «Чиновника». Известно всем, что этот интересный класс русского и петербургского общества не раз был воспроизводим творческим пером Гоголя; тем не менее г. Булгарин покусился на подобный же подвиг — и хорошо сделал: можем утвердительно сказать, что г-ну Булгарину не суждено самою судьбою нив чем сталкиваться с Гоголем, и потому он остался самим собою, сохранил свою неподражаемую оригинальность, вследствие которой в его «Чиновнике» можете найти всё, что вам угодно, кроме одного — именно, чиновника. Оно и лучше: никто не обвинит скромного сочинителя в личностях, которые русские читатели любят видеть во всяком литературном произведении, где нет <…> исполненных светскости и пламенных страстей героев. Зато из статейки г. Булгарина читатели могут узнать, во-первых, что скромные чиновники превосходно переплетают книги, делают лучшие картонажи для кондитерских и отличные игрушки с механизмом — и всё это самоучкою; во-вторых, что рядом с книжною лавкою Заикина есть игрушечная лавка честного купца Мухина, а в ней продаются лучшие детские игрушки, — что-де хорошо известно г-ну Булгарину; в-третьих, что г. Булгарин бывает на крестинах у чиновников, <…> но вина не пьёт, хотя и любит выпить рюмку хорошего вина за столом, а это-де потому, что г. Булгарин знаком с соседним погребщиком!.. Особенного внимания заслуживают заключительные строки статейки г. Булгарина. Надо сказать, что вместе с статейкою умер и герой её; эта, по-видимому, весьма естественная развязка подала повод сочинителю расчувствоваться так:
Вечная память и мир праху твоему, добрый человек! Много истребил ты бумаги в жизни, много искрошил перьев, пролил реки чернил, растопил горы сургуча; но ты не писал ни пасквилей, ни доносов, ни глупых и злобных критик, не заставил никого проливать слёзы, не резал языком чужой репутации, и не прижёг ничьего сердца клеветою.
Имеющий уши да слышит!

  •  

Так как за границею нет лентяев, тунеядцев, Петрушек и Селифанов, так как там время есть тот же капитал, а труд человека тем более капитал; так как там один успевает делать то, чего у нас не успевает делать целая дворня дармоедов, — то мужчины там взяли на себя труды серьёзные, которые не под силу женщине, а женщины отправляют все лёгкие и требующие порядка и чистоты обязанности. Поэтому за границею женщины служат и в гостиницах, и в трактирах, и сидят за прилавками магазинов, лотерей и т. п. Это и расчётливо и изящно, ибо вид хорошенькой, со вкусом и опрятно одетой женщины особенно гармонически действует на всякую душу.

  •  

Есть <…> и стихи; но о стихах вообще мы решились говорить только в крайних случаях.
Впрочем, третий том «Русской беседы» набит не одними вздорами; есть в нём две очень дельные статьи. Первая — «Федор Иванович Соймонов» принадлежит г. Бантыш-Каменскому <…>. Вторая — «Прокофий Ляпунов» принадлежит к тем немногим произведениям г. Полевого, которые доказывают, что этот литератор и теперь ещё мог бы заниматься чем-нибудь лучшим, нежели издание плохого журнала, составление плохих неоконченных повестей и конкуренция с разными водевилистами…

  •  

Кстати: статей гг. Сенковского и Барона Брамбеуса нет в «Русской беседе»! O tempora! o mores!

Август

править
Т. XXIV, № 9, с. 1-58.
  •  

Русская поэзия снова оживает в лице г. Демидова[4], — и если нельзя сказать, чтоб в г. Демидове Россия приобрела нового Пушкина или нового Лермонтова, то с достоверностию и утвердительно можно сказать, что Россия приобрела в нём нового — г. Тимофеева… «Какого же это г. Тимофеева? — спрашивают нас изумлённые читатели, — мы не помним никакого г. Тимофеева…» Как не помните? (отвечаем мы). Да того самого, что печатал в «Библиотеке» и песни, и элегии, и поэмы, и мистерии… <…> этот г. Тимофеев был провозглашён «Библиотекою» прямым наследником таланта Пушкина и что этот г. Тимофеев издал свои песни, элегии, поэмы и мистерии в четырёх томах, с своим портретом. Где теперь этот г. Тимофеев или где теперь эти четыре тома с песнями, элегиями, поэмами, мистериями и портретом г. Тимофеева, — мы так же не знаем, как не знает и публика. Это горестное обстоятельство повергло было нас в унылые размышления о суете поэтической славы в сём треволненном мире, о непрочности патентов на бессмертие, выдаваемых иным поэтам приятельскими журналами, и о многом другом; мы готовы были даже предаться отчаянию, которое было так сильно, так сокрушительно, что чуть было не заставило нас пуститься отыскивать четыре без вести пропавшие тома <…>.
Лучше всего нам понравились две вещи во всех трёх книжках стихотворений г. Демидова: во-первых, эпиграф к «Вечерним досугам» —
0 х 0=0; <…> во-вторых, вот эти стихи:
Нет! нет! сегодня вдохновенье
Не озаряет хладный ум;
И нет в моём стихотворенье
Ни сильных чувств, ни новых дум!
Иди ж в огонь, ты, труд несчастный,
Дитя горбатое моё,
Да не увидит свет бесстрастный
В тебе убожество твоё!
Как скучно! («Вечерние досуги». — С. 6).
Эти стихи до того нам понравились, что мы невольно повторяли их по прочтении каждого из стихотворений г. Демидова…

  — «Осенние цветы. Вечерние досуги. Заветные думы. Стихотворения М. Демидова
  •  

Перевод вообще сносен; издание сделано по-человечески <…>. Словом, это один из тех редких переводов романов Поль де Кока, которые ещё можно брать в руки…

  — «Наследство комедианта, или Империя и Восстановление (L'Homme aux trois culottes)»

Сентябрь

править
Т. XXIV, № 10, с. 29-39.
  •  

… не только звание, но даже всемирная слава философа, у нас не только избавляет от обязанности считать себя в каких бы то ни было кровных связях с обществом и народом, но ещё как бы поставляет в обязанность считать для себя за честь быть выше общества и современности… Оттого-то в наше время иной философ, пока на кафедре, — Промефей, решительный Промефей; слушаешь и дивишься, как один человек может вместить в себе столько мудрости, столько знания!.. Но придите в дом к этому Промефею: боже мой, какое превращение! Филистер, мещанин, человек, которого вся поэзия жизни ограничена какою-нибудь кухаркою-женою, трубкою кнастера и кружкою пива… На кафедре — ему, кажется, только и беседовать бы что с богами; а в жизни это один из почтеннейших членов бюргер-клуба… На кафедре это герой истины, готовый защищать её логическими построениями против всей вселенной; а в жизни — это человек, хорошо вытвердивший правило «моё дело сторона» и живущий в ладу со всякою действительностию[К 12], равно счастливый при всяких обстоятельствах. Удивительно ли, что философия в наше время производит только школьные партии и что жизнь так же не хочет её знать, как и она не хочет знать жизнь?.. А художник нашего времени?.. Он живёт в прошедшем, поёт, как птица, и, подобно птице, перепархивает с ветки на ветку, ища местечка, где бы ему было получше…[К 13] Не такова была древность — эта великая школа людей и мужей, где самые женщины были героинями своих обязанностей и, будучи женами и матерями, умели быть и гражданками, где художники и учёные были не птицами и не педантами, а таинниками, хранителями Прометеева огня национальной жизни… Там слово было делом, и дело было словом, мысль — фактом, и факт — мыслию. Зато в Греции, например, Гомера знали не одни учёные, а целый народ; Пиндару и Коринне рукоплескала вся Эллада на олимпийских играх <…>. А между тем, греки не знали великого искусства книгопечатания, которым мы столько гордимся, забывая, что у нас большая часть и знающих-то грамоте читают только прейскуранты да объявления о продажах и подрядах…

  — «Сочинения Платона. Часть II»
  •  

«Картинки русских нравов» продолжаются и, кажется, будут продолжаться <…>. — Книжки маленькие, миниатюрные, красиво напечатанные, с миленькими обёрточками и с миленькими картинками; цена, по красивости издания, довольно умеренная <…>. А сколько людей покупают такие хорошенькие вещицы для детей, вместо игрушек! Дети же составляют самую невзыскательную публику и при картинках готовы восхищаться всяким текстом. Издатели «Картинок русских нравов» очень хорошо это поняли и печатают всё, что попало, лишь бы было к чему прилепить картинки. <…>
Картинки прекрасны — об этом спора нет; но вот что странно до всех картинках всех изданий такого рода: фигуры и физиономии в них крепко сбиваются на иностранные, за исключением разве будочников, таможенных и извозчиков… Очевидно, что в числе наших талантливых рисовальщиков ещё нет ни одного Гоголя, а всё гг. Булгарины, А. Гречи и тому подобные нравоописатели и юмористы…

  — «Картинки русских нравов. Книжки III и IV»
  •  

… какой-то «Маяк», который не знаем, где издаётся и даже издаётся ли где-нибудь в самом деле;..

  — «Сплетни. Переписка жителя луны с жителем земли»
  •  

Г-н В. Зотов[1] решительно грозит сделаться один всем тем, чем каждый порознь были и суть гг. Орлов, Сигов, Кузмичев, Славин и проч. Театральные пьесы его пока ещё тихо падают; но он неутомимо изготовляет их, и есть надежда, что, понабив руку, сравнится, наконец, с знаменитейшими нашими драматургами: гг. Полевым, Коровкиным, Соколовым[1] и проч. Что же касается до поэм в стихах и вообще до всяких стихов, мы посоветовали бы г. В. Зотову совсем бросить писать их: со смерти Лермонтова стихов почти вовсе не читают <…>. Драмы — другое дело: кто пришёл в театр, тот будет их слушать хоть впросонках.

  — «Последний Хеак. Поэма В. Зотова»

Ноябрь

править
[9]
  •  

Появлением своим она всегда пробуждает от апатического сна нашу ленивую и неповоротливую литературу: её читают и смотрят, ею восхищаются и любуются, ей все рады, её все единодушно хвалят. <…>
«Медведь», повесть графа Соллогуба, принадлежит к лучшим и существеннейшим украшениям новой «Утренней зари». В этой повести рассказан очень простой и очень возможный случай, почти то, что называется анекдотом, но как рассказан! Так рассказывать умеет только граф Соллогуб, и, право, таких рассказчиков немного и в литературах, которые постарше и побогаче русской! <…> в повести много души, а некоторые места её дышат музыкою… <…>
Особенно хорошо очеркнута в «Медведе» нравственная сторона так называемое большого света…
Одно только можно вменить в недостаток повести графа Соллогуба: его медведь совсем не из того круга людей, который, автор называет «медвежьим». Этот круг, по собственному описанию автора, набит какими-то праздношатающимися пустозвонами, вечно пьющими и ядущими; а медведь его — человек с душою и сердцем, хоть и убитый воспитанием.

  — «Утренняя заря, альманах на 1843 год, изд. В. Владиславлевым[1]»
  •  

О достоинстве и значении поэзии г. Бенедиктова спор уже кончен; самые почитатели его согласятся, что он то же самое в стихах, что Марлинский в прозе. Подражать тому и другому невозможно: оба они, и г. Бенедиктов и Марлинский, оригинальны и самобытны даже в самых недостатках своих. Точно так же, как гениальные, великие поэты выражают своими творениями крайность какой-нибудь действительной стороны искусства или жизни, — так они гениально выразили <…> крайность внешнего блеска и кажущейся силы искусства, чуждой действительного содержания, а следовательно, и действительной жизненности. Отсюда проистекают эти блестящие, пёстрые, узорочные миражи образов, столь обольстительные для неопытных глаз, поражающихся одною внешностию; отсюда же проистекает и эта кажущаяся сила страстей и чувств, эта кажущаяся оригинальность и яркость идей, и эта действительная изысканность выражения, доходящая иногда до уродливости и чудовищности. <…> Вообще, должно заметить, что поэты, подобные Марлинскому и гг. Бенедиктову, Языкову, Хомякову, очень полезны для эстетического развития общества. Эстетическое чувство развивается чрез сравнение и требует образцов даже уклонения искусства от настоящего пути, образцов ложного вкуса и, разумеется, образцов отличных. <…>
Стихотворения г. Бенедиктова имели особенный успех в Петербурге, успех, можно сказать, народный, — такой же, какой Пушкин имел в России: разница только в продолжительности, но не в силе. И это очень легко объясняется тем, чтопоэзия г. Бенедиктова не поэзия природы или истории, или народа, — а поэзия средних кружков бюрократического народонаселения Петербурга. Она вполне выразила их, с их любовьюи любезностию, с их балами и светскостию, с их чувствами и понятиями, — словом, со всеми их особенностями, и выразила простодушно-восторженно, без всякой иронии, без всякой скрытой мысли. Сколько юных чиновников и теперь ещё помнит наизусть, например, это стихотворение «Напоминание» <…>. Вряд ли кто не согласится, что эта Нина совершенно бесцветное лицо, настоящая чиновница, и что во всём этом воспоминании поэта нет ничего, веющего музыкой души и чувства…
Но эта бессердечность, этот холодный блеск, при изысканности и неточности выражения, кажется истинною поэзиею «львам» и «львицам» средней руки…
Как человек с дарованием, г. Бенедиктов не лишён ни вдохновения, ни чувства, ни фантазии; но его вдохновение, чувство и фантазия лишены действительной почвы, которая давала бы им жизненное питание; оттого они натянуты, неестественны и приводят читателя в какое-то напряжённое состояние, как при тяжёлой работе. Впрочем, местами, хотя и редко, у г. Бенедиктова проблескивают истинно поэтические образы, проглядывает чувство искреннее и задушевное…

  — «Стихотворения Владимира Бенедиктова. Первая книга»
  •  

Все существующие в свете «некоторые черты» принадлежат неутомимому петербургскому сочинителю г. Р. Зотову; г. Р. Зотов не напишет ни одного романа без «некоторых черт». В «некоторых чертах» он изобразил даже и Наполеона[К 14]: его чудотворной кисти под силу всякая историческая личность, как бы ни была она громадна; а чудотворная кисть его пишет проворно, ярко, не жалеет ни бакана, ни сурика, ни яри венецианской, ни синьки <…>. Наш живописец не любит теней: он обводит глаза и носы у своих фигур чёрными полосками, как делают китайские живописцы. К недостаткам его живописи можно отнести то, что головы, руки и ноги у фигур его как будто были отбиты, а потом вновь приставлены с помощью гвоздей и клея; но это-то и нравится той публике, для которой изготовляются такие картины. Прихотливая не менее всякой другой, эта публика тоже непременно хочет исторической живописи: хоть на лубке, хоть помелом, а нарисуй ей Наполеона! Таков дух нашего исторического века! Г-н Р. Зотов удивительно верно понял этот дух <…>. Не будем разбирать его романа: ведь он пишет не для нас и не для нашей публики, а для себя и для своей публики.

  — «Таинственный монах(,) или Некоторые черты из жизни Петра I. Исторический роман»

Декабрь

править
[10]
  •  

… такие поэты, как Лермонтов, бывают строже к самим себе, нежели самые строгие и взыскательные их критики. К тому же, перед Лермонтовым лежал длинный и широкий путь будущей славы, и поэт гордо чувствовал в себе прозябание семян великих будущих творений; от этого, естественно, он и не придавал слишком большого значения своим первым опытам. Но неожиданная и преждевременная смерть поэта дала совсем другой оборот делу, и издатели его стихотворений не должны были, скажем более, не имели права не собрать и не сделать известным публике всего, написанного Лермонтовым, всего, что только могли они отыскать. <…> сам поэт никогда бы не напечатал их, но они, тем не менее, драгоценны для почитателей его таланта, ибо он и на них не мог не наложить печати своего духа, и в них нельзя не увидеть его мощного, крепкого таланта;..

  — «Стихотворения» М. Лермонтова»
  •  

… повесть г. Кукольника, «Жан Батист Людо»: в ней всё ложно — и событие и характеры; первое похоже на сказку вроде «не любо — не слушай»[К 15], а вторые или на карикатуры, или на образы без лиц. Особенно невыносимы в ней сцены любви, сантиментальные до приторности. При всём том, она не лишена заманчивости рассказа…

  — «Сказка за сказкой. Том II»
  •  

Очевидно, что богатая сокровищница разнообразных впечатлений и бесконечных воспоминаний служит Казаку Луганскому неисчерпаемым источником вдохновения. Он жизнию приобрёл себе талант, и талант, — кто не согласится в этом, — примечательный. <…> Даже самые странности и парадоксы автора носят на себе отпечаток такой достолюбезности, что доставляют в чтении и удовольствие. <…> Для выражения простонародных идей, немногочисленных предметов и потребностей ограниченного простонародного быта простонародный язык гораздо обильнее, гибче, живописнее и сильнее, чем язык литературный для выражения всего разнообразия и всех оттенков идей образованного общества. И это понятно: простонародный русский язык вложился и установился в продолжение многих веков; литературный — в продолжение одного века; первый, раз установившись, уже не двигался вперёд, как и мысль простого народа; второй — бежит, не останавливаясь, не переводя духу, вследствие беспрерывного вторжения новых понятий и безостановочного развития, а следственно, и движения старых идей.

  — там же
  •  

бездарность, ничего не находя в пустой груди своей, сидя с пером в руке, ловит в памяти своей — словно мух в воздухе — читанные ею там и сям выражения чуждых её натуре страстей и чувств…

  — там же
  •  

Картинки действительно хороши, и по изобретению и по исполнению; издание чрезвычайно красиво и даже изящно, хотя его и портят шесты и колья без нужды употребляемых прописных букв. Но текст — что же такое текст, сочиненный г. Балакиревым, или г. Полевым?
<…> нам тотчас же показалось что-то знакомое, как будто повторение чего-то давно читанного, — и мы наконец вспомнили, хотя и с большим усилием, «Нового живописца общества и литературы», который некогда издавался г. Полевым при «Телеграфе», а потом, в 1832 году, был издан им отдельною книгою в шести частях. И, правду сказать, было отчего припоминать с большим усилием: сравнивая «Были и небылицы» с «Новым живописцем», видишь какое-то сходство, и однако ж то же, да не то. И это обстоятельство поразило нас таким же грустным чувством, как если б мы встретили слабого, покрытого морщинами и сединами старца, которого лет десять назад знали человеком ещё свежим, крепким и исполненным энергии… Из всех статей, составляющих содержание «Нового живописца», видно, что их источником было что-то похожее на негодование на разные тёмные стороны общества и литературы; что же касается до «Былей и небылиц», то с первых же страничек заметно, что их источником и вдохновением были те самые ДЕНЬГИ, которые на красивой, затейливой и со вкусом распещрённой обертке «Былей и небылиц» напечатаны золотыми литерами. Оттого и в книжке этой есть, — впрочем, неконченная, — поэма в XII песнях, ДЕНЬГОАДА. Отсюда и разница между содержанием «Нового живописца» и текстом «Былей и небылиц»: что в первом живо, остроумно, цепко, занимательно, то в последних вяло, натянуто, беззубо, скучно… Вообще, этот текст — болтовня без всякого содержания, набор слов, которые случайно отвсюду сползлись в книжку, чтоб она не состояла из одних не имеющих смысла картинок. <…>
Впрочем, о тексте никто и не спросит: красивых книжек такого рода никто не читает, зная заранее, что в них нечего читать; их многие покупают как игрушки, особенно если они не дороги. Вот отчего сначала, как говорят книгопродавцы, пошли было шибко «Картинки русских нравов»: оттого же пойдут хорошо и «Были и небылицы». И такого рода успехи ещё не скоро прекратятся: — литературе и книжной торговле нашей надо пройти ещё через многие роды ребячества, прежде, нежели они совершенно возмужают.

  — «Были и небылицы. Статейки, вырванные из большой книги, называемой: «Свет и люди», <…> под редакциею Ивана Балакирева. Рисунки Александра Коцебу[1]»
  •  

Много ещё диких аномалий является в русской литературе, но стихотворения г. Молчанова превосходят в этом отношении всякое вероятие: это просто — гениальность бездарности, если можно так выразиться. Возьмите самого плохого стихокропателя в современной литературе и закажите ему написать книжку самых нелепых стихов, с обещанием по пуду золота за каждый стих: бедный рифмач изломает себе голову, выжимая из неё нелепости и дикости, но далеко, далеко не сравнится о г. Молчановым. Рассуждать о стихотворениях г. Молчанова нечего, осуждать их тоже — они не заслуживают даже и насмешки; но выписать из них кое-что необходимо: пусть все, подобно нам, будут знать об этом неслыханном чуде бездарности.[К 16]

  — «Стихотворения Николая Молчанова»
  •  

Хоть эта книжка писана и прозою, тем не менее она составляет решительно дружку к стихотворениям г. Молчанова: подобно им, она — довольно дикая аномалия в книжном мире. Есть на французском языке книга: «Tableau de l'amour conjugal», в которой брачное состояние подробно рассматривается во всех отношениях, и преимущественно — медицинском: г. В. Лебедев выписал из неё кое-что, сдобрил это сантиментально-моральными разглагольствованиями собственного изобретения, и у него вышла книжечка, опрятно и красиво напечатанная, хотя и со множеством ошибок против орфографии.
<…> скажут о нас потомки: <…> «XIX век, считавший себя самым просвещённым веком, был только переходом к истинно просвещённым временам, ибо в нём, гордившемся своею разумностию и гуманностию, владычествовало ещё варварство феодальных времён, — чему немалым доказательством может служить даже и изданная и 1843 году маленькая книжка г. В. Лебедева…

  — «Супружеская истина, в нравственном и физическом отношениях»

Вероятное авторство

править
[11]
  •  

Неподражаемое перо г. Ламбина очаровательно в историческом повествовании: без всяких усилий, но с большим успехом совпадает оно то с тацитовским слогом г. Кайданова, то с чувствительным тоном «Ильи Муромца», то с эпическою высокопарностию «Марфы Посадницы»[1]… Об идеях и взглядах г. Ламбина нечего и говорить; г. Ламбин берёт их целиком и готовыми из богатого в этом отношении источника — «Деяний» Голикова, которые он с таким чудовищным успехом перефразировывает.[5]

  — «История Петра Великого. С 500 оригинальными рисунками, гравированными в Лондоне. Вып. IV»
  •  

… всё это следовало б выразить не слогом плохих сантиментальных романов прошедшего века, не холодными фразами… <…> слог г. Греча везде грамматически правилен и чист, как во всех сочинениях, в которых живое нетерпеливое чувство и оригинальная самобытная мысль не борются с трудностию выражения. <…> в фактической стороне путешествия много, много можно найти промахов и ошибок; но скромное сознание в них, со стороны автора, обезоруживает нас. <…> Вообще книга г. Греча, при всей внутренней её незначительности, ещё не большая беда, по правилам критической юриспруденции: она издана опрятно; охотников на картинки везде много, а картинки ведь можно и вырезать…[9]

  — «Письма с дороги по Германии, Швейцарии и Италии»
  •  

Содержание «Камчадалки» составляют разные небывалые и невероятные приключения, дурно намалеванные картины сладенькой пряничной любви, и мелодраматических злодейств, с детоубийствами, плохими куплетами и тому подобными странностями. Между всем этим изредка попадаются, как оазисы в пустыне, любопытные подробности о природе Камчатки и нравах её туземцев.[10]

  — «Камчадалка. Соч. И. Калашников»
  •  

Вся повесть проникнута насквозь «кофейностью», она растянута донельзя, разведена тёпленькою водицею сладких и приторных чувств, поношенного остроумия и вышедшей из моды любезности чиновнического круга… <…>
Мы думаем, что эту повесть, или этот трактат в форме повести о ненависти к иностранным магазинам, лучше было бы назвать вместо «Голоса за родное» — «Бурею в стакане».[10]

  — «Голос за родное. Соч. Фан-Дима»

Отдельные рецензии

править

Комментарии

править
  1. Евгений Петрович Гуляев — беллетрист 1840-х[1].
  2. 1 2 Неприжившиеся неологизмы.
  3. Пародия на «Путевые заметки» М. П. Погодина, которые с 1841 года регулярно печатались в «Москвитянине» и вышли в 1844 отдельным изданием под названием «Год в чужих краях (1839). Дорожный дневник»[4].
  4. Имеется в виду Н. Полевой, который восторженно расхвалил «Александрину» и до выхода «Двух призраков» сообщил: «Порадуемся: будет что почитать, будет о чём поговорить!»[6], но в последующей рецензии был значительно сдержаннее[7][4].
  5. Намёк на то, что с 1830-х цензура не пропускала резких выпадов в печати против Булгарина[4].
  6. «Стихотворения И. Бочарова», которым он в октябре 1841 посвятил рецензию[4].
  7. См. рецензию января 1844.
  8. Альманаха Н. Кукольника[4].
  9. Иван Фёдорович Эйнерлинг — педагог, писатель и издатель[1].
  10. В. Логинов — московский книгопродавец и издатель[1].
  11. См. о причинах издания этих сборников в рецензии октября 1840.
  12. По выражению Гегеля «примирение с действительностью» (из введения к «Философии права», 1821).
  13. Имеется в виду образ поэта, созданный Гёте в балладе «Певец»[4].
  14. «Леонид, или Некоторые черты из жизни Наполеона» — см. рецензию октября 1840.
  15. «Не любо — не слушай, лгать не мешай, или Чудная и любопытная жизнь Пустомелева…» И. Г. Гурьянова (1833) и подражателей[4].
  16. Белинский годом ранее сурово оценил его «Повесть Ангелина». После этих отзывов имя Молчанова стало в 1840-х годах синонимом бездарности и вскоре сошло с литературной сцены[4].

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 Указатель имён, названий и персонажей // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. XIII. Dubia. Указатели. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1959. — С. 404-820.
  2. Предисловие // Белинский. ПСС. Т. XIII. — С. 13.
  3. Осип Сенковский. Рец. на «Эвелину де Вальероль» // Библиотека для чтения. — 1841. — Т. XLV. — Отд. VI. — С. 3.
  4. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 Е. И. Кийко, Ф. Я. Прийма, В. С. Спиридонов. Примечания // Белинский. ПСС. Т. VI. Статьи и рецензии 1842-1843. — 1955. — С. 707-779.
  5. 1 2 Т. XXI, № 4, отд. V, с. 35-45; отд. VI, с. 29-42, 61.
  6. Русский вестник. — 1842. — № 2. — Отд. IV. — С. 49.
  7. Русский вестник. — 1842. — № 4. — Отд. III. — С. 23-6.
  8. Северная пчела. — 1842. — № 172. — С. 687.
  9. 1 2 Т. XXV, № 12, с. 35-42, 56-58.
  10. 1 2 3 1843, т. XXVI, № 1, с. 1-42.
  11. Белинский. ПСС. Т. XIII. — С. 120-167; 321-8 (примечания Ф. Я. Приймы).