Викентий Викентьевич Вересаев

русский советский писатель и переводчик
(перенаправлено с «Викентий Вересаев»)

Вике́нтий Вике́нтьевич Вереса́ев (настоящая фамилия — Смидо́вич; 4 (16) января 1867 года, Тула — 3 июня 1945 года, Москва) — русский писатель и переводчик, литературовед. Лауреат последней Пушкинской премии (1919) и Сталинской премии первой степени (1943).

Викентий Викентьевич Вересаев
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке
Медиафайлы на Викискладе

Из мемуаров и дневниковых записей

править
  •  

Вообще, став врачом, я совершенно потерял представление о том, что, собственно, свойственно человеку. Свойственно ли уставшему человеку хотеть спать? ― Нет, не свойственно! Сестра милосердия, учительница, журнальный работник, утомленные и разбитые, не могут заснуть без бромистого натра. <...>
Ночью я долго не мог заснуть, мною овладело странное состояние: голова была тяжела и тупа, в глубине груди что-то нервно дрожало, и как будто все нервы тела превратились в туго натянутые струны; когда вдали раздавался свисток поезда на вокзале или трещали обои, я болезненно вздрагивал, и сердце, словно оборвавшись, вдруг начинало быстро биться. Приняв бромистого натра, я, наконец, заснул; и вот через час меня разбудили.[1]

  — «Записки врача», 1900
  •  

Но что же, чем во всём этом может помочь наша медицина? Какая цена её жалким средствам, которыми она пытается чинить то, что так глубоко уродуется жизнью? Великий человек висит на кресте, его руки и ноги пробиты гвоздями, а медицина обмывает кровавые язвы арникой и кладёт на них ароматные припарки. Но ничего больше она и не в состоянии делать. Не может существовать такой науки, которая бы научила залечивать язвы с торчащими в них гвоздями; наука может только указывать на то, что человечество так не может жить, что необходимо прежде всего вырвать из язв гвозди. В двадцатых годах, по исследованиям Виллерме, у мюльгаузенских ткачих половина детей умирала, не дожив до пятнадцати месяцев. Виллерме уговорил фабриканта Дольфуса разрешить своим работницам оставаться после родов дома в течение шести недель с сохранением их содержания; и этого одного оказалось достаточным, чтобы смертность грудных детей, без всякой помощи медицины, сразу уменьшилась вдвое.[1]

  — «Записки врача», 1900
  •  

Человек — не «образ божий», а потомок дикого, хищного зверья. И дивиться нужно не тому, что в человечестве так много этого дикого и хищного, а тому — сколько в нем все-таки самопожертвования, героизма, человеколюбия. Нечего приходить в отчаяние, что у волка, ястреба, человека так много волчьего, ястребиного и… человечьего. Это вполне естественно. А вот от этого можно испытывать большую радость: сколько уж в человечестве высокой моральной красоты! И сколько ее еще будет, когда явятся более благоприятные условия![2]

  — «Записи для себя»
  •  

Отец был врач, притом много интересовался санитарией; но комнаты, ― особенно в его пристройках, ― были почему-то с низкими потолками и маленькими окнами. Сад вначале был, как и все соседние, почти сплошь фруктовый, но папа постепенно засаживал его неплодовыми деревьями, и уже на моей памяти только там и тут стояли яблони, груши и вишни. Всё росли и ширились крепкие клены и ясени, всё больше ввысь возносились березы большой аллеи, всё гуще делались заросли сирени и желтой акации вдоль заборов. Каждый кустик в саду, каждое деревцо были нам близко знакомы; знали мы, что в мрачном углу под стеною соседней конюшни Бейера растёт кустик канупера, что на кривой дорожке ― неклен, а на круглой куртине ― конский каштан. Да не только кусты и деревья и не только в саду. Все закоулки в саду, на дворе и на заднем дворе были близко знакомы, обгляжены до всякой щели в заборе, до всякой трещины в бревне. И были превосходнейшие места для всяких игр; под папиным балконом, например: темное, низкое помещение, где нужно было ходить нагнувшись, где сложены были садовые лопаты, грабли, носилки, цветочные горшки и где в щели меж досок ярко светило с улицы солнце, прорезывая темноту пыльно-золотыми пластинами.[3]

  — «Воспоминания», 1935
  •  

Были парники, была маленькая оранжерея. Смутно помню тёплый, парной её воздух, узорчатые листья пальм, стену и потолок из пыльных стёкол, горки рыхлой, очень чёрной земли на столах, ряды горшочков с рассаженными черенками. И ещё помню звучное, прочно отпечатавшееся в памяти слово «рододендрон». На всё, что кругом, отец не мог смотреть, не пытаясь вложить в это своих знаний и творчества.[3]

  — «Воспоминания», 1935
  •  

Мама была домоседка и не любила выезжать из своего дома. Тётя Анна всё лето разъезжала по родственникам, даже самым дальним, была она очень родственная. Прежде всего встают в воспоминании полевые просторы, медленные волны по желтеющим ржам, пыльная полынь, полевая рябинка по краям дороги, прыгающие перед глазами крупы лошадей, облепленные оводами. И запах луговых цветов, конского пота и дёгтя, ― этот милый запах летней дороги. И вольный теплый ветер в лицо. <...> Брат Миша сидел на козлах тележки и правил. Широкий большак, заросший муравкою, с огромными корявыми ветлами по бокам. Дорога разделялась надвое. Миша спросил дядю:
― Куда ехать? Направо или налево? Я сказал: ― Я знаю!
Дядя поглядел на меня насмешливыми своими глазами.
― Ну-ка, куда?
― Направо.
― Как ты узнал? ― удивленно воскликнул дядя.
― А вот узнал!
― Нет, серьезно, скажи, ― как? Ведь ты тут никогда не бывал.
― Не бывал, а знаю!
― У-д-и-в-и-т-е-л-ь-н-о!
Миша спросил: ― Направо, значит, поворачивать? Дядя Саша деловым тоном ответил: ― Налево.[3]

  — «Воспоминания», 1935
  •  

Домик бабушки был очень ветхий, и все надворные постройки ― такие же: тёс серый, почти чёрный, от старости покоробился лодочкою. В глубине заросшего двора ― очень глубокий колодезь и покосившийся флигелёк, за двором ― сад, сплошь фруктовый и ягодный; ягоды у бабушки были очень большие, яркие и жирные, ― и клубника, и малина, и смородина, и крыжовник. Яблони и груши ― старые, развесистые. Бабушка ― сухая старушка, серьёзное лицо с поджатыми губами светится хорошим старческим светом. Она ужасно всегда боялась кого-нибудь стеснить собою, доставить лишнюю работу или беспокойство. Раз она тяжело заболела крупозным воспалением легких, была почти при смерти. Разослали телеграммы сыновьям: один хозяйничал в своем рязанском именьице, другой служил акцизным в Ефремове, младший, пехотный, офицер, стоял с полком в Польше. А бабушка взяла да в два дня и выздоровела. Взволнованная, сконфуженная, она выходила навстречу каждому из приезжавших сыновей и говорила виновато: ― Ты прости меня… Я поправилась!
Это серьезнейшим образом. Долго потом все с любовным смехом вспоминали, как бабушка выходила к сыновьям и извинялась, что не умерла.[3]

  — «Воспоминания», 1935
  •  

Я дорожу своей старостью и не променяю ее ни на какие блага мира». И Гете писал Гегелю: «Я всегда радуюсь вашему расположению ко мне, как одному из прекраснейших цветов все более развивающейся весны моей души». Гете в это время было ― семьдесят пять лет. Да, может быть, если бы знала молодость, какая возможна озаренная, поднимающая дух старость, ― может быть, она бы менее беззаботно «прожигала» себя. Разом, до дна осушивши заветную радостей чашу… Промотать все силы ― и потом прийти к мутноглазой старости, ― харкающей, задыхающейся, с брюзгливо отвисшей губой и темным лицом. И говорить юности: «Старость ― это страшная, проклятая пора человеческой жизни».[3]

  — «Воспоминания», 1935

Из критики и публицистики

править
  •  

Самое желанное ― быть здоровым. И понятно, каким чуждым, ― может быть, даже смешным, ― должен был казаться древнему эллину этот новый бог, в основу служения себе полагавший именно безумие, и безумие это признававший священным. Как Пенфей в еврипидовых «Вакханках», гомеровский грек должен был видеть «великий позор для эллинов» в загоравшемся пожаре вакхических неистовствований. Но время было уже не то. <...>
Глубокая пропасть ложится теперь между телом человеческим и душою. Для Эмпедокла тело ― только «мясная одежда» души. Божественная душа слишком благородна для этого мира видимости; лишь выйдя из него, она будет вести жизнь полную и истинную.[4]

  — «Аполлон и Дионис», 1914
  •  

Околдованный чарами солнечного бога, человек видит в жизни радость, гармонию, красоту, не чувствует окружающих бездн и ужасов. Страдание индивидуума Аполлон побеждает светозарным прославлением вечности явления. Скорбь вылыгается из черт природы. Охваченный аполлоновскою иллюзией, человек слеп к скорби и страданию вселенной. И вот в это царство душевной гармонии и светлой жизнерадостности вдруг врывается новый, неведомый гомеровскому человеку бог ― варварский, дикий Дионис. Буйным исступлением зажигает он уравновешенные души и во главе неистовствующих, экстатических толп совершает своё победное шествие по всей Греции.[4]

  — «Аполлон и Дионис», 1914
  •  

Художник должен быть самим собою,― другого пути к истинному художеству нет. Вы возразите: «но моё «сам» не нравится мне, мне противно мое нутро,― зачем же я буду его выворачивать перед всеми?» Но выбора здесь нет. Хочешь быть художником, ― будь самим собою; не хочешь быть самим собою, ― не будешь художником. И если вы истинный художник, вы нутра своего, все равно, не сможете скрыть «В твоих писаниях, ― говорит Уолт Уитмен, ― не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе самом. Если ты зол или пошл, это не укроется ни от кого. Если ты любишь, чтоб во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга или завистник или низменно смотришь на женщину, это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь». Вы не хотите, чтоб в вашем творчестве отразилась ваша привычка к услугам лакея, ваше тайно-презрительное и тайно-похотливое отношение к женщине? Отучите себя от услуг лакея. Перестройте свое отношение к женщине.[5]

  — «Что нужно для того, чтобы быть писателем?», 1921

Из художественной прозы

править
  •  

Жизнь! Жизнь! Сила великая. Сила всесвятая и благая. Всё, что пропитывалось ею, освещалось изнутри и возвеличивалось, всё начинало трепетать какими-то быстрыми внутренними биениями. Темнел вдали огромный дуб, серел на тропинке пыльный подорожник, высоко в небе летела цапля, вяло выползал из земли дождевой червь. Всё и всех жизнь принимала в себя, властительница светлая. Сколько я думал, сколько искал ― и ничего не мог понять ни своими мыслями, ни мыслями других людей. А здесь теперь было всё так ясно и просто, так неожиданно-понятно. И если бы Алеша понял хоть на миг… Понял… Что-то больно кольнуло в душу. Этого понять нельзя. Может понять только просветлевший Хозяин, а он предатель и раб, ему нельзя доверять. И по-обычному я враждебно насторожился.[6]

  — «К жизни», 1908
  •  

― Я помню октябрьские дни в Москве. Теперь смешно вспомнить: как мы, интеллигенты, были тогда мягкосердечны, как боялись пролить лишнюю каплю крови, как стыдились всякого лишнего орудийного выстрела, чтобы, упаси боже, не задеть Василия Блаженного или Ивана Великого. А солдатам нашим это было совершенно непонятно, и они, конечно, были правы… Что с тех пор каждому из нас пришлось видеть, переиспытать!
Кате стало неприятно, что рука Леонида касается её локтя.
― Погоди! На минутку! Она высвободила руку, наклонилась к кусту, сорвала под ним две веточки цветущего шпорника. И усердно стала их нюхать.
― Ну! Ну! ― жадно сказала она. ― Дальше!
― Ну, вот… ― Леонид шёл, качая в руке винтовку. ― В банкирском особняке, где я сейчас живу, попалось мне недавно «Преступление и наказание» Достоевского. Полкниги солдаты повыдрали на цигарки… Стал я читать. Смешно было. «Посмею? Не посмею?» Сидит интеллигентик и копается в душе.[5]

  — «В тупике», 1923
  •  

И вдруг она показалась ему чужою, он заметил, какой у нее невысокий лоб, как она сутулится. И, пугая, через душу быстро пронесся вопрос, как паровозная искра сквозь ночную темень: «Да кто она такая? Зачем я с ней связываюсь?» Пронесся вопрос и исчез. Борька оглянулся. Парк наверху скрылся за выступом. Он поднёс руку Исанки к губам и крепко поцеловал. Она в ответ пожала его руку, но пожатие вышло мертвое, тока между ними не получилось. Свернули влево и стали подниматься на Змеиную Гору, острым мысом врезавшуюся в Оку. Меж низких ореховых и дубовых кустов пестрели иван-да-марья, алели вялые листья земляники. Было тепло, и душно, и тоскливо. И всё больше болела голова. Из кустов несло влажным теплом, кожа была липка от пота. Исанка, волнуясь, сказала: ― Сядем где-нибудь.
Присела на гнилой дубовый пень, обросший мохом. Но все не заговаривала, и только грудь ее чуть заметно вздрагивала. Мутное небо в полной тишине заметно темнело, стали падать мелкие тёплые капли.[6]

  — «Исанка», 1928
  •  

Чёрные тучи быстро неслись над головой, молнии сверкали чаще. Борька сел над обрывом на сухую и блестящую траву под молодыми берёзками. Сзади огромный дуб шумел под ветром чёрною вершиною. Кругом шевелились и изгибались высокие кусты донника, от его цветов носился над обрывом тихий полевой аромат. Борька узнал место: год назад он тут долго сидел ночью накануне отъезда, и тот же тогда стоял кругом невинный и чистый запах донника. А как с тех пор всё изменилось!.. Тогда, ― какая тогда была ясная, утренне-чистая радость![6]

  — «Исанка», 1928
  •  

Странный встречается народ среди художников. Публика читает юмориста и покатывается со смеху, а сам он угрюм и в жизни никогда не смеется. С самою искреннею ненавистью писатель громит мещанство, а сам не живет как мещанин только потому, что живет как владетельный принц. Смеясь, умиляясь, любя, ненавидя, художник в творчестве своем искренне и сильно переживает соответственные чувства. А в жизни проявляет их очень мало. И в творчестве его нет никакой фальши! Этим он в корне отличается от художников неискренних, приноравливающихся, чувствующих про себя одно, а выражающих другое. Таких художников читатель раскусывает скоро и не стоит перед их биографией в недоумении, как перед биографией, например, Некрасова, Достоевского или Гейне.[6]

  — «Euthymia (Эйтемия)», 1943

Источники

править
  1. 1 2 Вересаев В.В. Сочинения в четырёх томах, Том 1. — Москва, «Правда», 1990 г.
  2. Вересаев В. В. Воспоминания. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5. — Москва, Правда, 1961.
  3. 1 2 3 4 5 Вересаев В. В. «Воспоминания». — М., Госполитиздат, 1946 г.
  4. 1 2 В. Вересаев. «Живая жизнь». — М.: Изд-во политической литературы, 1991 г.
  5. 1 2 Вересаев В. В. Сочинения в четырёх томах, Том 1. Повести. В тупике: Роман. — Москва, «Правда», 1990 г.
  6. 1 2 3 4 Вересаев В. В. «К жизни». — Минск: Мастацкая лiтаратура, 1989 г.