Колымские рассказы

цикл рассказов Варлама Шаламова

«Колымские рассказы» — первый сборник (цикл) Варлама Шаламова о колымских лагерях, составлен из 33 рассказов 1954—1962 годов. Часто так обобщающе называют (в т.ч. и автор) все 5 авторских сборников рассказов о Колыме. В предисловии «О прозе» он написал: «кажется, что все рассказы стоят на своём месте». Полностью сборник впервые опубликован в Лондоне в 1978 году[1].

Колымские рассказы
Статья в Википедии

Цитаты

править
  •  

Из идущих по следу каждый, даже самый маленький, самый слабый, должен ступить на кусочек снежной целины, а не в чужой след. А на тракторах и лошадях ездят не писатели, а читатели.

  — «По снегу», 1956
  •  

Есенина, единственного поэта, признанного и канонизированного преступным миром: — см. «Сергей Есенин и воровской мир»

  — «На представку», 1956
  •  

Под грязной нательной рубахой был надет шерстяной свитер — это была последняя передача от жены перед отправкой в дальнюю дорогу, и я знал, как берёг его Гаркунов, стирая его в бане, суша на себе, ни на минуту не выпуская из своих рук, — фуфайку украли бы сейчас же товарищи.

  — там же
  •  

Слишком часто тот мир за горами, за морями казался ему каким-то сном, выдумкой. Реальной была минута, час, день от подъёма до отбоя — дальше он не загадывал и не находил в себе сил загадывать. Как и все.

  — «Ночью», 1954
  •  

Градусника рабочим не показывали, да это было и не нужно — выходить на работу приходилось в любые градусы. К тому же старожилы почти точно определяли мороз без градусника: если стоит морозный туман, значит, на улице сорок градусов ниже нуля; если воздух при дыхании выходит с шумом, но дышать ещё не трудно — значит, сорок пять градусов; если дыхание шумно и заметна одышка — пятьдесят градусов. Свыше пятидесяти пяти градусов — плевок замерзает на лету. Плевки замерзали на лету уже две недели.
Каждое утро Поташников просыпался с надеждой — не упал ли мороз? Он знал по опыту прошлой зимы, что, как бы ни была низка температура, для ощущения тепла важно резкое изменение, контраст. Если даже мороз упадёт до сорока — сорока пяти градусов — два дня будет тепло, а дальше чем на два дня не имело смысла строить планы.

  — «Плотники», 1954
  •  

Он понял давно, откуда эта душевная тупость, душевный холод. Мороз, тот самый, который обращал в лед слюну на лету, добрался и до человеческой души. Если могли промерзнуть кости, мог промерзнуть и отупеть мозг, могла промерзнуть и душа.

  — там же
  •  

… уменье красть — это главная северная добродетель во всех её видах, начиная от хлеба товарища и кончая выпиской тысячных премий начальству за несуществующие, небывшие достижения.

  — «Одиночный замер», 1955
  •  

Голодный и злой, я знал, что ничто в мире не заставит меня покончить с собой. Именно в это время я стал понимать суть великого инстинкта жизни — того самого качества, которым наделен в высшей степени человек.

  — «Дождь», 1958
  •  

Десятник в намокшем огромном брезентовом плаще с капюшоном, угловатом, как пирамида, появлялся редко. Начальство возлагало большие надежды на дождь, на холодные плети воды, опускавшиеся на наши спины. Мы давно были мокры, не могу сказать, до белья, потому что белья у нас не было. Примитивный тайный расчёт начальства был таков, что дождь и холод заставят нас работать. Но ненависть к работе была ещё сильнее, и каждый вечер десятник с проклятием опускал в шурф свою деревянную мерку с зарубками. Конвой стерёг нас, укрывшись под «грибом» — известным лагерным сооружением.
Мы не могли выходить из шурфов — мы были бы застрелены. Ходить между шурфами мог только наш бригадир. Мы не могли кричать друг другу — мы были бы застрелены. И мы стояли молча, по пояс в земле, в каменных ямах, длинной вереницей шурфов растягиваясь по берегу высохшего ручья.
За ночь мы не успевали высушить наши бушлаты, а гимнастерки и брюки мы ночью сушили своим телом и почти успевали высушить. <…> Лошади ничем не отличались от людей. Они умирали от Севера, от непосильной работы, плохой пищи, побоев, и хоть всего этого было дано им в тысячу раз меньше, чем людям, они умирали раньше людей. И я понял самое главное, что человек стал человеком не потому, что он божье созданье, и не потому, что у него удивительный большой палец на каждой руке. А потому, что был он физически крепче, выносливее всех животных, а позднее потому, что заставил своё духовное начало успешно служить началу физическому.

  — там же
  •  

Серый каменный берег, серые горы, серый дождь, серое небо, люди в серой рваной одежде — всё было очень мягкое, очень согласное друг с другом. Всё было какой-то единой цветовой гармонией — дьявольской гармонией.

  — там же
  •  

Заготовка хвои стланика шла вручную, зелёные сухие иглы щипали, как перья у дичи, руками, захватывая побольше в горсть, набивали хвоей мешки и вечером сдавали выработку десятнику. Затем хвоя увозилась на таинственный витаминный комбинат, где из неё варили тёмно-жёлтый густой и вязкий экстракт непередаваемо противного вкуса. Этот экстракт нас заставляли пить или есть (кто как сумеет) перед каждым обедом. Вкусом экстракта был испорчен не только обед, но и ужин, и многие видели в этом лечении дополнительное средство лагерного воздействия. Без стопки этого лекарства в столовых нельзя было получить обед — за этим строго следили. Цинга была повсеместно, и стланик был единственным средством от цинги, одобренным медициной. Вера всё превозмогает, и, хотя впоследствии была доказана полная несостоятельность этого «препарата» как противоцинготного средства и от него отказались, а витаминный комбинат закрыли, в наше время люди пили эту вонючую дрянь, отплёвывались и выздоравливали от цинги. Или не выздоравливали.
Или не пили и выздоравливали. Везде по свету была тьма шиповника, но его никто не заготовлял, не использовал как противоцинготное средство — в московской инструкции ничего о шиповнике не говорилось. (Через несколько лет шиповник стали завозить с материка, но собственной заготовки, сколько мне известно, так никогда и не было налажено.)
Представителем витамина C инструкция считала только хвою стланика. — см. также «Перчатка», 1972

  — «Кант», 1956
  •  

… среди арестантов и в лагере, и в тюрьме ссоры возникают по пустякам, мгновенно ругань достигает такого градуса, что кажется — следующей ступенью может быть только нож или, в лучшем случае, какая-нибудь кочерга. Но я быстро научился не придавать большого значения этой пышной ругани. Жар быстро спадал, и если оба продолжали ещё долго лениво отругиваться, то это делалось больше для порядка, для сохранения «лица».

  — «Апостол Павел», 1954
  •  

Нас выгоняли на работу без всяких списков, отсчитывали в воротах пятёрки. Строили всегда по пятёркам, ибо таблицей умножения умели бегло пользоваться далеко не все конвоиры. Любое арифметическое действие, если его производить на морозе и притом на живом материале, — штука серьёзная. Чаша арестантского терпения может переполниться внезапно, и начальство считалось с этим.

  — «Детские картинки», 1959
  •  

— Дайте ложку, — сказал Шестаков, поворачиваясь к обступившим нас рабочим. Десять блестящих, отлизанных ложек потянулись над столом. Все стояли и смотрели, как я ем. В этом не было неделикатности или скрытого желания угоститься. Никто из них и не надеялся, что я поделюсь с ним этим молоком. Такое не было видано — интерес их к чужой пище был вполне бескорыстен. И я знал, что нельзя не глядеть на пищу, исчезающую во рту другого человека.

  — «Сгущённое молоко», 1956
  •  

Какой-то мудрый начальник, считаясь с арестантской психологией, распорядился выдавать одновременно либо селёдочные головы, либо хвосты. Преимущества тех и других были многократно обсуждены: в хвостиках, кажется, было побольше рыбьего мяса, но зато голова давала больше удовольствия. Процесс поглощения пищи длился, пока обсасывались жабры, выедалась головизна. Селёдку выдавали нечищеной, и это все одобряли: ведь её ели со всеми костями и шкурой. <…> поднос приближался, и наступала самая волнующая минута: какой величины обрезок достанется, менять ведь было нельзя, протестовать тоже, все было в руках удачи — картой в этой игре с голодом. Человек, которой невнимательно режет селёдки на порции, не всегда понимает (или просто забыл), что десять граммов больше или меньше — десять граммов, кажущихся десять граммов на глаз, — могут привести к драме, к кровавой драме, может быть. О слезах же и говорить нечего. Слёзы часты, они понятны всем, и над плачущими не смеются.
Пока раздатчик приближается, каждый уже подсчитал, какой именно кусок будет протянут ему этой равнодушной рукой. Каждый успел уже огорчиться, обрадоваться, приготовиться к чуду, достичь края отчаяния, если он ошибся в своих торопливых расчётах. Некоторые зажмуривали глаза, не совладав с волнением, чтобы открыть их только тогда, когда раздатчик толкнет его и протянет селёдочный паёк. Схватив селёдку грязными пальцами, погладив, пожав её быстро и нежно, чтоб определить — сухая или жирная досталась порция (впрочем, охотские селёдки не бывают жирными, и это движение пальцев — тоже ожидание чуда), он не может удержаться, чтоб не обвести быстрым взглядом руки тех, которые окружают его и которые тоже гладят и мнут селёдочные кусочки, боясь поторопиться проглотить этот крохотный хвостик. Он не ест селёдку. Он её лижет, лижет, и хвостик мало-помалу исчезает из пальцев. Остаются кости, и он жуёт кости осторожно, бережно жуёт, и кости тают и исчезают. Потом он принимается за хлеб — пятьсот граммов выдаётся на сутки с утра, — отщипывает по крошечному кусочку и отправляет его в рот. Хлеб все едят сразу — так никто не украдет и никто не отнимет, да и сил нет его уберечь. Не надо только торопиться, не надо запивать его водой, не надо жевать. Надо сосать его, как сахар, как леденец. Потом можно взять кружку чаю — тепловатой воды, зачернённой жжёной коркой.

  — «Хлеб», 1956
  •  

… человек потому и поднялся из звериного царства, стал человеком, то есть существом, которое могло придумать такие вещи, как наши острова[2] со всей невероятностью их жизни, что он был физически выносливее любого животного

  — «Заклинатель змей», 1954
  •  

Я заметил тогда удивительную вещь — тяжело и мучительно трудно в такой многочасовой работе бывает только первые шесть-семь часов. После этого теряешь представление о времени, подсознательно следя только за тем, чтобы не замёрзнуть: топчешься, машешь лопатой, не думая вовсе ни о чём, ни на что не надеясь.
Окончание этой работы бывает всегда неожиданностью, внезапным счастьем, на которое ты как будто никак и не смел рассчитывать. Все веселы, шумны, и на какое-то время будто нет ни голода, ни смертельной усталости. Наскоро построясь в ряды, все весело бегут «домой». А по бокам поднимаются валы огромной снеговой траншеи, валы, отрезающие нас от всего мира.

  — «Первая смерть», 1956
  •  

Лагерная палата мер и весов установила, что в спичечную коробку входит махорки на восемь папирос, а восьмушка махорки состоит из восьми таких спичечных коробочек. Эти меры сыпучих тел действуют на 1/8 территории Советского Союза — во всей Восточной Сибири.

  — «Тётя Поля», 1958
  •  

В прошлом и настоящем для успеха необходимо, чтобы писатель был кем-то вроде иностранца в той стране, о которой он пишет. Чтобы он писал с точки зрения людей, — их интересов, кругозора, — среди которых он вырос и приобрёл привычки, вкусы, взгляды. Писатель пишет на языке тех, от имени которых он говорит. И не больше. Если же писатель знает материал слишком хорошо, те, для кого он пишет, не поймут писателя. Писатель изменил, перешёл на сторону своего материала.

  — «Галстук», 1960
  •  

Россия — страна проверок, страна контроля. Мечта каждого доброго россиянина — и заключённого, и вольнонаёмного, — чтобы его поставили что-нибудь, кого-нибудь проверять. Во-первых: я над кем-то командир. Во-вторых: мне оказано доверие. В-третьих: за такую работу я меньше отвечаю, чем за прямой труд. А в-четвёртых: помните атаку «В окопах Сталинграда» Некрасова.

  — там же
  •  

— Да, жизнь арестанта — сплошная цепь унижений с той минуты, когда он откроет глаза и уши и до начала благодетельного сна. Да, всё это верно, но ко всему привыкаешь. И тут бывают дни лучше и дни хуже, дни безнадёжности сменяются днями надежды. Человек живёт не потому, что он во что-то верит, на что-то надеется. Инстинкт жизни хранит его, как он хранит любое животное. Да и любое дерево, и любой камень могли бы повторить то же самое. Берегитесь, когда приходится бороться за жизнь в самом себе, когда нервы подтянуты, воспалены, берегитесь обнажить своё сердце, свой ум с какой-нибудь неожиданной стороны. Сосредоточив остатки силы против чего-либо, берегитесь удара сзади. На новую, непривычную борьбу сил может не хватить. Всякое самоубийство обязательный результат двойного воздействия, двух, по крайней мере, причин.

  — «Серафим», 1959
  •  

Я накинул на плечи единственный «расхожий» халат палаты, грязный, прожжённый окурками, отяжелевший от впитавшегося пота многих сотен людей…

  — «Домино», 1959
  •  

В больнице, как и в лагере, не выдавали ложек вовсе. Мы научились обходиться без вилки и ножа ещё в следственной тюрьме. Давно мы были обучены приёму пищи «через борт», без ложки — ни суп, ни каша никогда не были такими густыми, чтобы понадобилась ложка. Палец, корка хлеба и язык очищали дно котелка или миски любой глубины.

  — там же
  •  

Больше половины своего рабочего времени Пётр Иванович тратил на разоблачение симулянтов. Он понимал, конечно, причины, которые толкали заключённых на симуляцию. Пётр Иванович сам был недавно заключённым, и его не удивляло ни детское упрямство симулянтов, ни легкомысленная примитивность их подделок. Пётр Иванович, бывший доцент одного из сибирских институтов, сам сложил свою научную карьеру в те же снега, где его больные спасали свою жизнь, обманывая его. Нельзя сказать, чтобы он не жалел людей. Но он был врачом в большей степени, чем человеком, он был специалистом прежде всего. Он гордился тем, что год общих работ не выбил из него врача-специалиста. Он понимал задачу разоблачения обманщиков вовсе не с какой-нибудь высокой, общегосударственной точки зрения и не с позиций морали. Он видел в ней, в этой задаче, достойное применение своим знаниям, своему психологическому умению расставлять западни, в которые должны были к вящей славе науки попадаться голодные, полусумасшедшие, несчастные люди. В этом сражении врача и симулянта на стороне врача было все — и тысячи хитрых лекарств, и сотни учебников, и богатая аппаратура, и помощь конвоя, и огромный опыт специалиста, а на стороне больного был только ужас перед тем миром, откуда он пришёл в больницу и куда он боялся вернуться. Именно этот ужас и давал заключённому силу для борьбы. Разоблачая очередного обманщика, Пётр Иванович испытывал глубокое удовлетворение: ещё раз он получает свидетельство жизни, что он хороший врач, что он не потерял квалификацию, а, наоборот, отточил, отшлифовал её, словом, что он ещё может…

  — «Шоковая терапия», 1956
  •  

Поздняя осень, давно пора быть снегу, зиме. По краю белого небосвода много дней ходят низкие, синеватые, будто в кровоподтёках, тучи. А сегодня осенний пронизывающий ветер с утра стал угрожающе тихим. Пахнет снегом? Нет. Не будет снега. Стланик ещё не ложился. И дни проходят за днями, снега нет, тучи бродят где-то за сопками, и на высокое небо вышло бледное маленькое солнце, и всё по-осеннему…
А стланик гнётся. Гнётся всё ниже, как бы под безмерной, всё растущей тяжестью. Он царапает своей вершиной камень и прижимается к земле, растягивая свои изумрудные лапы. Он стелется. Он похож на спрута, одетого в зелёные перья. Лежа, он ждёт день, другой, и вот уже с белого неба сыплется, как порошок, снег, и стланик погружается в зимнюю спячку, как медведь. На белой горе взбухают огромные снежные волдыри — это кусты стланика легли зимовать. <…>
Природа тоньше человека в своих ощущениях. <…> Растений-барометров, цветов-барометров известно нам немало.
И вот среди снежной бескрайней белизны, среди полной безнадёжности вдруг встаёт стланик. Он стряхивает снег, распрямляется во весь рост, поднимает к небу свою зелёную, обледенелую, чуть рыжеватую хвою. Он слышит неуловимый нами зов весны и, веря в неё, встаёт раньше всех на Севере. Зима кончилась.
Бывает и другое: костёр. Стланик слишком легковерен. Он так не любит зиму, что готов верить теплу костра. Если зимой, рядом с согнувшимся, скрюченным по-зимнему кустом стланика развести костёр — стланик встанет. Костёр погаснет — и разочарованный кедрач, плача от обиды, снова согнётся и ляжет на старое место. И его занесёт снегом. — описано в одноимённом стихотворении (1949)

  — «Стланик», 1960

Татарский мулла и чистый воздух (1955)

править
  •  

По простоте душевной люди представляли следственную тюрьму самым жестоким переживанием, так круто перевернувшим их жизнь. Именно арест был для них самым сильным нравственным потрясением. Теперь, вырвавшись из тюрьмы, они подсознательно хотели верить в свободу, пусть относительную, но все же свободу, жизнь без проклятых решеток, без унизительных и оскорбительных допросов. Начиналась новая жизнь без того напряжения воли, которое требовалось всегда для допроса во время следствия. Они чувствовали глубокое облегчение от сознания того, что все уже решено бесповоротно, приговор получен, не нужно думать, что именно отвечать следователю, не нужно волноваться за родных, не нужно строить планов жизни, не нужно бороться за кусок хлеба — они уже в чужой воле, уже ничего нельзя изменить…

  •  

Сетка метели была прозрачна. Снегопад был редок и похож на рыболовную сеть из белых ниток, накинутую на город.

  •  

… жирные зелёные листья тополей здесь были уже тронуты светлой желтизной. Солнце уже не было таким жарким и ярким, как будто его золотую силу впитали, всосали в себя листья клёнов, тополей, берёз, осин. Листья сами сверкали теперь солнечным светом.

  •  

Работали тогда по шестнадцать часов, и нормы были рассчитаны на шестнадцать часов. Если считать, что подъём, завтрак, и развод на работу, и ходьба на место её занимают полтора часа минимум, обед — час и ужин вместе со сбором ко сну полтора часа, то на сон после тяжёлой физической работы на воздухе оставалось всего четыре часа. Человек засыпал в ту самую минуту, когда переставал двигаться, умудрялся спать на ходу или стоя. Недостаток сна отнимал больше силы, чем голод.

  •  

Посылки выдавались только тем, кто выполняет норму, остальные подвергались конфискации. <…> Это не было дикой фантазией какого-то дегенерата начальника, это был приказ высшего начальства.

  •  

Светлая, чистая, тёплая следственная тюрьма, которую так недавно и так бесконечно давно они покинули, всем, неукоснительно всем казалась отсюда лучшим местом на земле. Все тюремные обиды были забыты, и все с увлечением вспоминали, как они слушали лекции настоящих учёных и рассказы бывалых людей, как они читали книги, как они спали и ели досыта, ходили в чудесную баню, как получали они передачи от родственников, как они чувствовали, что семья вот здесь, рядом, за двойными железными воротами, как они говорили свободно, о чём хотели (в лагере за это полагался дополнительный срок заключения), не боясь ни шпионов, ни надзирателей. Следственная тюрьма казалась им свободнее и родней родного дома, и не один говорил, размечтавшись на больничной койке, хотя оставалось жить немного: «Я бы хотел, конечно, повидать семью, уехать отсюда. Но ещё больше мне хотелось бы попасть в камеру следственной тюрьмы — там было ещё лучше и интересней, чем дома. И я рассказал бы теперь всем новичкам, что такое «чистый воздух». — см. также «Надгробное слово»

  •  

О [лагере] заранее трудно составить верное представление, ибо всё тамошнее слишком необычайно, невероятно, и бедный человеческий мозг просто не в силах представить в конкретных образах тамошнюю жизнь…

Тифозный карантин (1959)

править
  •  

Четырёхэтажные сплошные нары, рубленные из цельных лиственниц, были строением вечным, рассчитанным навечно, как мосты Цезаря.

  •  

Он просыпался только тогда, когда давали пищу, и после, аккуратно и бережно вылизав свои руки, снова спал, только некрепко — вши не давали крепко спать.

  •  

… кисть левой руки разогнулась. За полтора года работы на прииске обе кисти рук согнулись по толщине черенка лопаты или кайла и закостенели, как казалось Андрееву, навсегда. Во время еды рукоятку ложки он держал, как и все его товарищи, кончиками пальцев, щепотью, и забыл, что можно держать ложку иначе. Кисть руки, живая, была похожа на протез-крючок. Она выполняла только движения протеза. Кроме этого, ею можно было креститься, если бы Андреев молился богу. Но ничего, кроме злобы, не было в его душе. Раны его души не были так легко залечены. Они никогда не были залечены.
Но руку-то Андреев всё-таки разогнул. Однажды в бане пальцы левой руки разогнулись. Это удивило Андреева. Дойдёт очередь и до правой, ещё согнутой по-старому. И ночами Андреев тихонько трогал правую, пробовал отогнуть пальцы, и ему казалось, что вот-вот она разогнётся. Он обкусал ногти самым аккуратным образом и теперь грыз грязную, толстую, чуть размягчившуюся кожу по кусочку. Эта гигиеническая операция была одним из немногих развлечений Андреева, когда он не ел и не спал.
Кровавые трещины на подошвах ног уже не были такими болезненными, как раньше. Цинготные язвы на ногах ещё не зажили и требовали повязок, но ран оставалось все меньше и меньше — их место занимали сине-чёрные пятна, похожие на тавро, на клеймо рабовладельца, торговца неграми. Не заживали только большие пальцы обеих ног — там отморожение захватило и костный мозг, оттуда понемногу вытекал гной. Конечно, гноя было гораздо меньше, чем раньше, на прииске, где гной и кровь так натекали в резиновую галошу-чуню, летнюю обувь заключённых, что нога хлюпала при каждом шаге, как будто в луже.

  — там же

Отдельные статьи

править

О цикле

править
  •  

… почему «Колымские рассказы» не давят, не производят гнетущего впечатления, несмотря на их материал. Я пытался посмотреть на своих героев со стороны. Мне кажется, дело тут в силе душевного сопротивления началам зла, в той великой нравственной пробе, которая неожиданно, случайно для автора и для его героев оказывается положительной пробой.
Опыт лагерной жизни — весь отрицательный. Даже день, даже час не надо там быть. Я видел много такого, чего человек не должен, не имеет права видеть. Душевные травмы — непоправимы. Душевные «обморожения» — необратимы. <…> И вдруг оказывается, что и душевных, и физических сил хватает ещё на что-то, что позволяет держаться, жить…

  — Варлам Шаламов, письмо Фриде Вигдоровой 16 июня 1964
  •  

И непосилен для одинокого пера весь объём этой истории и этой истины. Получилась у меня только щель смотровая на Архипелаг, не обзор с башни. Но к счастью, ещё несколько выплыло и выплывет книг. Может быть, в «Колымских рассказах» Шаламова читатель верней ощутит безжалостность духа Архипелага и грань человеческого отчаяния.

  Александр Солженицын, «Архипелаг ГУЛАГ», часть третья, 1974
  •  

Разрозненные публикации Шаламова равносильны тому, как если бы картину Рембрандта разрезать на куски.[1][3]о предыдущих зарубежных публикациях

  Михаил Геллер, предисловие к первому полному изданию сборника
  •  

Представленные Шаламовым рассказы убедительно говорят о том, что «Один день Ивана Денисовича» Солженицына не только не исчерпал темы «Россия за колючей проволокой»[4], но представляет пусть талантливую и самобытную, но ещё очень одностороннюю и неполную попытку осветить и осмыслить один из самых страшных периодов в истории нашей страны. <…> «Один день Ивана Денисовича» <…> нисколько не помогает уяснению того — «как дошла ты до жизни такой», как могло случиться, что в Советской стране лагери получили права гражданства, полноправно определили её лицо? Между тем, именно эта сторона вопроса более всего занимает людей и тревожит их совесть. Если важно и поучительно показать, как мужественно, терпеливо и не теряя человеческого достоинства, несли люди бремя нечеловеческих и унизительных условий существования, то ещё больше значения имеет показ средствами художника созданной для подавления человеческой личности системы, во всей её полноте, всех людей, которые её проводили, их психологии, потому что только вскрытие до конца этих страшнейших язв и их корней может предохранить от них в будущем.
С этой точки зрения рассказы Шаламова представляются мне чрезвычайно ценными, а так как, помимо широкого охвата многих сторон лагерного периода нашей истории, они обладают и несомненными художественными достоинствами, то и говорить о них следует как о значительном вкладе в дело разоблачений злодеяний Сталина и его подручных.
Прежде всего следует сказать, что все 33 рассказа Шаламова совершенно правдивы, в них описаны быт и нравы Колымы такими, какими они были, без преувеличений и сгущения красок. Они документы, представленные выжившим очевидцем. И не только выжившим, но и думавшим и думающим, таким, который хочет разобраться в виденном, проследить за тем, как сказывается режим лагерей на человеческих отношениях, на людской психике и поведении.
<…> превращают в лагере человека в бессловесную униженную тварь молодцы с сытыми рожами в белых полушубках. <…>
Герои Шаламова пытаются, в отличие от Солженицынского, осмыслить навалившуюся на них беду, и в этом анализе и осмыслении заключается огромное значение <…> рассказов: без такого процесса никогда не удастся выкорчевать последствия того зла, которое мы унаследовали от сталинского правления.
Рассказы Шаламова написаны уверенной рукой литератора с несомненным художественным дарованием, человека с огромным опытом, сумевшего его обобщить и, воплотив в литературную форму, сделать этим полезное и нужное дело.
«Легализация» лагерной темы породила огромный поток конъюнктурных произведений, буквально все издательства и журналы завалены творениями людей, которые не прочь «подработать» на модном жанре, ставшем вдобавок, после Солженицына, сенсационным. В газетах уже публикуются литературные подделки, всяческие халтурные отрывки по поводу «культа». Очень страшно, что эта мутная волна, захлёстывающая литературу, потопит те талантливые, выстраданные и умные произведения о страшной народной беде, которые нужны как воздух, чтобы успокоить народную совесть и раз навсегда вбить осиновый кол в это поистине «проклятое прошлое».[5]

  Олег Волков, внутренняя рецензия для «Советского писателя», декабрь 1962
  •  

При самом критическом отношении к повести «Один день Ивана Денисовича», при учёте узости кругозора автора, односторонности и поверхностности многих описаний, нельзя не видеть, что пафос этого произведения в утверждении стойкости человека, который и в трагических, бесчеловечных условиях лагерной жизни не теряет качеств человека <…>. Это и дало основание поддержать повесть Солженицына. Но мы все помним, что, говоря о ней, Н. С. Хрущёв предупреждал о ненужности увлечений «лагерной темой», о необходимости подходить к ней с исключительной ответственностью и глубиной, о том, что такие произведения не должны убивать веру в человека, в его силы и возможности.
«Колымские рассказы» как бы полемизируют с повестью Солженицына. То, что было у него положительного, здесь демонстративно «опровергается». <…>
Думаю, что опубликование сборника было бы ошибочным. Этот сборник не может принести читателям пользы, так как натуралистическая правдоподобность факта, которая в нём, несомненно, содержится, не равнозначна истинной, большой жизненной и художественной правде, которую читатель ждёт от каждого художественного произведения.
Некоторые рассказы <…> могли бы быть опубликованы в каком-либо сборнике рассказов разных авторов, но тоже при доработке.[6]официозный критик[5]

  — А. К. Дремов, внутренняя рецензия для «Советского писателя», декабрь 1962
  •  

На взгляд [редакции], герои Ваших рассказов лишены всего человеческого, а авторская позиция антигуманистична. — на основе рецензий Дремова[7] и Э. С. Мороз[5]

  В. В. Петелин, заключение редакции «Советского писателя»
  •  

По-моему, это лучшая проза в России за многие и многие годы. Читая в первый раз, я так следила за фактами, что не в достаточной мере оценила глубочайшую внутреннюю музыку целого. А может, и вообще лучшая проза двадцатого века.

  Надежда Мандельштам, письмо Шаламову, 2 сентября 1965
  •  

Иван Денисович, при всём своём рабском бесправии и мучениях, был ещё живым человеком, — как были ещё живыми людьми и его товарищи по несчастью. В «Колымских же рассказах» бродят какие-то тени, почти мертвецы, когда-то бывшие живыми: они обмениваются отрывочными замечаниями, ссорятся, бранятся, ненавидят один другого, как будто иногда даже цепляются за жизнь, — но это подлинно «мёртвые души», мёртвые, убитые непрестанным страхом и всё растущим отчаянием. Каторга в этих рассказах не только сделала, но и окончательно доделала своё дело…[8]

  Георгий Адамович, «Стихи автора „Колымских рассказов“», 1967
  •  

Литературный талант Шаламова подобен бриллианту. Эти рассказы — пригоршня алмазов.[3]вероятно, трюизм

  Гаррисон Солсбери, 1980 или 1982
  •  

Это книга, отражающая сущность бытия.[3]

  Сол Беллоу, тогда же
  •  

Шаламов блистателен в свой попытке описать психологию человеческих действий в условиях длительных и безнадёжных лишений. Он собирает там, где Солженицын теряет.[3]

  Houston Chronicle, тогда же
  •  

Данте пугались и уважали: он был в аду! Изобретённом им. А Шаламов был в настоящем. И настоящий оказался страшнее.[9]

  Андрей Тарковский, «Мартиролог» (из дневника), 13 января 1986
  •  

Сталинградскую оборону принято называть героической. Но героизма, как такового, героических поступков было не так уж много, трусости, растерянности, пожалуй, даже больше. И глупых, бессмысленных приказов тоже. <…>
И вот, сидя в этой самой землянке на одном из опаснейших участков войны или скрючившись в окопе, в шестидесяти метрах от немцев, — мы просто-напросто не знали, не могли себе даже представить, что где-то далеко-далеко, чуть ли не на противоположном конце земного шара, есть место, где ад, со всеми своими чертями и раскалёнными сковородками, мог показаться местом более или менее благоустроенным и естественным. Естественным, потому что сковородки лизали грешники, люди плохие и в чём-то виноватые. А в этом месте, о котором кое-кто из нас и слыхал краешком уха, но вспоминал очень редко, — мучились и умирали люди невинные. Я говорю о Колыме. <…>
Шаламов, конечно же, писатель великий. Даже на фоне всех великанов не только русской, но и мировой литературы.
Великий потому, что, рассказывая о жизни, которая не познавшему её даже в страшном сне не приснится, он нигде не педалирует, не сгущает краски (впрочем, куда уже сгущать!), не морализирует, не подводит своего авторского итога <…>.
«Колымские рассказы» — это громадная мозаика, воссоздающая жизнь (если это можно назвать жизнью), с той только разницей, что каждый камешек его мозаики сам по себе произведение искусства. В каждом камешке предельная законченность. <…>
Один из самых страшных рассказов его называется «По ленд-лизу». Это рассказ об американском бульдозере, который пришёл по ленд-лизу, и «зеки» надеялись, что он поможет на лесоповале, а начальство использовало его для разгребания старых и рытья новых могил. <…>
Прочитав это, я невольно вспомнил, как через несколько лет после войны я попал на Мамаев курган. Он весь был усеян костями и черепами — размыло дождями. В основном это были наши защитники — немцы своих убитых вытаскивали и хоронили в другом месте. Потом, ещё через несколько лет, бульдозеры эти кости и черепа разгребли и свалили в одну братскую могилу. Сейчас над ней <…> памятник, стометровая «Мать-Родина».
А над той, колымской, могилой ни камешка, ни креста… <…>
И всё это забыто, быльём, как говорится, поросло. Не было, и точка. Потому и надо читать и перечитывать книги В. Шаламова, великого русского писателя. Это он воздвиг памятник на безвестной могиле миллионов ни в чём не повинных людей. Он, а не советская власть, утверждающая, что «Никто не забыт, ничто не забыто». Честь ему поэтому и слава! На вечные времена![9]

  Виктор Некрасов, «Сталинград и Колыма (Читая Шаламова)», 1986
  •  

Новый мир»> был в трудном положении: разрешив, по исключению, напечатать повесть Солженицына, «лагерной теме» поставили заслон. Была сочинена даже удобная теория: мол, Солженицыным сказано всё о лагерном мире, так зачем повторяться? <…>
Плотность этой прозы такова, что её можно было бы, по-видимому, связать с опытом Шаламова-поэта. А иной раз по дотошности подробностей она напоминает этнографический очерк. Но, может быть, некоторая сдержанность и суровость, непоказной аскетизм её от того, что «об этом» было бы просто стыдно рассказывать более «художественно», затейливо и кудряво. <…>
Шаламов чувствовал за собой призвание Нестора-летописца колымского народа, составившего не этническую, но социальную общность.[10]рукописи всех 33 рассказов были в редакции 1,5 года до середины 1964[5][3]

  Владимир Лакшин, «Не уставал вспоминать…», 1989
  •  

Когда-то в отрицательной рецензии на рассказы Шаламова проницательный критик написал, что герои его рассказов лишены социальных признаков, они — просто замученные люди, а автор — просто «абстрактный гуманист»[11], сострадающий им. За этой преамбулой прямо последовал вывод, что печатать рассказы нельзя. Он был прав, этот критик. Автор не отождествляет себя с классом, группой или иной социальной категорией. Он человек и обращается к другому человеку и тем самым — ко всему человечеству.[12]парафразировала в[13]; упомянутая рецензия, очевидно, — парафраз Дремова и Петелина, или Э. С. Мороз

  Ирина Сиротинская, 1990
  •  

Многие воспринимали КР как мемуары.
Не всем внятный глубокий подтекст, метафоричность, символы — ненавязчивые, кажется, незаметные.

  — Ирина Сиротинская, «Мой друг Варлам Шаламов», 2006
  •  

Для своего времени справедливым было убеждение Шаламова, что лагерному материалу не соответствовал роман с его неизбежно разветвлённой композицией и сюжетным плетением, побуждающим автора слишком многое дофантазировать. <…> Совокупность <…> рассказов давала своего рода «роман без романа», то есть без лишнего дофантазирования…[14]

  Евгений Громов, «Трагический художник России», 1996

Об отдельных рассказах

править
  •  

Рассказ «На представку» начинается так: «Играли в карты у коногона Наумова». Конногвардеец Нарумов из «Пиковой дамы» (наличие парафраза отмечали многие исследователи) потерял букву «р», но остался при лошадях и гвардейском звании — в лагере коногон является представителем высшей аристократии. Первая фраза как бы очерчивает круг ассоциаций. Подробный рассказ о карточных традициях уголовников, сдержанно-напряжённое описание самой игры окончательно убеждают читателя, что он следит за роковым — для участников — карточным поединком. Всё его внимание приковано к игре. Но в момент наивысшего напряжения, когда по всем законам пригородной баллады в воздухе должны сверкнуть два ножа, стремительное течение сюжета разворачивается в неожиданную сторону и вместо одного из игроков гибнет совершенно посторонний и до той минуты никак в сюжете не задействованный «фрайер» Гаркунов — один из зрителей.
<…> первая фраза <…> задаёт интонацию, прокладывает ложный след — и одновременно придаёт рассказу объёмность, вводит в его систему отсчёта понятие исторического времени, ибо «мелкое ночное происшествие» в бараке коногонов предстаёт читателю как бы отражением, проекцией пушкинской трагедии. Шаламов использует классический сюжет как зонд — по степени и характеру повреждений читатель может судить о свойствах лагерной вселенной.

  Елена Михайлик, «В контексте литературы и истории», 1997

Примечания

править
  1. 1 2 Варлам Шаламов. Колымские рассказы. London, Overseas Publications, 1978.
  2. Н. Лейдерман. «…В метельный, леденящий век» // Урал. — 1992. — № 3. — С. 173.
  3. 1 2 3 4 5 В. В. Есипов. Процесс умолчания, 2015.
  4. Установка редакции «Нового мира» (см. «Бодался телёнок с дубом», гл. «Обнаруживаясь»), очевидно, санкционированная ЦК КПСС.
  5. 1 2 3 4 С. Соловьёв. Олег Волков — первый рецензент «Колымских рассказов» // Знамя». — 2015. — № 2.
  6. Шаламовский сборник. Вып. 3 / Сост. В. В. Есипов. — Вологда: Грифон, 2002. — 232 с.
  7. В. В. Есипов. Шаламов. — М.: Молодая гвардия, 2012. — Жизнь замечательных людей. Вып. 1574 (1374). — Глава четырнадцатая.
  8. Русская мысль. — 1967 (конец августа).
  9. 1 2 Шаламовский сборник. Вып. 2 / Донин С., [Сост. В.В. Есипов]. — Вологда: Грифон, 1997.
  10. Предисловие к публикации «Колымских рассказов» // Знамя. — 1989. — № 6.
  11. В СССР с 1920-х это было ругательным определением. (М. Долинский. Комментарий и дополнения // Илья Ильф, Евгений Петров. Необыкновенные истории из жизни города Колоколамска. — М.: Книжная палата, 1989. — С. 464.)
  12. От составителя / Шаламов В. Т. Колымские рассказы. — М.: Современник, 1991. — С. 523.
  13. И. Сиротинская. От публикатора // Октябрь. — 1991. — № 7. — С. 169.
  14. Шаламов В. Несколько моих жизней. — М.: Республика, 1996. — С. 9.

Ссылка

править