Воспоминания Варлама Шаламова о Колыме

Воспоминания Варлама Шаламова о Колыме написаны в начале 1970-х. Общее авторское название отсутствует.

Цитаты

править
  •  

В литературе считается бесспорным, что писатель может хорошо написать лишь о том, что он знает хорошо и глубоко; чем лучше он знает «материал», чем глубже его личный опыт в этом плане, тем серьёзней и значительней то, что выходит из-под его пера.
С этим нельзя согласиться. В действительности дело обстоит иначе. Писателю нужен опыт небольшой и неглубокий, достаточный для правдоподобия, опыт такой, который не мог бы оказать решающего действия в его оценках, и эмоциональных, и логических, в его отборе, в самом строе его художественного мышления. Писатель не должен хорошо знать материал, ибо материал раздавит его. Писатель есть соглядатай читательского мира, он должен быть плоть от плоти тех читателей, для которых он пишет или будет писать.
Зная чужой мир слишком хорошо и коротко, писатель проникается его оценками, и его пером начинают водить, утверждая важность, безразличие или пустяковость, — оценки чужого мира. Читатель потеряет писателя (и наоборот). Они не поймут друг друга.
В каком-то смысле писатель должен быть иностранцем в том мире, о котором пишет он. Только в этом случае он может отнестись к материалу критически, [будет] свободен в своих оценках. Когда опыт неглубок, писатель, предавая увиденное и услышанное на суд читателя, может справедливо распределить масштабы. Но как рассказать о том, о чём рассказывать нельзя? Нельзя подобрать слова. Может быть, проще было умереть. — Кто знает мало — знает много; развито из начала «Галстука»

  •  

Никогда я не задумался ни одной длительной мыслью. Попытки это сделать причиняли прямо физическую боль. Ни разу я в эти годы не восхитился пейзажем — если что-либо запомнилось, то запомнилось позднее. Ни разу я не нашел в себе силы для энергичного возмущения. Я думал обо всем покорно, тупо. Эта нравственная и духовная тупость имела одну хорошую сторону — я не боялся смерти и спокойно думал о ней. Больше, чем мысль о смерти, меня занимала мысль об обеде, о холоде, о тяжести работы — словом, мысль о жизни. Да и мысль ли это была? Это было какое-то инстинктивное, примитивное мышление. Как вернуть себя в это состояние и каким языком об этом рассказать? Обогащение языка — это обеднение рассказа в смысле фактичности, правдивости. <…>
Мне всё же хотелось бы, чтобы правда эта была правдой того самого дня, правдой двадцатилетней давности, а не правдой моего сегодняшнего мироощущения. — Язык

  •  

На волю из Бутырок не выходят. И не из-за престижа государства («ГПУ не арестовывает зря»), а просто из-за бюрократического вращения этого смертного колеса, которому не хотят, не умеют, не могут, не имеют права придать другой темп вращения, изменить его ход. Бутырки — государственное колесо. — [Арест]

  •  

Искусство жить — это искусство забывать.
Вот почему никакая дружба не заводится в очень тяжёлых условиях. И очень тяжёлые условия вспоминать никто не хочет. Дружба заводится в положениях «средней тяжести», когда мяса на костях человека ещё достаточно. А последнее мясо кормит только два чувства: злобу или равнодушие. — Дорога в ад

  •  

Селёдку всегда ели с кожей, с головой, с костями… — Дом Васькова

  •  

Всю войну (четыре года) был американский хлеб из белой канадской пшеницы с кукурузной мукой. Заключённые любили этот пышный хлеб, огромные «пайки», но скептики говорили:
— Что это за хлеб — никакого говна нет, десятый день не оправляюсь.
Раздатчики этот хлеб ненавидели. Хлеб из пекарни они получали с вечера по весу, а за ночь он усыхал. Если ночью резали на пайки — по 300, по 400 граммов, к утру, ко времени раздачи терялось по 20—30 граммов в каждой такой «пайке». Целая трагедия со слезами, а подчас и с кровью. С руганью и жалобами и побоями во всяком случае. Через четыре года раздатчики вздохнули облегчённо. — там же (этот хлеб называли «воздухом»; см. также в рассказе «По лендлизу»)

  •  

Каждый дневальный имеет своих работяг, которые всё делают за супчик, за кусок хлеба, — так и на прииске.
Но дело было не в его симпатии или сочувствии к доходягам. Он мог бы эту крохотную комнату мыть и сам — но чтобы дневальный МХЧ — да не имел особого раба — это невообразимая вещь в российских лагерях.
Я думаю, вольнонаёмый начальник моего дневального, узнав, что тот моет крошечный кабинетик сам, — вышиб бы его на общие работы за то, что тот не может пользоваться положенной властью, пятнает позором его, начальника. По всему Магадану хохотали бы: это тот начальник, у которого дневальный сам полы моет. — [Чёрное озеро]

  •  

Доплыть за три недели — это нормальный срок для всякого человека — при побоях, голоде, холоде и четырнадцатичасовой работе. Именно три недели тот срок, который делает инвалида из силача. — там же

  •  

Мастер цеха обучал меня в числе двадцати или тридцати человек держать иглу, шить. Работа была превосходная, но и эта работа была мне не по силам. Я что-то делал, едва двигался, запинался за каждую щепку и внезапно понял, что я теперь доходяга, как на «Партизане» в 1938 году, но и это мне было всё равно. <…>
С каждой командировки меня гнали на другую, предварительно избив и обсчитав, ибо ведь что-то я делал, как ни ничтожно было количество палок — дров, которые я приносил в лагерь, как ни малы кубометры грунта, которые я добыл своей лопатой из канавы, — ведь что-то я делал. Результат моего труда всегда, во всех случаях, приписывали другим. Но это тоже мне было всё равно. — Витаминная командировка

  •  

От пеллагры у меня сходили с рук перчатки, с ног — концы ступней, кожа всегда там шелушилась. <…>
Кожная моя перчатка была на выставке на врачебной конференции в Магадане. — там же

  •  

… Колыма устроена ещё и так, что за сорок километров рядом можно проехать через Москву, к тому же я доплыл ещё в 1938 году навеки и продолжал доплывать многократно, то подплывая к спасению, то отталкиваясь от него. — Ася

  •  

Со мной поочерёдно ложились на этот трон любви звёзды венских борделей, могущие сдвинуть ход мировой истории, особы вроде Маты Хари. Ложились звёзды подпольного экрана, которым давалась возможность явиться из небытия на мировую сцену в какие-нибудь пятнадцать минут без ущерба для их анкеты и несмотря на их анкеты.
Какие-то незнакомые мне санитарки скидывали в передней халаты, чтобы во всеоружии, во всетелии явиться на этот эксперимент.
И даже медицинские сёстры, не имевшие квалификации в этом несложном деле, пытались возместить рвением недостаток опыта.
Тогда хозяйка сделала знак — всем убраться и заперла за всеми дверь на ключ.
При полном свете, подключив даже боковое освещение её многочисленных торшеров, она подошла ко мне и принялась за продолжение эксгумации.
Моё разраставшееся, возвращённое в новую кожу вялое мужское тело, которое изнутри расправляло и увеличивало каждую свою складку, каждую свою клетку.
Кожа моя была вся новая, и это было ей известно. Сосцы её как ножи, как плуги, пропарывали нежную кожу [тела] вторично, десятерично, родившуюся на свет в свои тридцать пять лет.
Сосцы — жёсткая кожа её смуглого, почти зелёного тела наносила раны моей новой земной оболочке, оболочка была слишком нежна. И кровь потекла на её кожу и жёсткий козий язык слизывал мою кровь. — Чёрная мама

  •  

Я лёг в первую же ночь по незнанию на верхние нары в инвалидной транзитке. Там было такое количество клопов, что, как я ни устал, я должен был смахивать со щёк несколько раз клопов, уже въевшихся в щёки и в несколько слоёв, потом вышел на улицу, счистил с себя клопов и попытался заснуть прямо на улице, на холоде. — Спокойный

  •  

Сколько раз в меня стреляли? Угрожали оружием? Много. Больше, наверное, чем в любого солдата Второй мировой войны. — Рогоз

  •  

Реабилитация внесла в столицу такой жестокий мордобой и за то, что было, и за то, чего не было. Мордобой — родственный — стал своего рода общественным явлением.
Доктор Лоскутов[1] писал мне:
«Вот бы Вы узнали поточнее (только это точно — вроде амбулаторной справки!). <…>
Берегите справку. Сразу же снимите с неё десять, сто копий и только тогда выходите на улицу». — [Реабилитация 1956 г.] (конец воспоминаний)

Тридцать восьмой

править
  •  

Родственники твердили — намеренно не отяжелить их судьбы. Но как это сделать? Покончить с собой — бесполезно. Родственников это не спасёт от кары. Попросить не слать посылок и держаться своим счастьем, своей удачей до конца? Так и было.

  •  

Доносят все, доносят друг на друга с самых первых дней. Крестьянин же стучал на всех тех, кто стоял с ним рядом в забоях и на несколько дней раньше него самого умирал.
— Это вы, Иван Ивановичи, нас загубили, это вы — причина всех наших арестов.
Всё — чтобы толкнуть в могилу соседа — словом, палкой, плечом, доносом.
В этой борьбе интеллигенты умирали молча, да и кто бы слушал их крики среди злобных осатаневших лиц — не морд, конечно, а таких же доходяг. Но если у крестьянина-доходяги держался хоть кусочек мяса, обрывок нерва — он тратил его на то, чтоб донести или чтоб оскорбить соседа Ивана Ивановича, толкнуть, ударить, сорвать злость. Он сам умрёт, но, пока ещё не умер, — пусть интеллигент идёт раньше в могилу.

  •  

У нас не было газет, а переписки я был лишён ещё по московской бумажке. Не было желания что-либо знать о событиях вне нашего барака. Всё это было так бесконечно не важно, вытеснено надолго — на десяток, а то и более лет за круг моих интересов.

  •  

Арестант на предложение «давай» отвечает всеми мускулами — нет. Это есть и физическое, и духовное сопротивление. Государство и человек встречаются лицом к лицу на дорожке золотого забоя в наиболее яркой, открытой форме, без художников, литераторов, философов и экономистов, без историков.

  •  

… шахтёров учили и все товарищи, учили на ходу, что надо делать, в отличие от взаимной ненависти в золотых бригадах. Я стал привыкать к шахте. Неудача была ещё в том, что у меня очень сухая и тонкая кожа — клопы и вши едят меня ужасно. При сухой коже я очень редко потел при работе. Товарищи считали это просто ленью, а начальство, особенно приисковое, — филонством, вредительством.
Впоследствии из занятий на фельдшерских курсах я понял, что только пот разогревает мускулы для наилучшей отдачи. Я, сколько ни работал, никогда не запотевал, мой напарник по шахте Карелин, краснорожий парень молодой, обливался потом при каждом движении — и очень нравился десятнику и начальнику участка.

  •  

И вдруг всё изменилось. Оказалось, что все эти распоряжения об ущемлении на случай войны были сделаны по мобплану, составленному вредителями, какими-нибудь Тухачевскими. Что Москва не утверждает всех этих мер. Наоборот, всех заключённых не считают врагами народа, а надеются, что в трудный час они поддержат родину. Паёк будет увеличен <…>. Продукты будут только американские. Подписан договор с Америкой, и первые корабли уже разгружаются в Магадане. Первые американские даймонды, студебеккеры уже побежали по трассе, развозя на все участки Колымы пшеничную муку с кукурузой и костью. Миллионы банок свиной тушёнки, бульдозеры, солидол, американские лопаты и топоры. Приказом было запрещено называть троцкистов фашистами и врагами народа. Начались митинги:
— Вы друзья народа. Начальники говорили речи.
Многие подали заявления на фронт, но в этом было отказано. Правительство просит честно трудиться на благо родины и забыть всё, что было, всё, что было хоть бы в первые месяцы войны, всё, что было на приисках.
Зона к чертям, никакой там зоны для 58-й. Меня вызвал к себе начальник ОЛПа Кучерской.
— Завтра не ходи на шахту, Шаламов.
— Что так?
— Есть работа для тебя. Я, смотри, решил дать тебе поручение, ты знаешь, что за работу? Колючую проволоку снимать с зоны 58-й, где вы живёте. <…>
Началась война, заключённых кормили во время войны на Колыме очень хорошо, стали кормить хуже после Сталинграда и вовсе вернулись к чёрному хлебу на другой день после окончания войны.

Большие пожары

править
  •  

В 49-м году на ключе Дусканья вытолкнулось на перо нечто неукротимое, как смертельная рвота… Я устоял, оклемался, очнулся от этого потока бормотания смеси из разных поэтов и продолжал жить, к своему удивлению. Все первые стихи написаны мною на оберточной бумаге, предназначенной для рецептов. Я был фельдшер и по казённой развёрстке получал бумагу по норме, экономил её.

  •  

Родилась в 37-м году горькая острота: «Человек разглядывает себя в зеркало при утреннем бритье — один из нас предатель».

  •  

… всё, что не вышло за изгородь зубов, — твоё, всё, что вышло, — может, твоё, а может быть, и нет.

  •  

Большей фальши, чем забота о будущем, в человеческом поведении нет. Каждый знает, что тут сто процентов ошибок.

Примечания

править
  1. Фёдор Ефимович Лоскутов (1897—1972) — был заключённым на Колыме в 1937-1954. Работал там доктором с 1940. (прим. И. П. Сиротинской)

Ссылка

править