Русская литература в 1842 году

«Русская литература в 1842 году» — анонимный годовой обзор Виссариона Белинского[1], третий из восьми. Эта статья отразила напряжённые поиски критиком правильной эстетической теории[2].

Цитаты

править
  •  

Было время, когда журналы в Европе по преимуществу назывались «зрителями»; теперь имя «обозрений» (revues) осталось за ними исключительно и значит то же самое, что у нас, на Руси, слово «журнал», а журналами называются там газеты. В этих названиях столько же основательности и толку, сколько у нас неосновательности и бестолковости. <…> Слово «газета», оставшееся у нас преимущественно за теми периодическими изданиями, которые за границею называются «журналами», не выражает никакого смысла, почему почти и оставлено в Европе. Ещё более основательности и глубокого смысла видно в заменении слова «зритель» словом «обозрение»; эта перемена как нельзя лучше характеризует собою две эпохи: одну, когда люди только созерцали и смотрели на жизнь, как на занимательный спектакль, и другую, когда люди уже не довольствуются только тем, что смотрят глазами, а хотят вместе с тем смотреть и умом. Предшествовавшая эпоха была созерцательная; настоящая эпоха — сознательная. Отсюда-то и происходит эта живая, беспокойная, тревожная потребность, едва кончив дело, обозреть его поскорее, едва пройдя несколько шагов, оглянуться назад и отдать себе отчёт в пройденном пространстве. Это доказывает, что теперь факты — ничто и одно знание фактов также ничто, но что всё дело в разумении значения фактов. — начало

  •  

У нас общественная жизнь преимущественно выражается в литературе. <…>
Наука у нас ещё слишком нежное и слабое растение, которому ещё некогда было даже пустить корней, не только развернуться пышным и благоуханным цветом. <…> наука на Руси до сих пор ещё что-то вроде элевзинских таинств, — исключительное достояние небольшого избранного класса людей, а не целого общества, как в Западной Европе. Многие ещё из посвящающих себя исключительно науке у нас учатся не для знания, а для аттестатов, открывающих путь к разным преимуществам по службе. Заседания ученых обществ в глазах нашей публики — род спектакля, на который должно смотреть с приличною важностию, не зевая. <…> Зато литературные публичные чтения, затеянные сколько-нибудь известным в литературе лицом, у нас могут привлекать разнородную толпу, которая готова стекаться на них всегда с большим или меньшим интересом и не только (так или сяк) будет понимать их, но ещё и принимать их с этим восторгом или с этим неудовольствием, которые всегда означают живое участие к делу литературы. <…>
После всего этого должно казаться странным, что в современных русских журналах, за исключением «Отечественных записок», нет ни исторических, ни годовых и никаких обозрений русской литературы. И это тем страннее, что с небольшим за десять лет назад обозрения такого рода были в большом ходу <…>. Кроме равнодушия к делу литературы, этому не может быть другой причины <…>. Литературные обозрения — это живая летопись мнений различных эпох; а как Россия во многих отношениях развивается непомерно быстро, то у нас что год, то и эпоха, следовательно, и летописи нашей литературы не могут не быть разнообразны, живы и интересны.

  •  

Литературные обозрения[2] первый начал Марлинский[К 1]. Его статьи в этом роде имели чрезвычайный успех в публике. На них смотрели, как на что-то необыкновенное, гениальное. Теперь они не более, как интересный факт для истории русской литературы. <…> Критика до Марлинского была книжною и педантическою, без истинной учёности, без всякого отношения к современному состоянию науки об изящном. <…> Наша учёная критика того времени не справлялась с ходом времени и повторяла избитые общие места о старых писателях, упорно не признавая в Пушкине ни таланта, ни заслуги. Марлинский заговорил о литературе языком светского человека, умного, образованного и талантливого, заговорил языком новым, небывалым, острым, блестящим. Ради этих, новых тогда, достоинств никто не заметил жидкости содержания в его часто до изысканности оригинальных и блестящих фразах, неопределённости в его характеристиках. Удержав, по старой памяти, кое-что из мнений прежнего времени, Марлинский всё это выражал, однако ж, новым образом, отчего и старые мысли приняли у него вид новых; увлекаясь очень понятным пристрастием к современному, он иное хвалил не по достоинству, но зато умел восхищаться всем истинно прекрасным и тяжко поражал своим фейерверочным остроумием посредственность и бездарность. Одно уже то, что он был страшным врагом ложного классицизма и сильным союзником плохо понимаемого и нового тогда, так называемого романтизма, — одно уже это облекало в мистическое величие его достоинство как критика. После Марлинского неутомимым «обозревателем» был весьма известный в своё время, но теперь совершенно забытый г. Орест Сомов. В его статьях не было никакого литературного мнения, никакого основания, никакого блеска, и они скоро всем надоели и обратились в предмет насмешек со стороны всех журналов. Потом замечательнейшею статьёю в этом роде было «Обозрение русской словесности 1829 года» г. И. Киреевского <…>. В статье г. Киреевского чувствуется присутствие мысли; по крайней мере, есть несколько отдельных мыслей, верных и оригинальных; но приложение их отзывается неопределёиностию и не идёт к делу. Г-н Киреевский не только безусловно и безотчётно превознёс, а не оценил, — ибо оценка есть суждение, а не гимн хвалебный, — историю Карамзина, но и разные маленькие знаменитости того времени. Так, например, он накинул душегрейку новейшего уныния на греческую музу Дельвига, между тем как в подражаниях Дельвига древним ещё менее античного, пластического и антологического, чем русского в его русских песнях. Даже в стихотворениях г. Шевырёва г. Киреевский нашёл только один недостаток — не отсутствие поэзии, которой в них совершенно нет, не дикую вычурность абстрактных идей и напряжённого выражения, а — излишество мысли!.. Это обозрение возбудило против себя сильную враждебность в журналах…

  •  

Вообще главный отличительный характер всех прежних литературных обозрений состоит в том, что они обольщались мнимыми литературными сокровищами. <…> Числительное богатство принималось за качественное, и этому богатству конца не видели. <…> Иначе и быть не могло. Всякая важная новость, сменяющая собою надоевшую старину, принимается заодно с достоинством и совершенством.
<…> всё принималось тогда почти с таким же энтузиазмом, как и новые произведения Пушкина. Кто не считался тогда поэтом, кто не был знаменит? — вариант распространённой мысли

  •  

Повести г. Полевого почитались такими произведениями, которые могли бы служить украшением любому европейскому журналу, — и, верно, многие, подобно нам, не могут теперь вспомнить без улыбки живейшего удовольствия, какой сильный интерес возбудили в публике «Живописец», «Блаженство безумия» и «Эмма»: воспоминания детства так отрадны и сладостны, что мы не без сердечного трепета вспоминаем иногда романы Радклиф, Дюкре-Дюмениля и Августа Лафонтена и, смеясь над ними, всё-таки любим их, как добрых друзей нашего мечтательного детства, как ослепшую от старости собачку, с которою мы играли, когда она была ещё щенком!.. <…> повести г. Погодина многим нравились в своё время; трудно поверить, а это было точно так: «Чёрная немочь» наделала шуму…

  •  

Добрый и невинный романтизм! как боялись тебя классические парики, каким буйным и неистовым почитали они тебя, сколько зла пророчили они от тебя, — тебя, бывшего в их глазах страшнее чумы, опаснее огня! А ты, добрый и невинный романтизм, ты был просто — резвое, шаловливое дитя, проказливый школьник, который сметил, что его «классический» учитель ужасно глуп, да и давай над ним потешаться, сдёргивая колпак с его дремлющей лысой головы и нацепляя бумажки на задние пуговицы его старомодного кафтана… И что же такое сделал, если рассмотреть хорошенько, ты, так гордившийся и величавшийся своими заслугами? Через г. Летурнера, поправленного, с грехом пополам, г-м Гизо[К 2], ты кое-как познакомился с Шекспиром, да и начал, с голосу парижских романтиков, кричать о сердцеведении, о глубине идей, о силе страстей, о верном изображении действительности; а ведь <…> тебе в Шекспире полюбились только побранки мужиков и солдат, разнообразие и множество персонажей да несоблюдение, действительно нелепого, драматического триединства?.. Написал ли ты хоть одну драму вроде Шекспировых драм? Перевёл ли хоть одну их них, чтоб можно было видеть, что ты понял Шекспира? <…> Так или сяк, познакомился ты и с Шиллером; но что понял ты в нём? — Ты понял, и то по-своему, по-детски, деву неземную, да любовь идеальную, а вечного глагола разума, а божественной любви к человечеству ты и не предчувствовал в Шиллере; ты и не подозревал в нём провозвестника двух великих слов великого будущего — разума и человечества… И вот ты с радости, что не понял Шиллера, давай писать благозвучными расиновскими стихами шиллеровскую драму, где донские казаки мечтают «о Шиллере, о славе, о любви»[К 3]… <…> Много ты наслышался и о «Фаусте» Гёте, наболтал о нём с три короба и, наконец (не дрогнула же у тебя рука на такое беззаконное дело!), и его перевёл[К 4]… Частию по французским переводам, частию по дрянным российским переложениям ты познакомился с Вальтером Скоттом, — и тебе, самонадеянному юноше-самоучке, показалось, что ты разгадал тайну таланта великого шотландца и что тебе ничего не стоит самому сделаться таким же «романтиком». И вот ты начал тайком перелистывать историю Карамзина, браня её вслух (как «классическое» произведение), и, бывало, возьмёшь из неё напрокат какое-нибудь событие да лица два-три, завяжешь им глаза, да и пустишь их играть в жмурки с картонными марионетками собственного твоего изобретения. <…> На горе себе, как-то познакомился ты с гениальным сумасбродом, с немцем Гофманом, забредил «фантастическим», переболтал его с «идеальным», подбавив в эту амальгаму сантиментальной водицы из памятных тебе по детству романов Августа Лафонтена, — и потянулись у тебя длинною вереницею безобразные повести и романы… <…>
Байрон, <…> могучий гений, на своё горе, заглянул вперёд, — и не рассмотрев, за мерцающею далью, обетованной земли будущего, он проклял настоящее и объявил ему вражду непримиримую и вечную; нося в груди своей страдания миллионов, он любил человечество, но презирал и ненавидел людей, между которыми видел себя одиноким и отверженным, с своею гордою борьбою, с своею бессмертною скорбию… Не кометою, блуждающею и безобразною, был он, а новым духом, поборавшим за человечество, в огнепернатом шлеме на голове, с пламенным мечом в руке, с эгидою будущей победы, близкого торжества… А ты, добрый и невинный романтизм русский, создал себе, в своём ребячестве, какой-то призрак Байрона, столько же похожий на Байрона, сколько тень, отбрасываемая на солнце человеком, похожа на человека. <…> его не понял и тот великий русский поэт, которого так несправедливо называл ты своим отцом и которого ещё несправедливее называл ты то северным, то русским Байроном[К 5]… <…>
Как все эпохи переходные, когда старое безусловно отрицается во имя нового, которое не понято, — романтизм наш был пуст и бесплоден; от этого из него и не вышло ничего, кроме великолепного вздора программ и подписок на ненаписанные и неоконченные сочинения… И не у нас одних романтизм был так бесплоден, но и у французов, у которых он также был переходным моментом и не чём-нибудь положительным, а только реакциею псевдоклассицизму. В самом деле, что прочного, великого, векового и бессмертного произвели эти мнимо-гениальные представители юной Франции? Люди они были, действительно, с блестящими дарованиями; в их произведениях много блёсток ума, живости, увлечения: но эти лёгкие и скороспелые произведения были литературные подснежники, пророчившие весну, а не пышные, благоуханные розы роскошного мая. Минута родила их — с минутой и исчезли они, и кто теперь взглянет на эти увядшие, высохшие и выдохшиеся цветы, кто питается ими, кроме тех, кому сама природа назначила в пищу сено?.. Что такое теперь колоссальный гений — Виктор Гюго? — человек, у которого когда-то был блестящий талант, человек, который написал несколько прекрасных лирических стихотворений, вместе с множеством посредственных и плохих, и которого лирическая поэзия, взятая как нечто целое, как отдельный мир творчества, чужда всякого характера, всякого значения, всякого общего пафоса. Что такое его препрославленная «Notre Dame de Paris»? Тяжёлый плод напряжённой фантазии, tour de force блестящего дарования, которое раздувалось и пыжилось до гения, пёстрая и лишённая всякого единства картина ложных положений, ложных страстей и ложных чувств, океан изящной реторики, диких мыслей, натянутых фраз, — словом, всего, что способно приводить в бешеный восторг только пылких мальчиков… Что такое его драмы? — жалкие усилия беспокойного самолюбия, уродливые клеветы на природу человека… А этот скромный Дюма <…> так горд бешенством и свирепостию своих ощущений, который, по собственному признанию, брал у Шекспира своё, как скоро находил его, и который с добродушною наглостью и невинным бесстыдством говорит о самом себе, как о великом гении; этот Жанен, автор сатанинских романов и паяснических фёльетонов; этот господин де Бальзак, Гомер Сен-Жерменского предместья, знакомого ему только с улицы; этот чопорный де Виньи, с его вечным идеалом страждущего поэта, с его вечною враждою к успехам времени и постоянною верностию веку маркизов и аббатов; <…> этот неистовый Жакоб Библиофиль с шутовскою макабрскою пляскою его фантазии, прикованной к мусору исторических древностей; этот сладко мечтательный Ламартин… что такое теперь все они? Они так шумели, так силились выдать себя за титанов, осаждающих Зевеса на его неприступном Олимпе! Все думали, что они поворотят землю на её оси; а вышло, что они — просто маленькие-великие люди, добрые ребята, которые очень довольны жизнию, когда у них есть деньги, и которые, ещё до гроба, пережили и свою славу, и свои творения, и, не дожив до старости, дожили до равнодушия и презрения той толпы, которая некогда видела в них своих идолов… А кто пережил cвои творения и свою славу, тот не великий писатель: велико только то, что переходит в потомство… <…> В то время, как французские романтики <…> уже пользовались всемирною известностью, на суд современного общества предстала женщина с великим, истинным дарованием: её не поняли и за это оклеветали. Но она шла своим путём, и ряд созданий одно другого глубже ознаменовал её победоносное шествие, — и её слава началась только с того времени, как слава маленьких-великих людей уже кончилась. Причина этой разности очевидна: там начало внешнее, снеговое; тут — подземное, родниковое, внутреннее… Так называемый романтизм хлопотал из форм, не понимая сущности дела, — и для формы он действительно много сделал: он развязал руки таланту, спеленатому ложными правилами предания. И наш романтизм принёс такую же пользу нашей литературе: он расчистил её арену, заваленную сором и дрязгом псевдоклассических предрассудков; он далеко разметал их деревянные барьеры, уничтожил их австралийские табу и тем предуготовил возможность самобытной литературы. Теперь едва ли поверят тому, что стихи Пушкина классическим колпакам казались вычурными, бессмысленными, искажающими русский язык, нарушающими заветные правила грамматики; <…> но когда расходились на просторе «романтики», то все догадались, что стих Пушкина благороден, изящно прост, национально вереи духу языка. Очевидно, что в этом случае романтики играли роль шакалов, наводящих льва на его добычу. Равным образом теперь едва ли поверят, если мы скажем, что создания Пушкина считались некогда дикими, уродливыми, безвкусными, неистовыми <…>. Кто воспитан на Корнеле и Расине, тому помешает понять Шекспира одна уже новость формы его драм; кто привык к формам, нередко диким, чудовищным и нелепым «романтиков», <…> тому легко будет понять потом Шекспира: ибо того уже никакая форма не поразит изумлением, отнимающим способность вникнуть в сущность поэтического создания.
И что бы, вы думали, убило наш добрый и невинный романтизм, что заставило этого юношу скоропостижно скончаться во цвете лет? — Проза!

  •  

Стихотворения г. Бенедиктова были важным фактом в истории русской литературы: они повершили вопрос о стихах, и с того времени стихи <…> совершенно окончили на Руси своё земное поприще…

  •  

… последний период русской литературы, период прозаический, резко отличается от романтического какою-то мужественною зрелостию. Если хотите, он не богат числом произведений, но зато всё, что явилось в нём посредственного и обыкновенного, всё это или не пользовалось никаким успехом, или имело только успех мгновенный; а всё то немногое, что выходило из ряда обыкновенного, ознаменовано печатью зрелой и мужественной силы, осталось навсегда и в своём торжественном, победоносном ходе, постепенно приобретая влияние, прорезывало на почве литературы и общества глубокие следы. Сближение с жизнию, с действительностию, есть прямая причина мужественной зрелости последнего периода нашей литературы. Слово «идеал» только теперь получило своё истинное значение. Прежде под этим словом разумели <…> какое-то соединение в одном предмете всевозможных добродетелей или всевозможных пороков. <…> Теперь под «идеалом» разумеют не преувеличение, не ложь, не ребяческую фантазию, а факт действительности, такой, как она есть; но факт, не списанный с действительности, а проведённый через фантазию поэта, озарённый светом общего (а не исключительного, частного и случайного) значения, <…> и потому более похожий на самого себя, более верный самому себе, нежели самая рабская копия с действительности верна своему оригиналу.

  •  

Появление в одном году «Миргорода» и «Арабесок», в другом — «Ревизора» стоит огромного количества даже хороших, но обыкновенных произведений за многие годы. Таким образом, 1840 год был ознаменован выходом «Героя нашего времени» и первого собрания стихотворений Лермонтова; 1841 — изданием трёх томов посмертных сочинений Пушкина; 1842 — выходом «Мёртвых душ» — одного из тех капитальных произведений, которые составляют эпохи в литературах.
<…> не перестали и долго ещё не перестанут говорить о «Мёртвых душах», всеми силами стараясь уверить себя, что им нечего бояться этого произведения… <…>
Как мнение публики, так и мнение журналов о «Мёртвых душах» разделились на три стороны: одни[К 6] видят в этом творении произведение, которого хуже ещё не писывалось ни на одном языке человеческом; другие[К 7], наоборот, думают, что только Гомер да Шекспир являются в своих произведениях столь великими, каким явился Гоголь в «Мёртвых душах»; третьи[2] думают, что это произведение действительно великое явление в русской литературе, хотя и не идущее, по своему содержанию, ни в какое сравнение с вековыми всемирно-историческими творениями древних и новых литератур Западной Европы. <…> Как в числе исступлённых хвалителей «Мёртвых душ» есть люди, и не подозревающие в простоте своего детского энтузиазма истинного значения <…> этого произведения, так и в числе ожесточённых хулителей «Мёртвых душ» есть люди, которые очень и очень хорошо смекают всю огромность поэтического достоинства этого творения. Но отсюда-то и выходит их ожесточение. Некоторые сами[2] когда-то тянулись в храм поэтического бессмертия; за новостию и детством нашей литературы они имели свою долю успеха, даже могли радоваться и хвалиться, что имеют поклонников, — и вдруг является неожиданно, непредвиденно совершенно новая сфера творчества, особенный характер искусства, вследствие чего идеальные и чувствительные произведения наших поэтов вдруг оказываются ребяческою болтовнёю, детскими невинными фантазиями… Согласитесь, что такое падение, без, натиска критики, без недоброжелательства журналов, очень и очень горько?.. Другие[2] подвизались на сатирическом поприще если не с славою, то не без выгод иного рода; сатиру они считали своей монополией, смех — исключительно им принадлежащим орудием, — и вдруг остроты их не смешны, картины ни на что не похожи, у их сатиры как будто повыпадали зубы, охрип голос, их уже не читают, на них не сердятся, они уже стали употребляться вместо какого-то аршина для измерения бездарности… Что тут делать? Перечинить перья, начать писать на новый лад? — Но ведь для этого нужен талант, а его не купишь, как пучок перьев… Как хотите, а осталось одно: не признавать талантом виновника этого крутого поворота в ходе литературы и во вкусе публики, уверять публику, что всё, написанное им — вздор, нелепость, пошлость… Но это не помогает: время уже решило страшный вопрос — новый талант торжествует, молча, не отвечая на брани, не благодаря за хвалы, даже как будто вовсе отстранясь от литературной сферы; надо переменить тактику: является новое творение таланта, далеко оставившее за собою все прежние его произведения, — давай жалеть о погибшем таланте, который так много обещал, так хорошо писал некогда (именно тогда, когда эти господа утверждали, что он писал всё вздоры и нелепости); его, видите, захвалили приятели, а их у него так много, что иных он и в лицо не знает, с иными же едва знаком… <…> Нападки за незнание грамматики и искажение языка — характеристическая черта истории русской литературы: славянофилы[2] утверждали, что Карамзин не знал духа и правил русского языка и ужасно искажал его в своих сочинениях; классики в том же самом обвиняли Пушкина; теперь очередь за Гоголем… <…> Господа! не пора ли бросить эту старую замашку?.. У какого писателя нет ошибок против грамматики — да только чьей? — вот вопрос! Карамзин сам был — грамматика, перед которой все ваши грамматики ничего не значат; Пушкин тоже стоит любой из ваших грамматик…
Творение, которое возбудило столько толков и споров, разделило на котерии и литераторов и публику, <…> на долгое время сделалось предметом суждений и споров общества; творение, которое прочтено и перечтено <…> и такими лицами, у которых нет ни времени, ни охоты читать стишки и сказочки; <…> творение, которое, в числе почти 3000 экземпляров, всё разошлось в какие-нибудь полгода, — такое творение не может не быть неизмеримо выше всего, что в состоянии представить современная литература, не может не произвести важного влияния на литературу.

  •  

Сборниками стихотворений прошлый год очень небогат. Самым лучшим и приятнейшим явлением в этом роде, без всякого сомнения, была книжка «Стихотворений Аполлона Майкова». Этот молодой поэт одарён от природы живым сочувствием к эллинской музе; он овладел всею полнотою, всею свежестию и роскошью антологического созерцания, пластическою художественностью антологического стиха, — так что антологические стихотворения г. Майкова не только не уступают в достоинстве антологическим стихотворениям Пушкина, но ещё едва ли и не превосходят их. Это большое приобретение для русской поэзии, важный факт в истории её развития. Но жаль было бы, если б только на этом остановился г. Майков. Антологические стихотворения, как бы ни были хороши, — не более как пробный камень артистического элемента в поэте.

  •  

Столичные поэты сделались как-то умереннее — оттого ли, что одни уже повыписались, а другие догадались, что стихи должны быть слишком и слишком хороши, чтоб их стали теперь читать, не только хвалить… Зато господа провинциальные поэты год от году становятся неутомимее. Публика ничего не знает о их пламенном усердии к делу истребления писчей бумаги; но журналисты — увы! — слишком знают это и дорого платят за это знание — платят деньгами, <…> временем, скукою и досадою, прочитывая эти груды рифмованного вздору…

  •  

… г. Кукольника <…> новый роман «Дурочка Луиза» <…> — близнец с «Эвелиною де Вальероль»: там пружиною всех действий служит цыган Гойко, здесь жид Бенке, там множество лиц, так похожих одно на другое, что и отличить нельзя, и здесь то же; разница в том, что там скучно, а здесь скучнее, там ещё на что-нибудь похоже, а здесь ни на что не похоже. <…> курфирст Фридрих-Вильгельм изображён каким-то сантиментальным поверенным в любовных тайнах своих приближённых, всеобщим сватом и отцом посаженым, и только мимоходом силится автор выказать его героем и великим государём. Вообще, сантиментальность, приторная, сладенькая, составляет главный характер этой бессвязной, пустой по содержанию, натянутой в изображении характеров сказки.

  •  

На повести 1842 год был счастливее, чем на романы. <…> Граф Соллогуб напечатал в прошлом году только одну повесть «Медведь», которая заставляет искренно сожалеть, что её даровитый автор так мало пишет. «Медведь» не есть что-нибудь необыкновенное и, может быть, далеко уступит в достоинстве «Аптекарше», повести того же автора; но в «Медведе» образованное и умное эстетическое чувство не может не признать тех характеристических черт, которыми мы, в начале этой статьи, определили последний период русской литературы. Отличительный характер повестей графа Соллогуба состоит в чувстве достоверности, которое охватывает всего читателя, к какому бы кругу общества ни принадлежал он, если только у него есть хоть немного ума и эстетического чувства: читая повесть графа Соллогуба, каждый глубоко чувствует, что изображаемые в ней характеры и события возможны и действительны <…>. Граф Соллогуб часто касается в своих повестях большого света, но хоть он и сам принадлежит к этому свету, однако ж повести его тем не менее — не хвалебные гимны, не апофеозы, а беспристрастно верные изображения и картины большого света. Здесь кстати заметить, что страсть к большому свету — что-то вроде болезни в русском обществе: все наши сочинители так и рвутся изображать <…>. И, надо сказать, их усилия не остаются тщетными: в повестях графа Соллогуба только немногие узнают большой свет, а большая часть публики видит его в романах и повестях именно тех сочинителей, для которых большой свет истинная terra incognita, <…> и которые рисуют большой свет по своему идеалу, добродушно веруя в сходство аляповатого списка с невиданным оригиналом. <…>
Простота и верное чувство действительности составляют неотъемлемую принадлежность повестей графа Соллогуба. В этом отношении теперь, после Гоголя, он первый писатель в современной русской литературе. Слабая же сторона его произведений заключается в отсутствии личного (извините — субъективного) элемента, который бы всё проникал и оттенял собою, чтоб верные изображения действительности, кроме своей верности, имели ещё и достоинство идеального содержания. Граф Соллогуб, напротив, ограничивается одною верностию действительности, оставаясь равнодушным к своим изображениям, каковы бы они ни были, и как будто находя, что такими они и должны быть. Это много вредит успеху его произведений, лишая их сердечности и задушевности, как признаков горячих убеждений, глубоких верований.
Более субъективности, но менее такта действительности, менее зрелости и крепости таланта, чем в повестях графа Соллогуба, видно в повестях г. Панаева. Вообще г. Панаев гораздо более обещает в будущем, нежели сколько исполняет в настоящем. Что-то нерешительное, колеблющееся и неустановившееся заметно и в его созерцании, как идеальной стороне его повестей, и в их практическом выполнении; каждая новая повесть его далеко оставляет за собою все прежние: очевидное доказательство таланта замечательного, но ещё не определившегося. <…> Вероятно, чувство своей неопределённости препятствует г. Панаеву писать столько, сколько от его таланта вправе ожидать публика: в таком случае самый недостаток в деятельности заслуживает уважения, как залог будущей многоплодной деятельности.

  •  

… г-жи Ган <…> «Напрасный дар», сверкающий искрами высокого таланта, хотя и не выдержанный в целом, восхитил только немногих: такова участь всех произведений, в которых, при блесках яркого вдохновения, есть что-то недоговоренное, как бы неравное самому себе. В таком случае, чем сильнее и выше взмах, тем недоступнее для всех и каждого внутреннее значение произведения…

  •  

Г-н Кукольник напечатал в прошлом году несколько повестей, из которых две заслуживают почетного упоминовения: «Благодетельный Андроник, или Романические характеры старого времени» <…> и «Позументы» <…>. Содержание обеих этих повестей взято талантливым автором из эпохи Петра Великого. Мы уже не раз имели случай говорить о неподражаемом мастерстве, с каким г. Кукольник изображает в своих повестях нравы этого интереснейшего момента русской истории <…>. Если б г. Кукольник издал отдельно эти повести, рассеянные в журналах и альманахах, они имели бы большой и притом заслуженный успех в публике. Не понимаем, что за охота ему вместо того, что так сродно его таланту, тратить время и бумагу на романы и повести, в которых он изображает страны, им невиданные, и эпохи, знаемые им только по изучению и; какому-то отвлечённому представлению?.. <…> — К замечательнейшим повестям прошлого года принадлежит повесть графа Ростопчина «Ох, французы!» <…>. В этой повести совсем нет никаких французов, но зато она сама есть верное зеркало нравов старины и дышит умом и юмором того времени, которого знаменитый автор был из самых примечательнейших представителей.

  •  

Третий том «Русской беседы», вышедший в прошлом году, не оправдал ожиданий публики: он состоял из разного хлама некоторых старых и уже выписавшихся сочинителей, которые были рады куда-нибудь сбросить жалкие плоды своих старых досугов, и разных новых сочинителей, которые рады были, что, наконец, нашли приют своим литературным уродцам и недоноскам.[К 8]

  •  

В отдела «Иностранной словесности» в «Библиотеке для чтения» замечательна драма Бернара фон Бескова «Густав-Адольф», переведённая с шведского г. В. Дерикером. Это одно из прекраснейших, возвышеннейших и благороднейших созданий скандинавской музы, в котором просто, но верно и рельефно воспроизведён исторический образ рыцарственного короля Швеции — утешения и чести человечества <…>. Вообще публика должна быть вдвойне благодарна г. Дерикеру — и за прекрасный перевод и за прекрасный выбор такого освежающего душу произведения. — Из статей учёного отдела в «Библиотеке для чтения» не на что указать в особенности. Статья «Жизнь Шиллера» была бы чрезвычайно интересна, ибо заимствована из прекрасно составленной книги Гофмейстера; <…> но чего можно ожидать и требовать от статьи в два печатные листа, в которую скомкано содержание огромных четырёх томов? Самое лучшее в этой статье — её заглавие, а сама статья — фальшивая тревога.

  •  

В «Москвитянине» бездна стихов: это оттого, что в Москве вообще много пишется стихов; а где пишут много стихов, там почти совсем не пишут прозы или отдают её в петербургские журналы, — и потому в «Москвитянине» почти совсем нет прозы. <…> Изумительнее всех возможных материалов — «Письма Пушкина к Погодину» (№ 10 «Москвитянина») <…>. В них Пушкин уверяет г. Погодина, что его «Марфа Посадница» — великое шекспировское произведение: это, верно, ирония, которая не понята авторским самолюбием… «Москвитянин» взял на себя решение важной задачи о самобытности русского развития, мимо Запада, и, вероятно, решит её удовлетворительно и положительно в нынешнем году, а в прошлом заметно только отрицательное решение.

  •  

Сущность и дух литературы выражается не во всех её произведениях, а только в избранных. <…> Когда литература умирает на своей засохшей почве, тогда не может явиться ни одного превосходного творения, а прошлый год подарил нас «Мёртвыми душами»… Притом же если теперь и много представляется явлений посредственных и плохих, то разве нельзя назвать успехом и литературы и общественного вкуса то обстоятельство, что такие произведения тотчас же оцениваются как следует и не пользуются никаким успехом?.. — конец

О статье

править
  •  

Из статьи <…> вырезан целый лист печатный — всё лучшее, а я этою статьею очень дорожил, ибо она проста и по идее и по изложению.[2]

  — Белинский, письмо В. П. Боткину 6 февраля 1843

Комментарии

править
  1. Первые три годовых обзора русской литературы напечатал Николай Греч в начале 1815, 1817 и 1818 годов[2].
  2. В 1821 году[2].
  3. Намёк на трагедию «Ермак» А. С. Хомякова[2].
  4. Намёк на статью «Взгляд на нынешнюю литературу Германии»[3] и перевод Э. И. Губера (1838)[2].
  5. Так называл Пушкина Полевой[2].
  6. Ф. Булгарин, Н. Полевой, О. Сенковский[2].
  7. К. Аксаков, С. Шевырёв[2].
  8. См. июльскую рецензию[2].

Примечания

править
  1. Отечественные записки. — 1843. — Т. XXVI. — № 1 (цензурное разрешение 31 декабря 1842). — Отд. V. — С. 1-26.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 Ф. Я. Прийма. Примечания // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. VI. Статьи и рецензии 1842-1843. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1954. — С. 746, 768-774.
  3. Современник. — 1838. — Т. X.