Собор Парижской Богоматери (роман)

роман Виктора Гюго (1831)

«Собо́р Пари́жской Богома́тери» (фр. Notre-Dame de Paris) — роман Виктора Гюго, опубликованный в марте 1831 года. Первый исторический роман на французском языке, известнейшее создание французского романтизма.

Иллюстрация к первому изданию.

Цитаты

править
  •  

Феб де Шатопер тоже кончил трагически. Он женился. — книга одиннадцатая, III

 

Phœbus de Châteaupers aussi fit une fin tragique, il se maria.

Книга первая

править
  •  

Собравшаяся с утра толпа ждала полудня, послов Фландрии и мистерии. Своевременно явился только полдень. — I (возможно, неоригинально)

 

Cette foule attendait depuis le matin trois choses : midi, l’ambassade de Flandre, le mystère. Midi seul était arrivé à l’heure.

  •  

Трудно описать этот четырёхгранный нос, подковообразный рот, крохотный левый глаз, почти закрытый щетинистой рыжей бровью, в то время как правый совершенно исчезал под громадной бородавкой, кривые зубы, напоминавшие зубцы крепостной стены, эту растрескавшуюся губу, над которой нависал, точно клык слона, один из зубов, этот раздвоенный подбородок… Но ещё труднее описать ту смесь злобы, изумления и грусти, которая отражалась на лице этого человека. <…>
Громадная голова, поросшая рыжей щетиной; огромный горб между лопаток, и другой, уравновешивающий его, — на груди; бёдра настолько вывихнутые, что ноги его могли сходиться только в коленях, странным образом напоминая спереди два серпа с соединёнными рукоятками; широкие ступни, чудовищные руки. И, несмотря на это уродство, во всей его фигуре было какое-то грозное выражение силы, проворства и отваги <…>.
— Это Квазимодо, горбун! — V

 

Nous n’essaierons pas de donner au lecteur une idée de ce nez tétraèdre, de cette bouche en fer à cheval, de ce petit œil gauche obstrué d’un sourcil roux en broussailles tandis que l’œil droit disparaissait entièrement sous une énorme verrue, de ces dents désordonnées, ébréchées çà et là, comme les créneaux d’une forteresse, de cette lèvre calleuse sur laquelle une de ces dents empiétait comme la défense d’un éléphant, de ce menton fourchu, et surtout de la physionomie répandue sur tout cela, de ce mélange de malice, d’étonnement et de tristesse. <…>
Une grosse tête hérissée de cheveux roux ; entre les deux épaules une bosse énorme dont le contre-coup se faisait sentir par devant ; un système de cuisses et de jambes si étrangement fourvoyées qu’elles ne pouvaient se toucher que par les genoux, et, vues de face, ressemblaient à deux croissants de faucilles qui se rejoignent par la poignée ; de larges pieds, des mains monstrueuses ; et, avec toute cette difformité, je ne sais quelle allure redoutable de vigueur, d’agilité et de courage <…>.
— C’est Quasimodo, le sonneur de cloches !

Книга вторая

править
  •  

мечтательное настроение чаще всего приходит, когда преследуешь хорошенькую женщину, не зная, куда она держит путь. — IV

 

… rien n’est propice à la rêverie comme de suivre une jolie femme sans savoir où elle va.

  •  

По мере того как он углублялся в переулок, вокруг него всё возрастало число безногих, слепцов, паралитиков, хромых, безруких, кривых и покрытых язвами прокажённых: одни выползали из домов, другие из ближайших переулков, а кто из подвальных дыр, и все, рыча, воя, визжа, спотыкаясь, по брюхо в грязи, словно улитки после дождя, устремлялись к свету. — VI

 

Puis, à mesure qu’il s’enfonçait dans la rue, culs-de-jatte, aveugles, boiteux, pullulaient autour de lui, et des manchots, et des borgnes, et des lépreux avec leurs plaies, qui sortant des maisons, qui des petites rues adjacentes, qui des soupiraux des caves, hurlant, beuglant, glapissant, tous clopin-clopant, cahin-caha, se ruant vers la lumière, et vautrés dans la fange comme des limaces après la pluie.

  •  

— А знаете ли вы, что такое дружба? — спросил Гренгуар.
— Да, — ответила цыганка. — Это значит быть братом и сестрой; это две души, которые соприкасаются, не сливаясь; это два перста одной руки.
— А любовь? <…>
— О, любовь! <…> Любовь — это когда двое едины. Когда мужчина и женщина превращаются в ангела. Это — небо. — VII

 

— Savez-vous ce que c’est que l’amitié ? demanda-t-il.
— Oui, répondit l’égyptienne. C’est être frère et sœur, deux âmes qui se touchent sans se confondre, les deux doigts de la main.
— Et l’amour ? <…>
— Oh ! l’amour ! <…> C’est être deux et n’être qu’un. Un homme et une femme qui se fondent en un ange. C’est le ciel.

  •  

— Будучи сведущ в артиллерийском деле, я работал над сооружением той огромной бомбарды Жеана Мога, которая, как вам известно, взорвалась на мосту Шарантон, когда её хотели испробовать, и убила двадцать четыре человека зевак. <…> Я знаю множество презабавных штучек, которым могу научить вашу козочку, — например, передразнивать парижского епископа, этого проклятого святошу, мельницы которого обдают грязью прохожих на всем протяжении Мельничного моста. — VII

 

— Étant un peu menuisier d’artillerie, j’ai travaillé à cette grosse bombarde de Jean Maugue, que vous savez qui a crevé au pont de Charenton le jour où l’on en a fait l’essai, et tué vingt-quatre curieux. <…> Je sais bien des façons de tours fort avenants que j’enseignerai à votre chèvre ; par exemple, à contrefaire l’évêque de Paris, ce maudit pharisien dont les moulins éclaboussent les passants tout le long du Pont-aux-Meuniers.

Книга третья

править
  •  

Таково было отношение к дивным произведениям искусства средневековья почти всюду, особенно во Франции. На его руинах можно различить три вида более или менее глубоких повреждений: прежде всего бросаются в глаза те из них, что нанесла рука времени, там и сям неприметно выщербив и покрыв ржавчиной поверхность зданий; затем на них беспорядочно ринулись полчища политических и религиозных смут, — слепых и яростных по своей природе, которые растерзали роскошный скульптурный и резной наряд соборов; <…> довершили разрушения моды, всё более вычурные и нелепые, сменявшие одна другую при неизбежном упадке зодчества, после анархических, но великолепных отклонений эпохи Возрождения. Моды нанесли больше вреда, чем революции. Они врезались в самую плоть средневекового искусства, они посягнули на самый его остов, они обкорнали, искромсали, разрушили, убили в здании его форму и символ, его смысл и красоту. Не довольствуясь этим, моды осмелились переделать его заново, на что всё же не притязали ни время, ни революции. Считая себя непогрешимыми в понимании «хорошего вкуса», они бесстыдно разукрасили язвы памятника готической архитектуры своими жалкими недолговечными побрякушками, мраморными лентами, металлическими помпонами, медальонами, завитками, ободками, драпировками, гирляндами, бахромой, каменными языками пламени, бронзовыми облаками, дородными амурами и пухлыми херувимами, которые, подобно настоящей проказе, начинают пожирать прекрасный лик искусства ещё в молельне Екатерины Медичи, а два века спустя заставляют это измученное и манерное искусство окончательно угаснуть в будуаре Дюбарри.
<…> троякого рода повреждения искажают облик готического зодчества. Морщины и наросты на поверхности — дело времени. Следы грубого насилия, выбоины, проломы дело революций, начиная с Лютера и кончая Мирабо. Увечья, ампутации, изменения в самом костяке здания, так называемые «реставрации» — дело варварской работы подражавших грекам и римлянам учёных мастеров, жалких последователей Витрувия и Виньоля. Так великолепное искусство, созданное вандалами, было убито академиками. К векам, к революциям, разрушавшим по крайней мере беспристрастно и величаво, присоединилась туча присяжных зодчих, учёных, признанных, дипломированных, разрушавших сознательно и с разборчивостью дурного вкуса, подменяя, к вящей славе Парфенона, кружева готики листьями цикория времён Людовика XV. Так осёл лягает умирающего льва. Так засыхающий дуб точат, сверлят, гложут гусеницы. — I

 

C’est ainsi que l’art merveilleux du moyen-âge a été traité presque en tout pays, surtout en France. On peut distinguer sur sa ruine trois sortes de lésions qui toutes trois l’entament à différentes profondeurs : le temps d’abord, qui a insensiblement ébréché çà et là et rouillé partout sa surface ; ensuite, les révolutions politiques et religieuses, lesquelles, aveugles et colères de leur nature, se sont ruées en tumulte sur lui, ont déchiré son riche habillement de sculptures et de ciselures ; <…> enfin, les modes, de plus en plus grotesques et sottes, qui depuis les anarchiques et splendides déviations de la renaißance, se sont succédé dans la décadence nécessaire de l’architecture. Les modes ont fait plus de mal que les révolutions. Elles ont tranché dans le vif, elles ont attaqué la charpente osseuse de l’art, elles ont coupé, taillé, désorganisé, tué l’édifice, dans la forme comme dans le symbole, dans sa logique comme dans sa beauté. Et puis, elles ont refait ; prétention que n’avaient eue du moins ni le temps, ni les révolutions. Elles ont effrontément ajusté, de par le bon goût, sur les blessures de l’architecture gothique, leurs misérables colifichets d’un jour, leurs rubans de marbre, leurs pompons de métal, véritable lèpre d’oves, de volutes, d’entournements, de draperies, de guirlandes, de franges, de flammes de pierre, de nuages de bronze, d’amours replets, de chérubins bouffis, qui commence à dévorer la face de l’art dans l’oratoire de Catherine de Médicis, et le fait expirer, deux siècles après, tourmenté et grimaçant, dans le boudoir de la Dubarry.
<…> trois sortes de ravages défigurent aujourd’hui l’architecture gothique. Rides et verrues à l’épiderme, c’est l’œuvre du temps ; voies de fait, brutalités, contusions, fractures, c’est l’œuvre des révolutions depuis Luther jusqu’à Mirabeau. Mutilations, amputations, dislocation de la membrure, restaurations ; c’est le travail grec, romain et barbare des professeurs selon Vitruve et Vignole. Cet art magnifique que les vandales avaient produit, les académies l’ont tué. Aux siècles, aux révolutions qui dévastent du moins avec impartialité et grandeur, est venue s’adjoindre la nuée des architectes d’école, patentés, jurés et assermentés, dégradant avec le discernement et le choix du mauvais goût, substituant les chicorées de Louis XV aux dentelles gothiques pour la plus grande gloire du Parthénon. C’est le coup de pied de l’âne au lion mourant. C’est le vieux chêne qui se couronne, et qui, pour comble, est piqué, mordu, déchiqueté par les chenilles.

  •  

Башни церкви Сен-Сюльпис напоминают два больших кларнета, <…> а кривая, жестикулирующая вышка телеграфа на их крыше вносит приятное разнообразие. — II

 

Les tours Saint-Sulpice sont deux grosses clarinettes ; <…> le télégraphe tortu et grimaçant fait un aimable accident sur leur toiture.

  •  

Если вы захотите получить от старого города впечатление, которого современный <Париж> вам уже дать не может, то при восходе солнца, утром в день большого праздника, на Пасху или на Троицу, взойдите на какое-нибудь высокое место, где бы столица была у вас перед глазами, и дождитесь пробуждения колоколов. Вы увидите, как по сигналу, данному с неба, — ибо подаёт его солнце, — сразу дрогнут тысячи церквей. Сначала это редкий, перекидывающийся с одной церкви на другую перезвон, словно оркестранты предупреждают друг друга о начале. Затем вы внезапно увидите, — иногда и ухо обретает зрение, — увидите, как от каждой звонницы вздымается как бы колонна звуков, облако гармонии. Сначала голос каждого колокола, поднимающийся в яркое утреннее небо, чист и поёт как бы отдельно от других. Потом, мало-помалу усиливаясь, голоса растворяются один в другом: они смешиваются, они сливаются, они звучат согласно в великолепном оркестре. Теперь это лишь густой поток звучащих колебаний, непрерывно изливающийся из бесчисленных колоколен; он плывёт, колышется, подпрыгивает, кружится над городом и далеко разносит оглушительные волны своих раскатов. А между тем это море созвучий отнюдь не хаотично. Несмотря на всю свою ширину и глубину, оно не утрачивает прозрачности; вы различаете, как из каждой звонницы змеится согласный подбор колоколов: вы можете расслышать диалог степенного большого колокола и крикливого тенорового; вы различаете, как с одной колокольни на другую перебрасываются октавы; вы видите, как они возносятся, лёгкие, окрылённые, пронзительные, источаемые серебряным колоколом, и как грузно падают разбитые, фальшивые октавы деревянного; вы наслаждаетесь богатой скользящей то вверх, то вниз гаммой семи колоколов церкви св. Евстафия; вы видите, как в эту гармонию вдруг невпопад врывается несколько ясных стремительных ноток и как, промелькнув тремя-четырьмя ослепительными зигзагами, они гаснут, словно молния. — II

 

Et si vous voulez recevoir de la vieille ville une impression que la moderne ne saurait plus vous donner, montez, un matin de grande fête, au soleil levant de Pâques ou de la Pentecôte, montez sur quelque point élevé d’où vous dominiez la capitale entière, et assistez à l’éveil des carillons. Voyez à un signal parti du ciel, car c’est le soleil qui le donne, ces mille églises tressaillir à la fois. Ce sont d’abord des tintements épars, allant d’une église à l’autre, comme lorsque des musiciens s’avertissent qu’on va commencer. Puis, tout à coup voyez, car il semble qu’en certains instants l’oreille aussi a sa vue, voyez s’élever au même moment de chaque clocher comme une colonne de bruit, comme une fumée d’harmonie. D’abord, la vibration de chaque cloche monte droite, pure et pour ainsi dire isolée des autres, dans le ciel splendide du matin. Puis, peu à peu, en grossissant, elles se fondent, elles se mêlent, elles s’effacent l’une dans l’autre, elles s’amalgament dans un magnifique concert. Ce n’est plus qu’une masse de vibrations sonores qui se dégage sans cesse des innombrables clochers, qui flotte, ondule, bondit, tourbillonne sur la ville, et prolonge bien au delà de l’horizon le cercle assourdissant de ses oscillations. Cependant cette mer d’harmonie n’est point un chaos. Si grosse et si profonde qu’elle soit, elle n’a point perdu sa transparence. Vous y voyez serpenter à part chaque groupe de notes qui s’échappe des sonneries ; vous y pouvez suivre le dialogue, tour à tour grave et criard, de la crécelle et du bourdon ; vous y voyez sauter les octaves d’un clocher à l’autre ; vous les regardez s’élancer ailées, légères et sifflantes de la cloche d’argent, tomber cassées et boiteuses de la cloche de bois ; vous admirez au milieu d’elles la riche gamme qui descend et remonte sans cesse les sept cloches de Saint-Eustache ; vous voyez courir, tout au travers, des notes claires et rapides qui font trois ou quatre zigzags lumineux et s’évanouissent comme des éclairs.

Книга четвёртая

править
  •  

— Подкидыш! <…>
— У него только один глаз, <…> а другой закрыт бородавкой.
— Это не бородавка. <…> Это яйцо, которое заключает в себе подобного же демона, в котором, в свою очередь, заложено другое маленькое яйцо, содержащее в себе ещё одного дьявола, и так далее. — I

 

— Enfant trouvé ! <…>
— On ne lui voit qu’un œil. <…> Il a sur l’autre une verrue.
— Ce n’est pas une verrue. <…> C’est un œuf qui renferme un autre démon tout pareil, lequel porte un autre petit œuf qui contient un autre diable, et ainsi de suite.

  •  

Между этим существом и зданием, несомненно, была какая-то таинственная предопределённая гармония. Когда, ещё совсем крошкой. Квазимодо с мучительными усилиями, вприскочку пробирался под мрачными сводами, он, с его человечьей головой и звериным туловищем, казался пресмыкающимся, естественно возникшим среди сырых и сумрачных плит, на которые тень романских капителей отбрасывала причудливые узоры. <…>
Так, развиваясь под сенью собора, живя и ночуя в нём, почти никогда его не покидая и непрерывно испытывая на себе его таинственное воздействие, Квазимодо в конце концов стал на него похож; он словно врос в здание, превратился в одну из его составных частей. Выступавшие углы его тела как будто созданы были для того, чтобы вкладываться <…> в вогнутые углы здания, и он казался не только обитателем собора, но и естественным его содержанием. Можно почти без преувеличения сказать, что он принял форму собора, подобно тому как улитки принимают форму раковины. Это было его жилище, его логово, его оболочка. Между ним и старинным храмом существовала глубокая инстинктивная привязанность, физическое сродство; Квазимодо был так же неотделим от собора, как черепаха от своего щитка. Шершавые стены собора были его панцирем. <…>
Здесь не было глубин, куда бы не проник Квазимодо, не было высот, которых бы он не одолел. Не раз случалось ему взбираться по фасаду собора, цепляясь лишь за выступы скульптурных украшений. Башни, эти близнецывеликаны, высокие, грозные, страшные, по наружным сторонам которых так часто видели его карабкающимся, словно ящерица, скользящая по отвесной стене, — не вызывали в нём ни головокружения, ни страха, ни дурноты. Видя, как они покорны ему, как легко он на них взбирается, можно было подумать, что он приручил их. Постоянно прыгая, лазая, резвясь среди пропастей исполинского собора, он превратился не то в обезьяну, не то в серну и напоминал детей Калабрии, которые начинают плавать раньше, чем ходить, и в младенческом возрасте играют с морем. <…>
И если бы нам удалось сквозь эту плотную и грубую кору добраться до души Квазимодо; если бы мы могли исследовать все глубины духа этого уродливого создания; если бы нам дано было увидеть с помощью факела то, что лежит за непрозрачной его оболочкой, постичь внутренний мир этого непроницаемого существа, разобраться во всех темных закоулках и нелепых тупиках его сознания и ярким лучом внезапно осветить на дне этой пещеры скованную его душу, — то, несомненно, мы застали бы её в какой-нибудь жалкой позе, скрюченную и захиревшую, подобно тем узникам венецианских тюрем, которые доживали до старости, согнувшись в три погибели в узких и коротких каменных ящиках. — III

 

Et il est sûr qu’il y avait une sorte d’harmonie mystérieuse et préexistante entre cette créature et cet édifice. Lorsque, tout petit encore, il se traînait tortueusement et par soubresauts sous les ténèbres de ses voûtes, il semblait, avec sa face humaine et sa membrure bestiale, le reptile naturel de cette dalle humide et sombre sur laquelle l’ombre des chapiteaux romans projetait tant de formes bizarres. <…>
C’est ainsi que peu à peu, se développant toujours dans le sens de la cathédrale, y vivant, y dormant, n’en sortant presque jamais, en subissant à toute heure la pression mystérieuse, il arriva à lui ressembler, à s’y incruster, pour ainsi dire, à en faire partie intégrante. Ses angles saillants s’emboîtaient <…> aux angles rentrants de l’édifice, et il en semblait, non seulement l’habitant, mais encore le contenu naturel. On pourrait presque dire qu’il en avait pris la forme, comme le colimaçon prend la forme de sa coquille. C’était sa demeure, son trou, son enveloppe. Il y avait entre la vieille église et lui une sympathie instinctive si profonde, tant d’affinités magnétiques, tant d’affinités matérielles, qu’il y adhérait en quelque sorte comme la tortue à son écaille. La rugueuse cathédrale était sa carapace. <…>
Elle n’avait pas de profondeur que Quasimodo n’eût pénétrée, pas de hauteur qu’il n’eût escaladée. Il lui arrivait bien des fois de gravir la façade à plusieurs élévations en s’aidant seulement des aspérités de la sculpture. Les tours, sur la surface extérieure desquelles on le voyait souvent ramper comme un lézard qui glisse sur un mur à pic, ces deux géantes jumelles, si hautes, si menaçantes, si redoutables, n’avaient pour lui ni vertige, ni terreur, ni secousses d’étourdissement ; à les voir si douces sous sa main, si faciles à escalader, on eût dit qu’il les avait apprivoisées. À force de sauter, de grimper, de s’ébattre au milieu des abîmes de la gigantesque cathédrale, il était devenu en quelque façon singe et chamois, comme l’enfant calabrais qui nage avant de marcher, et joue, tout petit, avec la mer. <…>
Si maintenant nous essayions de pénétrer jusqu’à l’âme de Quasimodo à travers cette écorce épaisse et dure ; si nous pouvions sonder les profondeurs de cette organisation mal faite ; s’il nous était donné de regarder avec un flambeau derrière ces organes sans transparence, d’explorer l’intérieur ténébreux de cette créature opaque, d’en élucider les recoins obscurs, les culs-de-sac absurdes, et de jeter tout à coup une vive lumière sur la psyché enchaînée au fond de cet antre, nous trouverions sans doute la malheureuse dans quelque attitude pauvre, rabougrie et rachitique comme ces prisonniers des plombs de Venise qui vieillissaient ployés en deux dans une boîte de pierre trop basse et trop courte.

Книга пятая

править
  •  

В любезностях, которые отец Клод расточал Куактье, слышалась язвительная затаённая издёвка, печальная и жестокая усмешка одарённого неудачника, который, чтобы отвлечься, подшучивает над грубым благополучием человека заурядного. — I (вариант распространённого)

 

Il y avait dans les compliments que dom Claude adressait à Jacques Coictier cet accent sardonique, aigre et sourdement railleur, ce sourire triste et cruel d’un homme supérieur et malheureux qui joue un moment par distraction avec l’épaisse prospérité d’un homme vulgaire.

  •  

Некоторое время архидьякон молча созерцал огромное здание, затем со вздохом простёр правую руку к лежавшей на столе раскрытой печатной книге, а левую — к Собору Богоматери и, переведя печальный взгляд с книги на собор, произнёс:
— Увы! <…> Вот это убьёт то. <…>
— Помилуйте! Да что же тут такого страшного? <…> Может быть, эта книга страшит вас тем, что она печатная?
— Вот именно, — ответил Клод. <…> — Увы! Увы! Малое берёт верх над великим; один-единственный зуб осиливает целую толщу. Нильская крыса убивает крокодила, меч-рыба убивает кита, книга убьёт здание! — I

 

L’archidiacre considéra quelque temps en silence le gigantesque édifice, puis étendant avec un soupir sa main droite vers le livre imprimé qui était ouvert sur sa table et sa main gauche vers Notre-Dame, et promenant un triste regard du livre à l’église :
— Hélas ! <…> ceci tuera cela. <…>
— Hé mais ! qu’y a-t-il donc de si redoutable en ceci <…>. Est-ce parce qu’il est imprimé ?
— Vous l’avez dit, répondit Claude : <…> — Hélas ! hélas ! les petites choses viennent à bout des grandes ; une dent triomphe d’une masse. Le rat du Nil tue le crocodile, l’espadon tue la baleine, le livre tuera l’édifice !

II. Вот это убьёт то

править
  •  

Это был ужас и изумление служителя алтаря перед излучающим свет печатным станком Гуттенберга. Церковная кафедра и манускрипт, изустное слово и слово рукописное били тревогу в смятении перед словом печатным, — так переполошился бы воробей при виде ангела Легиона, разворачивающего перед ним свои шесть миллионов крыльев. То был вопль пророка, который уже слышит, как шумит и бурлит освобождающееся человечество, который уже провидит то время, когда разум пошатнёт веру, свободная мысль свергнет с пьедестала религию, когда мир стряхнёт с себя иго Рима. То было предвидение философа, который зрит, как человеческая мысль, ставшая летучей при помощи печати, уносится, подобно пару, из-под стеклянного колпака теократии. То был страх воина, следящего за медным тараном и возвещающего: «Башня рухнет». Это означало, что новая сила сменит старую силу; иными словами — печатный станок убьёт церковь. <…>
Каждая цивилизация начинается с теократии и заканчивается демократией. Этот закон последовательного перехода от единовластия к свободе запечатлён и в зодчестве. Ибо, — мы на этом настаиваем, — строительное искусство не ограничивается возведением храмов, изображением мифов и священных символов, оно не только записывает иероглифами на каменных своих страницах таинственные скрижали закона. Если бы это было так, то, поскольку для каждого человеческого общества наступает пора, когда священный символ под давлением свободной мысли изнашивается и стирается, когда человек ускользает от влияния священнослужителя, когда опухоль философских теорий и государственных систем разъедает лик религии, — зодчество не могло бы воспроизвести это новое состояние человеческой души, его страницы, исписанные с одной стороны, были бы пусты на обороте, его творение было бы искалечено, его летопись была бы неполна. Между тем это не так. <…>
Основные черты всякого теократического зодчества — это косность, ужас перед прогрессом, сохранение традиционных линий, канонизирование первоначальных образцов, неизменное подчинение всех форм человеческого тела и всего, что создано природой, непостижимой прихоти символа. Это тёмные книги, разобрать которые в силах только посвящённый. Впрочем, каждая форма, даже уродливая, таит в себе смысл, делающий её неприкосновенной. Не требуйте от индусского, египетского или романского зодчества, чтобы они изменили свой рисунок или улучшили свои изваяния. Всякое усовершенствование для них — святотатство. Суровость догматов, застыв на камне созданных ею памятников, казалось, подвергла их вторичному окаменению. Напротив, характерные особенности построек народного зодчества — разнообразие, прогресс, самобытность, пышность, непрестанное движение. Здания уже настолько отрешились от религии, что могут заботиться о своей красоте, лелеять её и непрестанно облагораживать свой убор из арабесок или изваяний. Они от мира. Они таят в себе элемент человеческого, непрестанно примешиваемый ими к божественному символу, во имя которого они продолжают ещё воздвигаться.
Вот почему эти здания доступны каждой душе, каждому уму, каждому воображению. Они ещё символичны, но уже доступны пониманию, как сама природа. Между зодчеством теократическим и народным такое же различие, как между языком жрецов и разговорной речью, между иероглифом и искусством, между Соломоном и Фидием.
<…> до XV столетия зодчество было главной летописью человечества; за этот промежуток времени во всём мире не возникало ни одной хоть сколько-нибудь сложной мысли, которая не выразила бы себя в здании; каждая общедоступная идея, как и каждый религиозный закон, имела свой памятник; все значительное, о чем размышлял род человеческий, он запечатлел в камне. Почему? Потому что всякая идея, будь то идея религиозная или философская, стремится увековечить себя; иначе говоря, всколыхнув одно поколение, она хочет всколыхнуть и другие и оставить по себе след. И как ненадежно это бессмертие, доверенное рукописи! А вот здание — это уже книга прочная, долговечная и выносливая! Для уничтожения слова, написанного на бумаге, достаточно факела или варвара. Для разрушения слова, высеченного из камня, необходим общественный переворот или возмущение стихий. Орды варваров пронеслись над Колизеем, волны потопа, быть может, бушевали над пирамидами.
В XV столетии всё изменяется.
Человеческая мысль находит способ увековечить себя, не только обещающий более длительное и устойчивое существование, нежели зодчество, но также и более простой и лёгкий. Зодчество развенчано. Каменные буквы Орфея заменяются свинцовыми буквами Гуттенберга.

 

C’était l’épouvante et l’éblouissement de l’homme du sanctuaire devant la presse lumineuse de Gutenberg. C’était la chaire et le manuscrit, la parole parlée et la parole écrite, s’alarmant de la parole imprimée ; quelque chose de pareil à la stupeur d’un passereau qui verrait l’ange Légion ouvrir ses six millions d’ailes. C’était le cri du prophète qui entend déjà bruire et fourmiller l’humanité émancipée, qui voit dans l’avenir l’intelligence saper la foi, l’opinion détrôner la croyance, le monde secouer Rome. Pronostic du philosophe qui voit la pensée humaine, volatilisée par la presse, s’évaporer du récipient théocratique. Terreur du soldat qui examine le bélier d’airain et qui dit : La tour croulera. Cela signifiait qu’une puissance allait succéder à une autre puissance. Cela voulait dire : La presse tuera l’église. <…>
Toute civilisation commence par la théocratie et finit par la démocratie. Cette loi de la liberté succédant à l’unité est écrite dans l’architecture. Car, insistons sur ce point, il ne faut pas croire que la maçonnerie ne soit puissante qu’à édifier le temple, qu’à exprimer le mythe et le symbolisme sacerdotal, qu’à transcrire en hiéroglyphes sur ses pages de pierre les tables mystérieuses de la loi. S’il en était ainsi, comme il arrive dans toute société humaine un moment où le symbole sacré s’use et s’oblitère sous la libre pensée, où l’homme se dérobe au prêtre, où l’excroissance des philosophies et des systèmes ronge la face de la religion, l’architecture ne pourrait reproduire ce nouvel état de l’esprit humain, ses feuillets, chargés au recto, seraient vides au verso, son œuvre serait tronquée, son livre serait incomplet. Mais non. <…>
Les caractères généraux de toute architecture théocratique sont l’immutabilité, l’horreur du progrès, la conservation des lignes traditionnelles, la consécration des types primitifs, le pli constant de toutes les formes de l’homme et de la nature aux caprices incompréhensibles du symbole. Ce sont des livres ténébreux que les initiés seuls savent déchiffrer. Du reste, toute forme, toute difformité même y a un sens qui la fait inviolable. Ne demandez pas aux maçonneries hindoue, égyptienne, romane, qu’elles réforment leur dessin ou améliorent leur statuaire. Tout perfectionnement leur est impiété. Dans ces architectures, il semble que la roideur du dogme se soit répandue sur la pierre comme une seconde pétrification. — Les caractères généraux des maçonneries populaires au contraire sont la variété, le progrès, l’originalité, l’opulence, le mouvement perpétuel. Elles sont déjà assez détachées de la religion pour songer à leur beauté, pour la soigner, pour corriger sans relâche leur parure de statues ou d’arabesques. Elles sont du siècle. Elles ont quelque chose d’humain qu’elles mêlent sans cesse au symbole divin sous lequel elles se produisent encore. De là des édifices pénétrables à toute âme, à toute intelligence, à toute imagination, symboliques encore, mais faciles à comprendre comme la nature. Entre l’architecture théocratique et celle-ci, il y a la différence d’une langue sacrée à une langue vulgaire, de l’hiéroglyphe à l’art, de Salomon à Phidias.
<…> l’architecture a été jusqu’au quinzième siècle le registre principal de l’humanité, que dans cet intervalle il n’est pas apparu dans le monde une pensée un peu compliquée qui ne se soit faite édifice, que toute idée populaire comme toute loi religieuse a eu ses monuments ; que le genre humain enfin n’a rien pensé d’important qu’il ne l’ait écrit en pierre. Et pourquoi ? C’est que toute pensée, soit religieuse, soit philosophique, est intéressée à se perpétuer, c’est que l’idée qui a remué une génération veut en remuer d’autres, et laisser trace. Or quelle immortalité précaire que celle du manuscrit ! Qu’un édifice est un livre bien autrement solide, durable, et résistant ! Pour détruire la parole écrite il suffit d’une torche et d’un turc. Pour démolir la parole construite, il faut une révolution sociale, une révolution terrestre. Les barbares ont passé sur le Colisée, le déluge peut-être sur les Pyramides.
Au quinzième siècle tout change.
La pensée humaine découvre un moyen de se perpétuer non seulement plus durable et plus résistant que l’architecture, mais encore plus simple et plus facile. L’architecture est détrônée. Aux lettres de pierre d’Orphée vont succéder les lettres de plomb de Gutenberg.

  •  

Изобретение книгопечатания — величайшее историческое событие. В нём зародыш всех революций. Оно является совершенно новым средством выражения человеческой мысли; мышление облекается в новую форму, отбросив старую. Это означает, что тот символический змий, который со времён Адама олицетворял разум, окончательно и бесповоротно сменил кожу.
В виде печатного слова мысль стала долговечной, как никогда: она крылата, неуловима, неистребима. Она сливается с воздухом. Во времена зодчества мысль превращалась в каменную громаду и властно завладевала определённым веком и определённым пространством. Ныне же она превращается в стаю птиц, разлетающихся на все четыре стороны, и занимает все точки во времени и в пространстве.
Повторяем: мысль, таким образом, становится почти неизгладимой. Утратив прочность, она приобрела живучесть. Долговечность она сменяет на бессмертие. Разрушить можно любую массу, но как искоренить то, что вездесуще? Наступит потоп, исчезнут под водой горы, а птицы все ещё будут летать, и пусть уцелеет хоть один ковчег, плывущий по бушующей стихии, птицы опустятся на него, уцелеют вместе с ним, вместе с ним будут присутствовать при убыли воды, и новый мир, который возникнет из хаоса, пробуждаясь, увидит, как над ним парит крылатая и живая мысль мира затонувшего.
И когда убеждаешься в том, что этот способ выражения мысли является не только самым надёжным, но и более простым, наиболее удобным, наиболее доступным для всех; когда думаешь о том, что он не связан с громоздкими приспособлениями и не требует тяжеловесных орудий; когда сравниваешь ту мысль, которая для воплощения в здание вынуждена была приводить в движение четыре, а то и пять других искусств, целые тонны золота, целую гору камней, целые леса стропил, целую армию рабочих, — когда сравниваешь её с мыслью, принимающей форму книги, для чего достаточно иметь небольшое количество бумаги, чернила и перо, то можно ли удивляться тому, что человеческий разум предпочёл книгопечатание зодчеству? Пересеките внезапно первоначальное русло реки каналом, прорытым ниже её уровня, и река покинет старое русло.
Обратите внимание на то, как с момента изобретения печатного станка постепенно нищает, чахнет и увядает зодчество. Вы чувствуете, что вода в этом русле идёт на убыль, что жизненных сил в нём не стало, что мысль веков и народов уклоняется от него!

 

L’invention de l’imprimerie est le plus grand événement de l’histoire. C’est la révolution mère. C’est le mode d’expression de l’humanité qui se renouvelle totalement, c’est la pensée humaine qui dépouille une forme et en revêt une autre, c’est le complet et définitif changement de peau de ce serpent symbolique qui, depuis Adam, représente l’intelligence.
Sous la forme imprimerie, la pensée est plus impérissable que jamais ; elle est volatile, insaisissable, indestructible. Elle se mêle à l’air. Du temps de l’architecture, elle se faisait montagne et s’emparait puissamment d’un siècle et d’un lieu. Maintenant elle se fait troupe d’oiseaux, s’éparpille aux quatre vents, et occupe à la fois tous les points de l’air et de l’espace.
Nous le répétons, qui ne voit que de cette façon elle est bien plus indélébile ? De solide qu’elle était elle devient vivace. Elle passe de la durée à l’immortalité. On peut démolir une masse, comment extirper l’ubiquité ? Vienne un déluge, la montagne aura disparu depuis longtemps sous les flots que les oiseaux voleront encore ; et, qu’une seule arche flotte à la surface du cataclysme, ils s’y poseront, surnageront avec elle, assisteront avec elle à la décrue des eaux, et le nouveau monde qui sortira de ce chaos verra en s’éveillant planer au-dessus de lui, ailée et vivante, la pensée du monde englouti.
Et quand on observe que ce mode d’expression est non seulement le plus conservateur, mais encore le plus simple, le plus commode, le plus praticable à tous, lorsqu’on songe qu’il ne traîne pas un gros bagage et ne remue pas un lourd attirail, quand on compare la pensée obligée pour se traduire en un édifice de mettre en mouvement quatre ou cinq autres arts et des tonnes d’or, toute une montagne de pierres, toute une forêt de charpentes, tout un peuple d’ouvriers, quand on la compare à la pensée qui se fait livre, et à qui il suffit d’un peu de papier, d’un peu d’encre et d’une plume, comment s’étonner que l’intelligence humaine ait quitté l’architecture pour l’imprimerie ? Coupez brusquement le lit primitif d’un fleuve d’un canal creusé au-dessous de son niveau, le fleuve désertera son lit.
Aussi voyez comme à partir de la découverte de l’imprimerie l’architecture se dessèche peu à peu, s’atrophie et se dénude. Comme on sent que l’eau baisse, que la sève s’en va, que la pensée des temps et des peuples se retire d’elle !

  •  

И вот это заходящее солнце мы принимаем за утреннюю зарю.
Однако с той минуты, как зодчество сравнялось с другими искусствами, с той минуты, как оно перестало быть искусством всеобъемлющим, искусством господствующим, искусством тираническим, оно уже не в силах сдерживать развитие прочих искусств. И они освобождаются, разбивают ярмо зодчего и устремляются каждое в свою сторону. Каждое из них от этого расторжения связи выигрывает. Самостоятельность содействует росту. Резьба становится ваянием, роспись — живописью, литургия — музыкой. Это как бы расчленившаяся после смерти своего Александра империя, каждая провинция которой превратилась в отдельное государство. <…>
Когда солнце средневековья окончательно закатилось и гений готики навсегда померк на горизонте искусства, зодчество всё более и более тускнеет, обесцвечивается и отступает в тень. Печатная книга, этот древоточец зданий, сосёт его и гложет. Подобно дереву, оно оголяется, теряет листву и чахнет на глазах. Оно скудно, оно убого, оно — ничто. Оно уже больше ничего не выражает, даже воспоминаний об искусстве былых времён. Предоставленное собственным силам, покинутое остальными искусствами, ибо и мысль человеческая покинула его, оно призывает себе на помощь ремесленников за недостатком мастеров. Витраж заменяется простым окном. За скульптором приходит каменотёс. Прощайте, сила, своеобразие, жизненность, осмысленность! Словно жалкий попрошайка, влачит он своё существование при мастерских, пробавляясь копиями. Микеланджело, уже в XVI веке несомненно почуявший, что оно гибнет, был озарён последней идеей — идеей отчаяния. Этот титан искусства нагромождает Пантеон на Парфенон и создаёт Собор св. Петра в Риме. Это величайшее творение искусства, заслуживающее того, чтобы остаться неповторимым, последний самостоятельный образчик зодчества, последний росчерк колоссахудожника на исполинском каменном списке, у которого нет продолжения. Микеланджело умирает, и что же делает это жалкое зодчество, пережившее само себя в виде какого-то призрака, тени? Оно принимается за Собор св. Петра в Риме, рабски воспроизводит его, подражает ему. Это превращается в жалкую манию. У каждого столетия есть свой Собор св. Петра <…>. У каждой страны есть свой Собор св. Петра. <…> Но всё это — лишённое всякого значения завещание, последнее надоедливое бормотание одряхлевшего великого искусства, впадающего перед смертью в детство.

 

C’est ce soleil couchant que nous prenons pour une aurore.
Cependant, du moment où l’architecture n’est plus qu’un art comme un autre, dès qu’elle n’est plus l’art total, l’art souverain, l’art tyran, elle n’a plus la force de retenir les autres arts. Ils s’émancipent donc, brisent le joug de l’architecte, et s’en vont chacun de leur côté. Chacun d’eux gagne à ce divorce. L’isolement grandit tout. La sculpture devient statuaire, l’imagerie devient peinture, le canon devient musique. On dirait un empire qui se démembre à la mort de son Alexandre et dont les provinces se font royaumes. <…>
Cependant, quand le soleil du moyen-âge est tout à fait couché, quand le génie gothique s’est à jamais éteint à l’horizon de l’art, l’architecture va se ternissant, se décolorant, s’effaçant de plus en plus. Le livre imprimé, ce ver rongeur de l’édifice, la suce et la dévore. Elle se dépouille, elle s’effeuille, elle maigrit à vue d’œil. Elle est mesquine, elle est pauvre, elle est nulle.
Elle n’exprime plus rien, pas même le souvenir de l’art d’un autre temps. Réduite à elle-même, abandonnée des autres arts parce que la pensée humaine l’abandonne, elle appelle des manœuvres à défaut d’artistes. La vitre remplace le vitrail. Le tailleur de pierre succède au sculpteur. Adieu toute sève, toute originalité, toute vie, toute intelligence. Elle se traîne, lamentable mendiante d’atelier, de copie en copie. Michel-Ange, qui dès le seizième siècle la sentait sans doute mourir, avait eu une dernière idée, une idée de désespoir. Ce titan de l’art avait entassé le Panthéon sur le Parthénon, et fait Saint-Pierre de Rome. Grande œuvre qui méritait de rester unique, dernière originalité de l’architecture, signature d’un artiste géant au bas du colossal registre de pierre qui se fermait. Michel-Ange mort, que fait cette misérable architecture qui se survivait à elle-même à l’état de spectre et d’ombre ? Elle prend Saint-Pierre de Rome, et le calque, et le parodie. C’est une manie. C’est une pitié. Chaque siècle a son Saint-Pierre de Rome <…>. Chaque pays a son Saint-Pierre de Rome. <…> Testament insignifiant, dernier radotage d’un grand art décrépit qui retombe en enfance avant de mourir.

  •  

Начиная с Франциска II архитектурная форма зданий все заметнее сглаживается, и из неё начинает выступать, подобно костям скелета на теле исхудавшего больного, форма геометрическая. <…> Вот церкви эпохи Людовика XIII, тяжёлые, приземистые, с плоскими сводами, неуклюжие, отягощённые куполами, словно горбами. Вот зодчество времен Мазарини, коллеж Четырёх наций, скверная подделка под итальянцев. Вот дворцы Людовика XIV — длинные, суровые, холодные, скучные казармы, построенные для придворных. Вот, наконец, и эпоха Людовика XV, с её пучками цикория, червячками, бородавками и наростами, обезображивающими древнее зодчество, ветхое, беззубое, но всё ещё кокетливое. От Франциска II и до Людовика XV недуг возрастает в геометрической прогрессии. От прежнего искусства остались лишь кожа да кости. Оно умирает жалкой смертью. <…>
Весь запас сил, который человеческая мысль расточала на возведение зданий, ныне затрачивается ею на создание книг. <…> В XVII веке [печать] уже настолько могущественна, настолько победоносна, настолько упрочила свою победу, что в силах устроить для мира празднество великого литературного века.

 

À partir de François II, la forme architecturale de l’édifice s’efface de plus en plus et laisse saillir la forme géométrique, comme la charpente osseuse d’un malade amaigri. <…> Voici les églises de Louis XIII, lourdes, trapues, surbaissées, ramassées, chargées d’un dôme comme d’une bosse. Voici l’architecture mazarine, le mauvais pasticcio italien des Quatre-Nations. Voici les palais de Louis XIV, longues casernes à courtisans, roides, glaciales, ennuyeuses. Voici enfin Louis XV, avec les chicorées et les vermicelles, et toutes les verrues et tous les fungus qui défigurent cette vieille architecture caduque, édentée et coquette. De François II à Louis XV, le mal a crû en progression géométrique. L’art n’a plus que la peau sur les os. Il agonise misérablement. <…>
Ce capital de forces que la pensée humaine dépensait en édifices, elle le dépense désormais en livres. <…> Au dix-septième, [la presse] est déjà assez souveraine, assez triomphante, assez assise dans sa victoire pour donner au monde la fête d’un grand siècle littéraire.

  •  

Время от времени, даже при господстве книгопечатания, конечно, будут появляться колонны, воздвигнутые из сплава пушек при помощи целой армии, подобно тому как при господстве зодчества целый народ, собирая и сливая воедино отрывки, создавал илиады, романсеро, махабхараты и нибелунгов. Великая случайность может породить и в XX столетии гениального зодчего, подобно тому как она породила в XIII веке Данте. Но отныне зодчество уже не будет искусством общественным, искусством коллективным, искусством преобладающим. Великая поэма, великое здание, великое творение человечества уже не будет строиться: оно будет печататься. И если зодчество случайно воспрянет, то оно уже не будет властелином. Оно подчинится правилам литературы, для которой некогда само их устанавливало.

 

On pourra bien encore avoir de temps en temps, sous le règne de l’imprimerie, une colonne faite, je suppose, par toute une armée, avec des canons amalgamés, comme on avait, sous le règne de l’architecture, des Iliades et des Romanceros, des Mahabâhrata et des Niebelungen, faits par tout un peuple avec des rapsodies amoncelées et fondues. Le grand accident d’un architecte de génie pourra survenir au vingtième siècle, comme celui de Dante au treizième. Mais l’architecture ne sera plus l’art social, l’art collectif, l’art dominant. Le grand poëme, le grand édifice, le grand œuvre de l’humanité ne se bâtira plus, il s’imprimera.
Et désormais, si l’architecture se relève accidentellement, elle ne sera plus maîtresse. Elle subira la loi de la littérature qui la recevait d’elle autrefois.

  •  

Когда мы пытаемся мысленно представить себе общую картину того, что дало нам книгопечатание вплоть до наших дней, то разве не возникает перед нами вся совокупность его творений как исполинское здание, над которым неустанно трудится человечество и которое основанием своим опирается на весь земной шар, а недосягаемой вершиной уходит в непроницаемый туман грядущего? Это какой-то муравейник умов. Это улей, куда золотистые пчёлы воображения приносят свой мёд. В этом здании тысячи этажей. То тут, то там на их площадки выходят сумрачные пещеры науки, пересекающиеся в его недрах. Повсюду на наружной стороне здания искусство щедро разворачивает перед нашими глазами свои арабески, свои розетки, свою резьбу. Здесь каждое отдельное произведение, каким бы причудливым и обособленным оно ни казалось, занимает своё место, свой выступ. Здесь всё исполнено гармонии. Начиная с собора Шекспира и кончая мечетью Байрона, тысячи колоколенок громоздятся как попало в этой метрополии всемирной мысли. У самого подножия здания воспроизведены некоторые не запечатлённые зодчеством древние хартии человечества. <…> Впрочем, чудесное здание всё ещё остаётся незаконченным. Печать, этот гигантский механизм, безостановочно выкачивающий все умственные соки общества, неустанно извергает из своих недр новые строительные материалы. Род человеческий — весь на лесах. Каждый ум — каменщик. Самый смиренный из них заделывает щель или кладёт свой камень — даже Ретиф де ла Бретон тащит сюда свою корзину, полную строительного мусора. Ежедневно вырастает новый ряд каменной кладки. Помимо отдельного, самостоятельного вклада каждого писателя, имеются и доли, вносимые сообща. <…> Итак, печать — это тоже сооружение, растущее и взбирающееся ввысь бесконечными спиралями; в ней такое же смешение языков, беспрерывная деятельность, неутомимый труд, яростное соревнование всего человечества; в ней — обетованное убежище для мысли на случай нового всемирного потопа, нового нашествия варваров. Это вторая Вавилонская башня рода человеческого. — вариант известной метафоры

 

Quand on cherche à recueillir dans sa pensée une image totale de l’ensemble des produits de l’imprimerie jusqu’à nos jours, cet ensemble ne nous apparaît-il pas comme une immense construction, appuyée sur le monde entier, à laquelle l’humanité travaille sans relâche, et dont la tête monstrueuse se perd dans les brumes profondes de l’avenir ? C’est la fourmilière des intelligences. C’est la ruche où toutes les imaginations, ces abeilles dorées, arrivent avec leur miel. L’édifice a mille étages. Çà et là, on voit déboucher sur ses rampes les cavernes ténébreuses de la science qui s’entrecoupent dans ses entrailles. Partout sur sa surface l’art fait luxurier à l’œil ses arabesques, ses rosaces et ses dentelles. Là chaque œuvre individuelle, si capricieuse et si isolée qu’elle semble, a sa place et sa saillie. L’harmonie résulte du tout. Depuis la cathédrale de Shakespeare jusqu’à la mosquée de Byron, mille clochetons s’encombrent pêle-mêle sur cette métropole de la pensée universelle. À sa base, on a récrit quelques anciens titres de l’humanité que l’architecture n’avait pas enregistrés. <…> Du reste le prodigieux édifice demeure toujours inachevé. La presse, cette machine géante, qui pompe sans relâche toute la sève intellectuelle de la société, vomit incessamment de nouveaux matériaux pour son œuvre. Le genre humain tout entier est sur l’échafaudage. Chaque esprit est maçon. Le plus humble bouche son trou ou met sa pierre. Rétif de la Bretonne apporte sa hottée de plâtras. Tous les jours une nouvelle assise s’élève. Indépendamment du versement original et individuel de chaque écrivain, il y a des contingents collectifs. <…> Certes, c’est là aussi une construction qui grandit et s’amoncelle en spirales sans fin ; là aussi il y a confusion des langues, activité incessante, labeur infatigable, concours acharné de l’humanité tout entière, refuge promis à l’intelligence contre un nouveau déluge, contre une submersion de barbares. C’est la seconde tour de Babel du genre humain.

Книга шестая

править
  •  

Старое обычное право <…>. Высокоствольный лес крючкотворства и формальностей, насаждённый в начале XVI века, <…> ещё не загромождал его. Всё в этом праве было ясно, недвусмысленно и легко исполнимо. Тогда шли прямо к цели и сейчас же, в конце каждой тропинки, лишённой поворотов и зарослей кустарника, видели колесование, позорный столб или виселицу. По крайней мере каждый знал, что его ждёт впереди. — I

 

La coutume <…>. Elle n’était pas obstruée alors par cette haute futaie de chicanes et de procédures que <…> y plantèrent au commencement du seizième siècle. Tout y était clair, expéditif, explicite. On y cheminait droit au but, et l’on apercevait tout de suite au bout de chaque sentier, sans broussailles et sans détour, la roue, le gibet ou le pilori. On savait du moins où l’on allait.

  •  

Все матери стали гордиться своими детьми с тех пор, как цыганки прочли по линиям детских ручек чудеса, написанные там на каком-то дикарском и турецком языках. У одной ребёнок — будущий император, у другой — папа, у третьей — полководец. — III

 

Les mères faisaient grand triomphe de leurs enfants depuis que les égyptiennes leur avaient lu dans la main toutes sortes de miracles écrits en païen et en turc. L’une avait un empereur, l’autre un pape, l’autre un capitaine.

Книга седьмая

править
  •  

Капли вина достаточно, чтобы окрасить целый стакан воды, чтобы испортить настроение целому собранию хорошеньких женщин, достаточно появления женщины ещё более хорошенькой, — особенно, если в их обществе всего лишь один мужчина. — I

 

Il suffit d’une goutte de vin pour rougir tout un verre d’eau ; pour teindre d’une certaine humeur toute une assemblée de jolies femmes, il suffit de la survenue d’une femme plus jolie, — surtout lorsqu’il n’y a qu’un homme.

  •  

— Жеан! Ты катишься по наклонной плоскости. Знаешь ли ты, куда ты идёшь?
— В кабак, — ответил Жеан.
— Кабак ведёт к позорному столбу. <…> Позорный столб приводит к виселице.
Виселица — коромысло весов, к одному концу которого подвешен человек, а к другому — вселенная! Даже лестно быть таким человеком. <…>
— Жеан, Жеан, Тебя ждёт печальный конец.
— Зато начало было хорошее! — IV

 

— Jehan, vous êtes sur une pente bien glissante. Savez-vous où vous allez ?
— Au cabaret, dit Jehan.
— Le cabaret mène au pilori. <…> Le pilori mène à la potence.
— La potence est une balance qui a un homme à un bout et toute la terre à l’autre. Il est beau d’être l’homme. <…>
— Jehan, Jehan, la fin sera mauvaise.
— Le commencement aura été bon.

  Клод Фролло и Жеан
  •  

— Люблю ли я тебя, ангел моей жизни! — воскликнул капитан, преклонив колено. — Моё тело, кровь моя, моя душа — всё твоё, всё для тебя. Я люблю тебя и никогда, кроме тебя, никого не любил.
Капитану столько раз доводилось повторять эту фразу при подобных же обстоятельствах, что он выпалил её единым духом, не позабыв ни одного слова. Услышав это страстное признание, цыганка подняла к грязному потолку, заменявшему небо, взор, полный райского блаженства. — VIII

 

— Si je t’aime, ange de ma vie ! s’écria le capitaine en s’agenouillant à demi. Mon corps, mon sang, mon âme, tout est à toi, tout est pour toi. Je t’aime, et n’ai jamais aimé que toi.
Le capitaine avait tant de fois répété cette phrase, en mainte conjoncture pareille, qu’il la débita tout d’une haleine sans faire une seule faute de mémoire. À cette déclaration passionnée, l’égyptienne leva au sale plafond qui tenait lieu de ciel un regard plein d’un bonheur angélique.

  •  

Смуглый широкоплечий священник, обречённый доселе на суровое монастырское воздержание, трепетал и кипел перед этой ночной сценой любви и наслаждения. Зрелище прелестной юной полураздетой девушки, отданной во власть пылкого молодого мужчины, вливало расплавленный свинец в жилы священника. Он испытывал неведомые прежде чувства. Его взор со сладострастной ревностью впивался во всё, что обнажала каждая отколотая булавка. Тот, кто в эту минуту увидел бы лицо несчастного, приникшее к источенным червями доскам, подумал бы, что перед ним тигр, смотрящий сквозь прутья клетки на шакала, который терзает газель. — VIII

 

Ce prêtre à peau brune et à larges épaules, jusque-là condamné à l’austère virginité du cloître, frissonnait et bouillait devant cette scène d’amour, de nuit et de volupté. La jeune et belle fille livrée en désordre à cet ardent jeune homme lui faisait couler du plomb fondu dans les veines. Il se passait en lui des mouvements extraordinaires. Son œil plongeait avec une jalousie lascive sous toutes ces épingles défaites. Qui eût pu voir en ce moment la figure du malheureux collée aux barreaux vermoulus eût cru voir une face de tigre regardant du fond d’une cage quelque chacal qui dévore une gazelle.

Книга восьмая

править
  •  

Когда творишь зло, твори его до конца. Безумие останавливаться на полпути! — IV

 

Quand on fait le mal, il faut faire tout le mal. Démence de s’arrêter à un milieu dans le monstrueux !

  — Фролло — Эсмеральде
  •  

О, <…> девушка, сжалься надо мной! Ты мнишь себя несчастной! Увы! Ты не знаешь, что такое несчастье! О! Любить женщину! Быть священником! Быть ненавистным! Любить её со всем неистовством, чувствовать, что за тень её улыбки ты отдал бы свою кровь, свою душу, своё доброе имя, своё спасение, бессмертие, вечность, жизнь земную и загробную; сожалеть, что ты не король, не гений, не император, не архангел, не бог, чтобы повергнуть к её стопам величайшего из рабов; денно и нощно лелеять её в своих грезах, в своих мыслях — и видеть, что она влюблена в солдатский мундир! И не иметь ничего взамен, кроме скверной священнической рясы, которая вызывает в ней лишь страх и отвращение! Изнемогая от ревности и ярости, быть свидетелем того, как она расточает дрянному, тупоголовому хвастуну сокровища своей любви и красоты. Видеть, как это тело, формы которого жгут, эта грудь, такая прекрасная, эта кожа трепещут и розовеют под поцелуями другого! О небо! Любить её ножку, её ручку, её плечи; терзаясь ночи напролёт на каменном полу кельи, мучительно грезить о её голубых жилках, о её смуглой коже — и видеть, что все ласки, которыми ты мечтал одарить её, свелись к пытке, что тебе удалось лишь уложить её на кожаную постель! О, это поистине клещи, раскалённые на адском пламени! Как счастлив тот, кого распиливают надвое или четвертуют! Знаешь ли ты муку, которую испытывает человек долгими ночами, когда кипит кровь, когда сердце разрывается, голова раскалывается, зубы впиваются в руки, когда эти яростные палачи, словно на огненной решетке, без устали пытают его любовной грезой, ревностью, отчаянием! Девушка, сжалься! Дай мне передохнуть! Немного пепла на этот пылающий уголь! Утри, заклинаю тебя, пот, который крупными каплями струится с моего лба! Дитя, терзай меня одной рукой, но ласкай другой! — IV

 

— Oh ! <…> jeune fille, aie pitié de moi ! Tu te crois malheureuse, hélas ! hélas ! tu ne sais pas ce que c’est que le malheur. Oh ! aimer une femme ! être prêtre ! être haï ! l’aimer de toutes les fureurs de son âme, sentir qu’on donnerait pour le moindre de ses sourires son sang, ses entrailles, sa renommée, son salut, l’immortalité et l’éternité, cette vie et l’autre ; regretter de ne pas être roi, génie, empereur, archange, dieu, pour lui mettre un plus grand esclave sous les pieds ; l’étreindre nuit et jour de ses rêves et de ses pensées ; et la voir amoureuse d’une livrée de soldat ! et n’avoir à lui offrir qu’une sale soutane de prêtre dont elle aura peur et dégoût ! Être présent, avec sa jalousie et sa rage, tandis qu’elle prodigue à un misérable fanfaron imbécile des trésors d’amour et de beauté ! Voir ce corps dont la forme vous brûle, ce sein qui a tant de douceur, cette chair palpiter et rougir sous les baisers d’un autre ! Ô ciel ! aimer son pied, son bras, son épaule, songer à ses veines bleues, à sa peau brune, jusqu’à s’en tordre des nuits entières sur le pavé de sa cellule, et voir toutes les caresses qu’on a rêvées pour elle aboutir à la torture ! N’avoir réussi qu’à la coucher sur le lit de cuir ! Oh ! ce sont là les véritables tenailles rougies au feu de l’enfer ! Oh ! bienheureux celui qu’on scie entre deux planches, et qu’on écartèle à quatre chevaux ! — Sais-tu ce que c’est que ce supplice que vous font subir, durant les longues nuits, vos artères qui bouillonnent, votre cœur qui crève, votre tête qui rompt, vos dents qui mordent vos mains ; tourmenteurs acharnés qui vous retournent sans relâche, comme sur un gril ardent, sur une pensée d’amour, de jalousie et de désespoir ! Jeune fille, grâce ! trêve un moment ! un peu de cendre sur cette braise ! Essuie, je t’en conjure, la sueur qui ruisselle à grosses gouttes de mon front ! Enfant ! torture-moi d’une main, mais caresse-moi de l’autre !

  — Фролло — Эсмеральде
  •  

Как только сердце его стало свободным, образ Флёр-де-Лис вновь там поселился. Сердце капитана Феба, как и физика того времени, не терпело пустоты. — VI

 

Mais dès que son cœur fut vacant de ce côté, l’image de Fleur-de-Lys y revint. Le cœur du capitaine Phœbus, comme la physique d’alors, avait horreur du vide.

  •  

— Разве её здесь и повесят?
— <…> Здесь она будет каяться в одной рубахе! Милосердный господь начихает ей латынью в рожу! — VI

 

— Est-ce qu’on va la pendre là ?
— <…> C’est ici l’amende honorable, en chemise ! le bon Dieu va lui tousser du latin dans la figure !

Книга девятая

править
  •  

Оба некоторое время хранили неподвижность и молчание: он любовался её красотой, она дивилась его безобразию. — III (Квазимодо и Эсмеральда)

 

Tous deux restèrent quelques instants immobiles, considérant en silence, lui tant de grâce, elle tant de laideur.

  •  

— Говорят тебе, отпусти повод! <…> Ты чего повис на морде моего скакуна? Ты думаешь, это виселица? — IV

 

— Je te dis de lâcher mon cheval. <…> Que veut ce drôle qui se pend au chanfrein de mon destrier ? Est-ce que tu prends mon cheval pour une potence ?

  •  

Человеческое сердце <…> может вместить лишь определённую меру отчаяния. Когда губка насыщена, пусть море спокойно катит над ней свои волны — она не впитывает больше ни капли. — V

 

Le cœur humain <…> ne peut contenir qu’une certaine quantité de désespoir. Quand l’éponge est imbibée, la mer peut passer dessus sans y faire entrer une larme de plus.

Книга десятая

править
  •  

… запрет носить оружие привёл лишь к тому, что улицу Перерезанных глоток переименовали в улицу Перерезанного горла, что всё же указывало на значительный прогресс. Старинное сооружение феодального законодательства осталось незыблемым; поместные и окружные судебные управления смешивались, сталкивались, перепутывались, наслаивались вкривь и вкось одно на другое, как бы врезаясь друг в друга; густая сеть ночных постов, дозоров, караулов была бесполезна, ибо сквозь неё во всеоружии пробирались грабёж, разбой, бунт. — IV

 

… la défense de porter dagues n’amena d’autres changements que le nom de la rue Coupe-Gueule au nom de rue Coupe-Gorge, ce qui est un progrès évident. Le vieil échafaudage des juridictions féodales resta debout ; immense entassement de bailliages et de seigneuries se croisant sur la ville, se gênant, s’enchevêtrant, s’emmaillant de travers, s’échancrant les uns les autres ; inutile taillis de guets, de sous-guets et de contre-guets, à travers lequel passaient à main armée le brigandage, la rapine et la sédition.

  •  

— Что же это будет за покровительство наукам, если учёных будут вешать? Какой позор пал бы на Александра, если бы он приказал повесить Аристотеля! Это была бы не мушка[1], украшающая лицо его славы, а злокачественная безобразная язва. <…>
Тут несчастный Гренгуар принялся лобызать туфли короля. Гильом Рим шепнул Копенолю:
— Он хорошо делает, что валяется у его ног. Короли подобны Юпитеру Критскому — у них уши только на ногах. <…>
— Отпустить? — заворчал Тристан. — А не подержать ли его немножко в клетке, ваше величество?
— Неужели ты полагаешь, мой милый, — спросил Людовик XI, — что мы строим эти клетки стоимостью в триста шестьдесят семь ливров восемь су и три денье для таких вот птах? Немедленно отпусти этого распутника (Людовик XI очень любил это слово, которое вместе с поговоркой «клянусь Пасхой» исчерпывало весь запас его шуток) и выставь за дверь пинком!

 

— Or, c’est une mauvaise manière de protéger les lettres que de pendre les lettrés. Quelle tache à Alexandre s’il avait fait pendre Aristoteles ! Ce trait ne serait pas un petit moucheron sur le visage de sa réputation pour l’embellir, mais bien un malin ulcère pour le défigurer. <…>
En parlant ainsi, le désolé Gringoire baisait les pantoufles du roi, et Guillaume Rym disait tout bas à Coppenole : — Il fait bien de se traîner à terre. Les rois sont comme le Jupiter de Crète, ils n’ont des oreilles qu’aux pieds. <…>
— En liberté ! grogna Tristan. Votre majesté ne veut-elle pas qu’on le retienne un peu en cage ?
— Compère, repartit Louis XI, crois-tu que ce soit pour de pareils oiseaux que nous faisons faire des cages de trois cent soixante-sept livres huit sols trois deniers ? — Lâchez-moi incontinent le paillard (Louis XI affectionnait ce mot, qui faisait avec Pasque-Dieu le fond de sa jovialité), et mettez-le hors avec une bourrade !

  •  

Горящая свеча притягивает к себе не одну мошку. Мэтр Оливье, видя такую необыкновенную щедрость короля и считая минуту благоприятной, также приблизился к нему…

 

Une chandelle qui brille n’attire pas qu’un moucheron. Maître Olivier, voyant le roi en libéralité et croyant le moment bon, s’approcha à son tour…

  •  

— А что же вы делали, чтобы поднять восстание?
— Ну, это не так уж трудно! — ответил Копеноль, — можно делать на сто ладов. Во-первых, необходимо, чтобы в городе существовало недовольство. Это вещь не редкая. Потом — нрав жителей. Гентцы очень склонны к восстаниям. Они всегда любят наследника, а государя — никогда. Ну хорошо! Допустим, в одно прекрасное утро придут ко мне в лавку и скажут: «Дядюшка Копеноль! Происходит то-то и то-то, герцогиня Фландрская желает спасти своих министров, верховный судья удвоил налог на яблоневые и грушевые дички», — или что-нибудь в этом роде. Что угодно. Я тотчас же бросаю работу, выхожу из лавки на улицу и кричу: «Грабь!» В городе всегда найдётся бочка с выбитым дном. Я взбираюсь на неё и громко говорю всё, что придёт на ум, всё, что лежит на сердце. А когда ты из народа, государь, у тебя всегда что-нибудь да лежит на сердце. Ну, тут собирается народ. Кричат, бьют в набат, отобранным у солдат оружием вооружают селян, рыночные торговцы присоединяются к нам, и бунт готов! И так будет всегда, пока в поместьях будут господа, в городах — горожане, а в селениях — селяне.

 

— Comment faites-vous, dit le roi, pour faire une révolte ?
— Ah ! répondit Coppenole, ce n’est pas bien difficile. Il y a cent façons. D’abord il faut qu’on soit mécontent dans la ville. La chose n’est pas rare. Et puis le caractère des habitants. Ceux de Gand sont commodes à la révolte. Ils aiment toujours le fils du prince, le prince jamais. Eh bien ! un matin, je suppose, on entre dans ma boutique, on me dit : Père Coppenole, il y a ceci, il y a cela, la demoiselle de Flandre veut sauver ses ministres, le grand bailli double le tru de l’esgrin, ou autre chose. Ce qu’on veut. Moi, je laisse là l’ouvrage, je sors de ma chausseterie, et je vais dans la rue, et je crie : À sac ! Il y a bien toujours là quelque futaille défoncée. Je monte dessus, et je dis tout haut les premières paroles venues, ce que j’ai sur le cœur ; et quand on est du peuple, sire, on a toujours quelque chose sur le cœur. Alors on s’attroupe, on crie, on sonne le tocsin, on arme les manants du désarmement des soldats, les gens du marché s’y joignent, et l’on va ! Et ce sera toujours ainsi, tant qu’il y aura des seigneurs dans les seigneuries, des bourgeois dans les bourgs, et des paysans dans les pays.

  •  

— Вот как! — проговорил тихим голосом король, побледнев и дрожа от гнева. — Собор Богоматери! Они осаждают пресвятую Деву, милостивую мою владычицу, в её соборе! <…> Это против меня они поднялись. Колдунья находится под защитой собора, а собор — под моей. <…> в таком случае народ перебей, а колдунью вздёрни.
— Так, так, — шепнул Рим Копенолю, — наказать народ за его желание, а потом сделать то, что желал этот народ.

 

— Oui-da ! dit le roi à voix basse, tout pâle et tout tremblant de colère. Notre-Dame ! ils assiègent dans sa cathédrale Notre-Dame, ma bonne maîtresse ! <…> C’est à moi qu’on s’attaque. La sorcière est sous la sauvegarde de l’église, l’église est sous ma sauvegarde. <…> mon compère, extermine le peuple et pends la sorcière.
— C’est cela, dit tout bas Rym à Coppenole, punir le peuple de vouloir, et faire ce qu’il veut.

Перевод

править

Н. А. Коган, 1953

О романе

править
  •  

После живописного, но прозаического романа Вальтера Скотта предстоит создать ещё другой роман, по нашему мнению, ещё более прекрасный и совершенный. Именно этот роман, который должен быть одновременно и драмой и эпопеей, живописным, но и поэтическим, полным реализма, но вместе с тем идеальным, правдивым, но и возвышенным, который заключит Вальтера Скотта в оправу Гомера.[2]статья показывает, в каком направлении шли искания Гюго в области исторического романа[2]

 

Après le roman pittoresque, mais prosaïque, de Walter Scott, il restera un autre roman à créer, plus beau et plus complet encore selon nous. C’est le roman à la fois drame et épopée, pittoresque mais poétique, réel mais idéal, vrai mais grand, qui enchâssera Walter Scott dans Homère.

  — Виктор Гюго, «О Вальтере Скотте, по поводу „Квентина Дорварда“», июнь 1823
  •  

У книги нет никаких притязаний на историю, разве что на описание с известным знанием и известным тщанием, но лишь обзорно и урывками, состояния нравов, верований, законов, искусств, наконец, цивилизации в пятнадцатом веке. Впрочем, это в книге не главное. Если у неё и есть одно достоинство, то оно в том, что она — произведение, созданное воображением, причудой и фантазией.[3]

  — Виктор Гюго
  •  

Ведь «Notre Dame» Виктора Гюго расшевелила даже старика Гёте — и понятно, почему: на что он слегка намекнул в своей Миньоне, то гениальный урод, — пусть и болезненно, и чудовищно, — но развил до крайних пределов в своей Эсмеральде! <…> Всё это дико, чудовищно, — но увы! гениально…

  Аполлон Григорьев, «Пушкин — Грибоедов — Гоголь — Лермонтов», 1859
  •  

1 сентября 1830 года он купил себе бутылку чернил и огромную фуфайку из серой шерсти, в которой тонул с головы до пят, запер на замок своё платье, чтобы не поддаться искушению выйти на улицу, и вошёл в свой роман, как в тюрьму. Он был грустен.
Отныне он покидал свой рабочий стол только для еды и сна. Единственным развлечением была часовая послеобеденная беседа с друзьями, приходившими его навестить, им он читал иногда написанное за день.
После первых глав грусть улетучилась, он весь был во власти творчества: он не чувствовал ни усталости, ни наступивших зимних холодов; в декабре он работал с открытыми окнами.
14 января книга была окончена. Бутылка чернил, купленная Виктором Гюго в первый день работы, была опустошена; он дошёл до последней строчки и до последней капли, и у него даже мелькнула мысль изменить название и озаглавить роман «Что содержится в бутылке чернил»…
Завершив роман, Виктор Гюго затосковал: он сжился со своими героями и, прощаясь с ними, испытывал грусть расставания со старыми друзьями. Оставить книгу ему было так же трудно, как начать её.[2]

  Адель Фошар-Гюго, «Повесть о Викторе Гюго от свидетеля его жизни» (Victor Hugo raconté par un témoin de sa vie), 1863
  •  

Гюго, Виктор — автор знаменитого романа «Notre Dame de Paris», вышедшего на русском языке под заглавием «Наши дамы из Парижа».[4][5]

  Аркадий Аверченко, «Энциклопедический словарь»
  •  

Можно считать, что Собор символизирует роль церкви и шире: догматическое миросозерцание — в средние века; это миросозерцание подчиняет себе человека так же, как Собор поглощает судьбы отдельных действующих лиц. Тем самым Гюго передаёт одну из характерных черт эпохи, в которую разворачивается действие романа.
В то же время на примере судьбы Клода Фролло Гюго стремится показать несостоятельность церковного догматизма и аскетизма, их неминуемый крах в преддверии Возрождения, каким для Франции был конец XV века, изображённый в «Соборе». <…>
Успех романа у современников и у последующих поколений был во многом обусловлен его необычайной пластичностью, живописностью. Не отличаясь глубиной психологического анализа, «Собор» впечатлял эффектностью противопоставления персонажей, красочностью описаний, мелодраматизмом ситуаций. Несмотря на сдержанность или враждебность прессы, книга была восторженно встречена читателями.

  — Михаил Толмачёв, «Свидетель века Виктор Гюго», 1987
  •  

Некто отметил этот памятник своей лапой льва, и никто после него не посмеет к нему прикоснуться. Это его вещь. Это теперь его удел. Здесь майорат Квазимодо. Он построил рядом со старым собором другой — поэтический собор, столь же прочный по своему фундаменту, как первый, и столь же высоко поднявший свои башни.

  Жюль Мишле, 1832[2]
  •  

Этот роман — настоящая «Илиада»; он уже стал классической книгой.[2]

  Теофиль Готье, 1832
  •  

… в соседнем доме отворилось окно и кто-то нечаянно вылил на меня котёл горячей помойной воды.
Испуг, негодование, печаль спёрлись в моей груди с нежными чувствами и чуть не удушили меня в своей борьбе. Я не понимал, что такое случилось со мною. Какое-то новое, неведомое ощущение завладело моим телом, обонянием и моею душою. Наконец, увидел я, что утопаю в поэзии помоев. Представьте же себе моё положение!.. Моя любовь обдана кипятком!.. С моего самолюбия струится грязная, вонючая вода!.. Счастье моё засорено бараньими костями, куриными перьями, кусками мяса, луку, моркови, капусты!.. Прочитайте несколько глав неподражаемого романа «Церковь Парижской богоматери», ежели хотите получить ту высокую тошноту, какую ощутил я, углубляясь взором и мыслию в подробности романтического моего приключения. Я долго смотрел на себя, погружённый в отвлечённое созерцание мерзости.

  Осип Сенковский, «Поэтическое путешествие по белу-свету», 1833
  •  

Изо всех, доселе вышедших подражаний Вальтеру-Скотту, вероятно одно сочинение Виктора Гюго, Церковь Парижской Богоматери, останется для потомства: никто однако ж, хоть несколько свободный от предубеждения школы, не скажет того, чтоб в целом оно могло выдержать сравнение с лучшими романами шотландского мастера.

  — Осип Сенковский, рецензия на «Мазепу» Ф. Булгарина, февраль 1834
  •  

Что такое его препрославленная «Notre Dame de Paris»? Тяжёлый плод напряжённой фантазии, tour de force блестящего дарования, которое раздувалось и пыжилось до гения, пёстрая и лишённая всякого единства картина ложных положений, ложных страстей и ложных чувств, океан изящной реторики, диких мыслей, натянутых фраз, — словом, всего, что способно приводить в бешеный восторг только пылких мальчиков…

  — «Русская литература в 1842 году», декабрь
  •  

Он вышел на литературное поприще с девизом: «le laid c'est le beau», и целый ряд чудовищных романов и драм потянулся для оправдания чудовищной идеи. Обладая довольно замечательным лирическим дарованием, Гюго захотел во что бы ни стало сделаться романистом и в особенности драматиком. И это ему удалось вполне, но дорогою ценою — потерею здравого смысла. Его пресловутый роман «Notre Dame de Paris», этот целый океан диких, изысканных фраз и в выражении и в изобретении, на первых порах показался гениальным произведением и высоко поднял своего автора, с его высоким черепом и израненными боками. Но то был не гранитный пьедестал, а деревянные ходули, которые скоро подгнили, и мнимый великан превратился в смешного карлика с огромным лбом, с крошечным лицом и туловищем.

  «Русская драматическая литература. Предок и потомки», январь 1844
  •  

Как страстно, как жадно, с какою конвульсивною энергиею стремился этот человек, действительно даровитый, хоть и нисколько не гениальный, сделаться представителем в поэзии национального духа своей земли в современную нам эпоху! И между тем, как жалко ошибся он в значении своего времени и в духе современной ему Франции! И теперь ещё высится в своём готическом величии громадное создание гения средних веков — «Собор парижской богородицы», а тот же собор, воссозданный Виктором Гюго, давно уже обратился в карикатурный гротеск, в котором величественное заменено чудовищным, прекрасное — уродливым, истинное — ложным…

  «Иван Андреевич Крылов», январь 1845

Примечания

править
  1. Анахронизм.
  2. 1 2 3 4 5 М. В. Толмачёв. Историко-литературная справка // Виктор Гюго. Собрание сочинений в 10 томах. Т. 3. — М.: Правда, 1972. — С. 508-511. — 375000 экз.
  3. М. В. Толмачёв. Свидетель века Виктор Гюго // Виктор Гюго. Собрание сочинений в шести томах. Т. 1. — М.: Правда, 1988. — С. 15. — (Библиотека «Огонёк»).
  4. Арк. Аверченко, Вл. Азов, Арк. Бухов, Ис. Гуревич, О. Д'Ор. Вестник знания «Нового Сатирикона». — Пг.: Издание журнала «Новый Сатирикон», 1917.
  5. Перевод // В начале было слово: Афоризмы о литературе и книге / составитель К. В. Душенко. — М.: Эксмо, 2005.