Рецензии Владислава Ходасевича на пушкинистику

Здесь представлены цитаты из рецензий Владислава Ходасевича на пушкинистику[1].

В разных изданиях

править
  •  

Популярный критик вот уже вторым изданием выпускает труд, исполненный таких суждений о Пушкине, какие несовместимы ни с благоговением пред памятью поэта, ни с представлением о высоком уровне современной науки о Пушкине.
Несчастье г. Айхенвальда в том, что он искренно любит Пушкина. Это бы прекрасно, если бы его любовь не была так наивна: он всё силится «похвалить» Пушкина, сообщить читателю, что это был за хороший, симпатичный человек. Рисуя образ Пушкина, г. Айхенвальд рисует свой идеал, по образу своему и подобию создаёт Пушкина, который и оказывается в результате тем же Айхенвальдом, только таким, в котором черты настоящего, живого г. Айхенвальда доведены до последней законченности. <…>
На солнце русской литературы глядит симпатичный г. Айхенвальд сквозь закопчённое стёклышко своего простодушного эстетизма.
Новизной и оригинальностью г. Айхенвальд, как известно, никогда не поражал своих читателей. Неудивительно, что и Пушкин, по его мнению, «вообще не высказывал каких-нибудь первых, оригинальных и поразительных мыслей» [К 1]. <…>
Чтобы говорить, надо знать. Болтать можно и без того. Вот почему, касаясь поэтического мастерства Пушкина, г. Айхенвальд принужден отделываться общими местами <…>. Но почему слушать Пушкина наслаждение, <…> что значит слащавое восклицание «какие звуки!», — этого г. Айхенвальд объяснить не умеет. Не знает он и того, как давно уже надоело слушать всю эту болтовню «о гармонии стиха» и «лёгкости рифм», когда уже немало людей серьёзно и научно трудятся над изучением законов русского стиха. <…>
До какой степени г. Айхенвальд мало понимает, что такое стих и его пресловутая «гармония», видно хотя бы из усвоенной им варварской манеры цитировать стихи, кое-что в них отбрасывая, кое-что прибавляя от себя, т. е. нарушая весь лад и строй их. Примеров такого искажения пушкинских стихов сколько угодно на каждой странице этой книги. <…>
И невольно вспоминается при чтении этой книги о «наивном» и «милом» Пушкине его собственное письмо к Дельвигу: «<…> Пётр Маркович <…>: Дети! дети! <…> Не ешьте черносливу, поезжайте с нею — там будет Пушкин: он весь сахарный, а зад у него яблочный; его разрежут и всем вам будет по кусочку. <…>»
Ныне замысел Петра Марковича Полторацкого осуществлён. Пушкин г. Айхенвальда и сахарный, и на кусочки разрезан, и вполне может заменить детям чернослив.[2]

  — «Сахарный Пушкин»
  •  

Истинная дерзновенность Брюсова не в том, что он написал стихи «за Пушкина» и попытался разгадать, какие события должны были произойти в три «купленных» ночи. Тут он <…> угадал с большой степенью вероятности, а относительно двух первых ночей даже с несомненностью. Истинная его дерзновенность — в последних строках, в появлении Антония, в том, что смерть юноши оказалась лишь маленьким «эпизодом», который стирается большой «историей» <…>.
Почти безропотный мальчик гибнет так же, как в «Медном всаднике» гибнет возроптавший Евгений. Другими словами: Брюсов как будто заставляет Пушкина ещё раз, с полной ясностью, повторить то, что он, может быть, сказал в «Медном всаднике», а может быть, и не сказал. Ещё другими словами: Брюсов как будто подсказывает Пушкину окончательный ответ на проклятый вопрос, который тот поставил русской литературе. <…>
Стараясь отгадать внешнее построение поэмы, Брюсов прибегает к одному приёму, о котором почти наверняка можно сказать, что он противоречит Пушкину. В первоначальном наброске <…> поэма начинается с «вызова» Клеопатры. Позднейшая обработка начинается почти с того же момента, словами «Чертог сиял». А в поэме Брюсова первый пушкинский стих оказывается по счёту лишь 98-м. Правда, в предшествующих 97-ми стихах нашли себе место также подлинные пушкинские строки (из чернового наброска), но ниоткуда не видно, что общее описание царицыной жизни должно было у Пушкина предварять описание пира и вызов любовников. Наоборот, всё говорит за то, что поэма должна была начинаться именно со слов «Чертог сиял». <…>
Одной из очаровательных черт «Египетских ночей» было то, что они не кончены. Они нам рисуются окутанными облаком тайны, и, любя их, мы любили и эту тайну, мы сжились с нею.[3]

  — «Египетские ночи»
  •  

Книге предпослана статья Ю. Н. Верховского, содержательная и ценная <…>. Нельзя, однако же, не отметить некоторой односторонности её, проистекающей из того, что поэзию пушкинской поры автор рассматривает в совершенной изоляции от тогдашней исторической, общественной и интеллектуальной жизни. От этого при чтении статьи кажется, будто вся эта пушкинская эпоха и сам Пушкин представляются Ю. Н. Верховскому существовавшими где-то вне времени и пространства, возникшими и протекшими вполне самопроизвольно, в сфере явлений лишь эстетического и литературного порядка.[4]

  — «Поэты пушкинской поры. Сборник стихов»
  •  

Пушкин всегда возбуждал и будет возбуждать интерес не только как поэт, но и как человек. Это оправдывается всем: и значением Пушкина, одного из величайших людей России, и резким своеобразием его житейского облика, и (главное) тем, что его жизнь чрезвычайно тесно и слитно связана с творчеством. Потому-то едва ли не каждый исследователь, желавший уяснить себе творчество Пушкина, в конце концов фатально становился, хотя бы отчасти, — его биографом. (Я оставляю в стороне так называемых формалистов. Для них, действительно, жизнь Пушкина не представляет интереса; но это потому, что по существу им так же точно не любопытно и его творчество: они исследуют лишь фактуру письма.) <…>
Если читатель надеется при помощи критика уяснить себе то, что ему без чужой помощи недоступно, — то дело такого читателя безнадёжно: критик бессилен заставить его «вместить» больше, чем он способен. Тут критик либо оказывается популяризатором, т. е. специалистом по разбалтыванию водой того вина, которое, чтобы оценить, надо пить цельным, либо его критика столь же недоступна читателю, как сама поэзия, если не больше. <…>
Оторванный от своего творчества, состоящий только из «характера, настроений, наружности, одежды», воспроизведённых по противоречивым, часто лживым, а ещё чаще — близоруким записям современников, — Пушкин встаёт в этой книге вовсе не «совершенно как живой», а напротив, — совершенно как мёртвый. Пушкин без творчества — живой труп. <…>
Тут в одну кучу смешано важное и пустячное, точное и перепутанное, достоверное и явно ложное, умное и глупое. <…> О лжи или правде читателю предоставляется угадывать самому, по вдохновению, или выбирать, что ему больше нравится. Противоречия в показаниях Вересаевым тоже не отмечаются. Многое, что могло бы быть опровергнуто словами самого Пушкина, не опровергнуто, <…> почему-то этот источник Вересаев считает менее всего правдивым. <…>
Самое примечательное в его книге — это её метод, возникший из неестественного желания представить Пушкина — без творчества, а биографа лишить права на критическую обработку материала. Самое это желание, пожалуй, довольно характерное для умственных течений, насаждаемых сейчас в России господствующей партией. Тут — любовь к «материалам ради материалов», «биографический» формализм, идущий об руку с формализмом в критике, тяготение ко всяческому анализу — наряду с паническим бегством от живой, обобщающей мысли…[5]

  — «Пушкин в жизни»
  •  

… доказывая, что Пушкин по-разному относится к одним и тем же фактам в переписке и поэзии, Вересаев только лишний раз подтверждает, что в том или ином преломлении, но именно эти факты отражены в его поэзии.[6]

  — «В. Вересаев. В двух планах[7]»
Публиковались в разделах «Книги и люди»[1] и «Литературная летопись» (под псевдонимом «Гулливер»[8]).
  •  

… люди самых различных политических течений, очень редко — с корыстною целью и с явными передержками, <…> но чаще всего, почти всегда — вполне беспристрастно и добросовестно умели делать Пушкина «своим», приводить его политические верования к согласию с теми, которые исповедовали они сами. По-видимому, в этом соблазне большую роль играли: с одной стороны — неодолимое обаяние Пушкина, с другой — человеческая слабость. Всегда заманчиво «подпереться» Пушкиным, его чудесным авторитетом подкрепить свои личные убеждения. <…>
В случаях наибольшей объективности признавали, что политические воззрения Пушкина менялись. Но тут оказывалось, либо что Пушкин сперва заблуждался, а потом, поумнев, приходил к убеждениям исследователя, либо что он менялся притворно. Бывали, наконец, и суждения иных оттенков, вроде того, что всем бы Пушкин хорош, да вот в политических вопросах держался не тех мнений, что исследователь, — и оттого, разумеется, погиб. <…> Истинно, Протей оставался Протеем, а его политические взгляды — загадкой. <…>
Благой исходит из предвзятого убеждения, что классовое чувство жило в Пушкине самостоятельно и совершало последовательную эволюцию, лишь отчасти отклоняемую иными жизненными воздействиями. Точно так же историки политических воззрений Пушкина заранее уверены, что столь же самостоятельно, целостно и логично жили и видоизменялись в Пушкине его политические идеи. <…>
Дело в том, что Пушкин никогда не был ни политическим деятелем, ни даже политическим мыслителем, как не был он человеком какого-нибудь общественного класса. <…> Сам Бог его деклассировал и вывел за границы политики ещё в материнской утробе. Пушкин был и ощущал себя прежде всего и всегда — поэтом. <…>
Он условно менял свои позиции и маски — не потому, что был политически беспринципен, но потому, что его политические задачи никогда в сущности не совпадали с задачами ни одной из борющихся сторон.

  — «Классовое самосознание Пушкина»[9], 15 сентября 1927 (№ 835)
  •  

Автор романа Пушкин и ДантесВасилий Каменский, незадачливый авиатор и столь же незадачливый писатель, лет пятнадцать тому назад примкнувший к футуристам, сочинявший пошлейшие романы, пьесы и стихи, в которых дерзкая «заумь» сочеталась с лакейской слащавостью, достойной самого Видоплясова. <…>
Злодеи <…> лубочны, только что не скрежещут зубами и всё время вслух говорят о своём злодействе. Гораздо интереснее и смешнее выходят у Каменского лица «положительные» и общая «обстановка эпохи».
<…> в своё изображение исторических лиц и кругов, слишком отдалённых и плохо известных Каменскому, внёс он некоторые черты, заимствованные у наших современников и у советской действительности. Пушкин вышел у него бурно-революционно-сладострастным Хлестаковым, очень похожим на Луначарского. <…>
Так пишутся в СССР исторические романы. И не разберёшь, чего тут больше: невежества или лжи, глупости или подлости.

  — «Советская клюква», 12 июля 1928 (№ 1136)
  •  

Не имея возможности по каждому поводу привести все pro и contra, М. Гофман многие из вопросов вовсе обходит или оставляет открытыми. Содержательность книги этим, разумеется, несколько урезывается — зато достоверность возрастает <…>.
Жизнь Пушкина прослежена М. Гофманом почти исключительно в её внешних фактах. <…> Душевная жизнь Пушкина в ней замечена лишь в самых общих, бесспорных чертах, как это обычно и делается в биографиях, носящих характер учебного пособия. <…>
Жизнеописание <…> содержит в себе цепь событий из жизни Пушкина, но не содержит именно самого Пушкина. Сам Пушкин <…> как бы улетучился, ушёл, как вода сквозь пальцы. Осталась лишь длинная цепь сказуемых без подлежащего, груда фактов и эпизодов, пусть достоверных, но мёртвых, не оживлённых личностию героя. <…>
Обезличив живого Пушкина, автору пришлось обезличить и его творчество.

  — «Книга М. Гофмана»[10], 9 июля 1931 (№ 2228)
  •  

Возможен ли стихотворный перевод <…>? Это один из «проклятых» вопросов литературоведения. <…>
Одно и то же звукосочетание оказывает совершенно различные эмоциональные воздействия на людей разных национальностей. Немецкий язык в высшей степени выразителен — нередко до звукоподражательности; русский уже от него отстаёт; французский и итальянский весьма мало выразительны в этом смысле: в них начало внешнего благозвучия очевидно господствует над началом выразительности: французская или итальянская брань фонетически не отличаются от объяснения в любви <…>. Зато, конечно же, и француз не расслышит в ином русском слове того, что слышится нам, — потому что у него, кажется, и нет навыка вслушиваться в соответствие между звуком и смыслом слова.
Что из этого следует? То, что передать звук переводчик бессилен и что, если даже ему иной раз это удаётся, — это послужит ему скорее во вред, чем на пользу: при формальной передаче звука его читатель услышит не то, что слышит читатель подлинника; следовательно, читательская эмоция будет направлена по заведомо ложному пути. Считается переводческим мастерством сохранение аллитераций. Напрасно: одна и та же аллитерация (за самыми ничтожными исключениями) для русского и нерусского слуха значит совсем не одно и то же. Приходится сказать: очень хорошо, что она есть, но ещё лучше было бы, если бы её не было. Так формально-фонетическая заслуга переводчика становится его промахом в области фонетико-эмоциональной. <…>
Именно как к попытке совершить чудо приходится отнестись и к только что изданному по-польски переводу «Медного всадника». Перевод, сделанный поэтом Юлианом Тувимом, прежде всего очень близок к подлиннику — и в том его непререкаемое достоинство. <…>
Стихотворная сторона перевода вызывает более возражений. Ю. Тувим сторонник того переводческого метода, который можно бы назвать «формальным»: он стремится буквально повторить формальные особенности русского подлинника, а не искать им польских эквивалентов. Поэтому он перевёл «Медного всадника» тоническим стихом и с мужскими рифмами. <…> и то и другое в польском стихе рискованно. Однако Ю. Тувиму удалось достигнуть наибольшего: его мужские рифмы сравнительно непринуждённы, а четырёхстопный ямб хотя и приобретает по-польски неизбежную натянутость, но всё же порою звучит совершенно пушкинским звуком: это заслуга очень большая <…>. Но есть в переводе Тувима два пункта, с которыми согласиться никакнельзя: это, во-первых, рифмоиды, неведомые пушкинской эпохе и неприятно модернизующие стих (таковы в особенности мужские рифмы, кончающиеся на гласную и не имеющие опорной согласной: в сущности, они даже не могут называться рифмоидами, ибо это просто плохие рифмы, каких встречаем сколько угодно у слишком неопытных русских стихотворцев). Во-вторых — неправильное чередование мужских и женских рифм: порою, когда переводчику не хватает мужской, он вводит новую женскую там, где должна быть введена мужская. Это приём не только слишком анахронистический по отношению к поэтике Пушкина, но и вообще чрезвычайно неприятный. Подозреваю, что перед Тувимом, воспитавшимся на польской просодии, вопрос о чередовании мужских и женских просто доныне не возникал. Потому он и разрешил его так неправильно. <…>
Этот культурный подвиг разделил с Тувимом молодой профессор Вацлав Ледницкий, присоединивший к переводу обширную статью о «Медном всаднике» — одно из самых обстоятельных исследований, когда-либо посвящённых этой теме.

  — «„Медный всадник“ у поляков», 10 марта 1932 (№ 2473)
  •  

Вообще достоинства лернеровских статей заключаются в его разысканиях биографического, библиографического, текстологического и т. п. порядка. Переходя к идейному или психологическому содержанию пушкинского творчества, он слишком часто обнаруживает склонность к произвольным или насильственным толкованиям.

  — «Рассказы о Пушкине»[11], 9 августа 1934 (№ 3354)
  •  

Гофман совершенно прав: импровизация не должна была в повести иметь продолжения, но не потому, что Итальянец почитал её оконченной, а потому, что ему не дали её кончить. Заставить Итальянца изобразить все три ночи — значило перегрузить повесть целой вводной поэмой — это со стороны Пушкина была бы большая архитектоническая ошибка; но Пушкин не мог её допустить не только по этой причине, а ещё и потому, что рассказ об отношениях Клеопатры с «покупателями» её ночей заранее ослабил бы интерес читателя к будущему рассказу о судьбе героев повести: эта судьба могла быть или параллельна, или противоположна судьбе героев импровизации; в довершение всего, получилось бы ненужное и тенденциозное сопоставление. <…>
Чем намерен был Пушкин мотивировать обрыв импровизации — не знаю. Возможно, что в публике произошло бы некоторое замешательство, вызванное рискованностью предмета (на это есть некоторые намеки в тексте III главы). Во всяком случае, после импровизации Пушкин несомненно вернулся бы к прозе и к обществу, собравшемуся на сеанс Итальянца.

  — «Египетские ночи»[12], 15 ноября 1934 (№ 3452)
  •  

Несколько лет тому назад свои мысли <…> я формулировал в трёх словах: Пушкин автобиографичен насквозь. С тех пор много раз пересматривал я эту формулу, ища оснований от неё отказаться: это избавило бы меня от многих затруднений, нередко тягостных и тревожащих мою пушкинистскую совесть. При всём желании я этого сделать не мог.

  — «Пушкин — Дон-Жуан <М. Л. Гофмана>», 25 апреля 1935 (№ 3616)
  •  

Смерть Вазир-Мухтара — кусок биографии Грибоедова, написанный с чрезвычайными вычурными и сознательными отступлениями от исторической правды. Смерть Вазир-Мухтара оказала вредное влияние на советскую биографическую литературу: после неё от биографов стали требовать не истинного изображения лиц и событий, а их «понимания с точки зрения современности», ради чего и фактическая сторона истории была объявлена подлежащей изменениям и добавлениям. <…>
Пушкин <…>. Точнее всего было бы определить его, как романизированную биографию с исключительно развитым элементом вымысла. <…> Можно думать, что на этот путь толкнула его, помимо некоторых других причин, невозможность дать в советской литературе настоящую биографию иначе, как на основе «марксистского подхода» к которому Тынянов не чувствует никакой склонности. Отсутствие такого подхода несравненно легче скрыть в беллетристике, чем в исторической работе.
Тем не менее, оглядка на официальное мировоззрение в произведении Тынянова ощущается явственно.

  — «Пушкин Ю. Тынянова», 11 июля 1935 (№ 3690)
  •  

… г. Шик обошёл всю творческую сторону пушкинской биографии не потому, что она «не уложилась в рамки», а потому, что к этой стороне дела он подойти не умеет. <…>
Одесский период в жизни Пушкина, несмотря на свою краткость, изобилует тёмными местами. <…> Что сделал г. Шик для его уяснения? Решительно ничего. Его работа произведена словно бы только клеем и ножницами. Г. Шик пересказал самые общеизвестные и самые поверхностные данные, как раз там, где эти данные требуют углубления и осмысления. <…>
Книгу г. Шика можно было бы назвать «Опустошённый Пушкин», потому что в ней мы не видим Пушкина ни поэта, ни литератора, ни политического мыслителя, ни даже любовника. Перед нами — очень проворный, юркий молодой человек, острослов, балагур, театрал, проказник, картёжник, выпивало, вообще «пострел», который «везде поспел» (хотя и до такой острой характеристики г. Шик не доходит, влача свой рассказ очень вяло). <…>
Впрочем, по совести говоря, книга г. Шика кажется написанной не о Пушкине. Пушкин не занимает в ней главного места, даже по количеству строк, ему посвящённых. Больше всего внимания уделил г. Шик тем людям, с которыми Пушкин в Одессе «был знаком», «встречался» <…>. Но и тут внутреннее всецело вытеснено внешним. <…> В том виде, как он показан читателям, круг людей, окружавших «одесского» Пушкина, превращается чуть ли не в хоровод каких— то уродов и маньяков. <…> Досаднее всего, что и сам Пушкин <…> не выделяется из этой толпы, а с нею сливается, становится одним из персонажей в адрес-календаре одесских оригиналов и чудаков начала прошлого века.

  — «Одесский Пушкин», 24 февраля 1939 (№ 4172)
  •  

Поскольку публикация подлинного текста придаёт давно известным письмам лишь новое словесное обличив, ничего не прибавляя к их содержанию, — издатели поступили бы правильно, если бы ограничились примечаниями палеографического характера. Реальный комментарий, данный М. Л. Гофманом, составлен хорошо, обстоятельно, но, разумеется, он не полнее и не лучше http://feb-[web.ru/feb/pushkin/default.asp?/feb/pushkin/texts/selected/pp1/pp1.html комментариев покойного Модзалевского], <…> как и его перевод писем, только напрасно отягощает и удорожает издание. <…>
Публикуемые тексты не вносят ничего существенно нового ни в творчество Пушкина, ни в его биографию, ни даже в историю его женитьбы. В истории отношений Пушкина с его женой составляют они лишь одну главу. Следовательно, они прежде всего не дают ни малейшего повода для тех вполне импрессионистических рассуждений о Пушкине вообще, которыми С. М. Лифарь открывает книгу. Допускаю, что многим поклонникам и поклонницам восхитительного артиста весьма интересно узнать, что он думает о Пушкине. Но эту статью лучше было издать отдельной брошюрой <…>.
Наконец, не слишком тактичным нам кажется то, что обёртка книги запечатана подлинною печатью Пушкина, приобретённою С. М. Лифарем у его наследников. Что бы сказал «шестисотлетний дворянин» Пушкин, если бы узнал, что мы так свободно пользуемся его гербовой печатью?[К 2]

  — «Письма Пушкина к Н. Н. Гончаровой», 2 апреля (№ 3956)
  •  

Отрицательные качества издания, выпущенного «Иллюстрированной Россией», объясняются <…> тем, что оно, по-видимому, представляет собою механическое воспроизведение одного из дешёвых довоенных изданий (если не ошибаюсь — вольфовского).

  — «Пушкин в издании „Иллюстрированной России“», 25 июня (№ 4036, с. 7)
  •  

Небольшая книжка Александра Шика[К 3] <…> не претендует на большую оригинальность, <…> в самой тщательности и скромности его работы сквозит столько истинной, я решился бы сказать — трогательной любви к Пушкину, что его книжка невольно к себе располагает.

  — «Женатый Пушкин», там же
  •  

Для того, чтобы написать историческую трагедию, недостаточно пересказать плачевную судьбу героя и уморить его в конце пятого действия. Надобно пережить его жизнь полнее, сильнее, глубже, чем он сам её пережил. <…>
Глоба несравненно талантливее, искушённей своих предшественников. <…> Но попытка его представляет собою точно такой же провал <…>.
Подлинные слова и поступки Пушкина вкраплены в трагедию — и сверкают в ней, как драгоценные камни среди стекляшек. <…> Глоба не Пушкин, и под его пером Пушкин не вырос, как полагалось бы ему, вырасти в трагедии, и даже не сохранил своего исторически данного роста, но напротив того — уменьшился до размеров Глобы. <…> всё, сочинённое о чувствах и мыслях Пушкина, должно быть столь же замечательно, как он сам был замечателен. Если этого нет — вместо трагедии о Пушкине получается вульгаризация подлинной жизненной драмы, пережитой Пушкиным. <…>
Пушкин — непревзойдённый мастер стиха и слова. Глоба отважился за него говорить — да ещё стихами. И вышло, что самый язык того Пушкина, который является нам в трагедии, досаднейшим образом не соответствует тому языку, который мы, можно сказать, привыкли слышать из его уст, да ещё вдобавок фатальным образом схож с тем языком, которым изъясняются все прочие персонажи — вплоть до Булгарина. И <…> в них есть <…> метрические погрешности и плохие рифмы. И это — опять-таки рядом с подлинными пушкинскими стихами, вставленными в трагедию! И, кстати сказать, вставленными безвкусно, нецеломудренно, ибо никогда, ни при каких обстоятельствах Пушкин не стал бы «иллюстрировать» свои переживания своими стихами: чем больше в этих стихах было связи с действительностью, тем менее они предназначались для цитирования в разговорах.

  — «Трагедия Андрея Глобы», 7 ноября (№ 4051)
  •  

… для низового читателя, нуждающегося в пояснении столь элементарных вещей, никакого комментария всё равно не хватит. <…> Советское правительство сейчас «двинуло Пушкина в широкие массы» — и прекрасно сделало. Но при этом не следует лицемерить, будто тот, кому надо объяснять, что такое Венера, вообще что-нибудь живое может извлечь из чтения, например, лицейских стихов, да и большей части позднейшей лирики.[15]

  — на «Пушкинский словарь», составленный Б. В. Томашевским, 30 января (№ 4063)
  •  

А. Л. Бем, автор только что вышедшей книги статей О Пушкине (Ужгород, 1937), <…> несколько уступая Гершензону в остроте и смелости суждений, имеет перед покойным исследователем одно несомненное и важное преимущество. Гершензон, конечно, открыл в Пушкине много такого, что и не снилось предшествовавшей критике, но не приходится отрицать, что в своей работе он слишком полагался на интуицию, и порой его замечательный ум, «на крыльях вымысла носимый», воистину увлекал его «за край» действительности, естественно ограниченной данными пушкинского текста. С ним случались настоящие катастрофы, вроде истории с пресловутой «скрижалью Пушкина»[К 4], — катастрофы, по поводу которых злорадствовали и торжествовали над Гершензоном люди, умом и пониманием Пушкина стоявшие неизмеримо ниже его. А. Л. Бем осторожнее Гершензона и методологически лучше вооружён.

  — «Юбилейные книги», 13 марта (№ 4069)
  •  

В только что вышедшей в Варшаве книге [Юлиана Тувима] Lutnia Puszkina (Лира Пушкина) <…> переводы прекрасны, великолепны. Самое в них драгоценное — то, что, будучи очень точными (порою — до изумительности), они сделаны <…> творчески. В них достигнуто самое трудное — они и по-польски не звучат отголосками чужой поэзии, а имеют самостоятельную поэтическую ценность.

  — там же
  •  

Лучшая вещь в [№ 1] Звезды — отрывок из биографии Пушкина, принадлежащий перу Святополк-Мирского. <…> Святополк-Мирский — писатель несомненно даровитый, но на редкость неровный и переменчивый. Нам же более кажется, что эта переменчивость у него похожа на каприз или, быть может, истерию. Самое советофильство его, несомненно, носит характер барской причуды и, может быть, проистекает из того психофизического упадка, который нередко поражает поздних отпрысков аристократии. Года три тому назад, в ту пору, когда он ещё только старался акклиматизироваться в советской печати, Святополк-Мирский <…> не предусмотрел, какой оборот вскоре примут дела, и разразился в Литературном наследстве довольно гнусной статьёй, в которой трактовал Пушкина лакеем и подхалимом. Это не прошло ему даром. Ему объяснили вполне отчётливо, что теперь на Пушкина надо смотреть, как на великого национального поэта и стойкого борца с самодержавием. Святополк-Мирский тотчас извинился, с грациозным простодушием объяснил свой поступок именно тем, что он не знал, в какую сторону дует ветер. И вот, теперь пишет он биографию Пушкина, несколько перегруженную политическою тенденцией, но в высшей степени почтительную. Главным его обличителем некогда был Георгий Чулков, тоже принявшийся было за пушкинскую биографию (она печаталась в Новом мире). Но Чулков бездарен, а Святополк-Мирский талантлив. Он разом заткнул за пояс своего обличителя, далеко превзойдя его в методологической выдержанности, осведомлённости, чувстве истории, а главное — в простоте и деловитости, которые суть неотъемлемые достоинства его биографии <…>.
Кроме общих высказываний публицистического, философического и литературного свойства, советские беллетристы пустились в упражнения, от которых наши (за что честь им и слава) воздержались: советские беллетристы вздумали «запечатлеть» образ Пушкина (а иногда — образы почитателей Пушкина) в созданиях своей творческой фантазии. И опять: если нельзя читать соответствующих рассказов Ген. Гора и В. Тоболякова[К 5] в Литературном современнике без щемящего стыда за бездарность авторов и за нестерпимо слащавую лживость их «патриотических» писаний, то в Звезде эти чувства возбуждает только рассказ Бориса Лавренёва <…>.
Особняком стоит напечатанный в Звезде рассказ М. Зощенки «Талисман» — «шестая повесть И. П. Белкина», то есть попытка подражать стилю пушкинских повестей. <…> К сожалению, предисловие к повести удалось ему гораздо более, чем самая повесть, некоторыми деталями всего более приближающаяся к «Выстрелу». <…> Однако, повесть перегружена событиями, замельчана деталями, в ней нет и следа той экономии, которая в Пушкине так поразительна и которая придаёт его повестям их несравненную гармонию. Подражать стилю и языку Пушкина вообще слишком трудно — у Зощенки из этого ничего не вышло, — даже до такой степени, что <…> встречаем мы интонации, прямо восходящие к юмористическим рассказам Зощенки. Есть, наконец, «неувязка», так сказать, исторического характера. В подлинном пушкинском рассказе никак не могло быть упоминания о «традициях покойного государя», то есть Павла I, и в числе действующих лиц не мог появиться великий князь Константин Павлович. Точно так же, герой рассказа, георгиевский кавалер, не мог называть свою жену кавалерственной дамой <…>.
Без киносценариев теперь не обходится, кажется, ни одна книжка советских журналов. Сценарий «Путешествия в Арзрум», составленный г.г. Блейманом и ЗильберштейномЗвезде) «просовечен», можно сказать, до отказа, но сделан более тщательно и грамотно, нежели растрёпанный сценарий Виктора Шкловского, напечатанный в Литературном современнике.
Что касается специальных статей о Пушкине, то здесь преимущество на стороне Литературного современника, в котором нет ничего особенно выдающегося, но есть кое-что любопытное.

  — «Звезда и Литературный современник», 20 марта (№ 4070)
  •  

В конечном счёте некритическое и даже не слишком бережное отношение к материалу сделало книгу Вересаева скорее вредной, нежели полезней и уж во всяком случае лишило её всякого научного значения.

  — «Воспоминания о Пушкине», 13 августа (№ 4091)
  •  

По случаю пушкинского юбилея произведена была некая мобилизация наших сил: о Пушкине высказались, печатно и устно, не только специалисты, <…> но и многие представители других областей словесности <…> — порою прославленные. Нельзя сказать, чтобы эти высказывания очень удались. Дело кончилось тем, что одни, вместо того чтобы говорить о Пушкине, с забавной и жалкой важностью говорили о себе; другие разразились напыщенной, но бессодержательной декламацией; третьи сбились на повторение старых, общеизвестных мыслей, верных и неверных. Печальной особенностью этих маститых, но неопытных высказываний было то, что суждения нередко основывались на исключительно плохой осведомлённости о жизни и творчестве Пушкина. Делались многозначительные ссылки на стихи, Пушкину не принадлежащие; стихи подлинно пушкинские приводились в испорченных редакциях, выражающих не то, что в действительности писал Пушкин; авторам статей оказывались неизвестны вполне установленные факты, опровергающие их мнения; обратно — сообщалось о событиях, в действительности не бывших, сведения о которых черпались из давно опороченных источников <…>.
Вообще говоря, эти писания, словно написанные по системе «что верно, то не ново, что ново, то не верно», никаких лавров в наш венок не вплели. <…> статья о. С. Н. Булгакова «Жребий Пушкина», также вышедшая из-под пера не специалиста, но глубоко отличная от всего, что до сих пор было опубликовано. <…> Неточности касаются лишь частностей, несущественных для решения поднятых вопросов. Во всём же существенном о. Булгаков, напротив, высказывает серьёзное и углубленное знание Пушкина. <…>
«Пророк», одно из гениальнейших созданий Пушкина, с незапамятных времён сделалось источником великого соблазна. В «Пророке» видели и видят изображение поэта, для чего, в сущности, нет никаких данных. Пушкин всегда конкретен и реален. Он никогда не прибегает к аллегориям. Его пророк есть именно пророк, каких видим в Библии. <…> Пророк — лишь один из пушкинских героев, гениально постигнутый, но Пушкину не адекватный. Конечно, для такого постижения надо было как бы носить пророка в себе. Пушкин его и носил, но лишь в том смысле, как носил в себе [своих персонажей]. «Пророк» — отнюдь не автопортрет и не портрет вообще поэта. О поэте у Пушкина были иные, гораздо более скромные представления, соответствующие разнице между пророческим и поэтическим предстоянием Богу. <…> Очень зная, что поэт порою бывает ничтожней ничтожнейших детей мира, Пушкин сознавал себя великим поэтом, но нимало не претендовал на «важный чин» пророка. В этом было его глубокое смирение — отголосок смирения, которое сама поэзия имеет перед религией.
<…> о. Булгаков из той же ошибки он сделал неизвестный и существенный вывод: поставив знаки равенства между пророком и Пушкиным, он предъявил к Пушкину такие духовные требования, которые самого Пушкина ужаснули бы. <…>
О. Булгаков говорит о Пушкине с большою любовью, но суд его выходит <…> о падшем пророке.
Кажется, о. Булгаков сам был смущён приговором, который ему предстояло вынести. В последнюю минуту его рука дрогнула, и он приписал Пушкину катарсис, который обрисовал нам в виде глубоко христианского просветления на смертном одре <…>.
Не пророком, падшим и вновь просветлевшим, а всего лишь поэтом жил, хотел жить и умер Пушкин. Довольно и с нас, если мы будем его любить не за проблематическое духовное преображение, а за реально данную нам его поэзию — страстную, слабую, греховную, человеческую. Велик и прекрасен свет, сияющий нам сквозь эту греховную оболочку.

  — «„Жребий Пушкина“, статья о. С. Н. Булгакова», 3 сентября (№ 4094, с. 9)
  •  

Однажды, в начале революции, в Москве, ко мне пришёл мой знакомый психиатр И. Д. Ермаков и предложил мне прослушать его исследование о Гоголе, написанное на основе психоаналитической теории Фрейда и всего Гоголя объясняющее как сплошную символизацию эротического комплекса. Я был погружен в бурный поток хитроумнейших, но совершенно фантастических натяжек и произвольных умозаключений, стремительно уносивших исследователя в чёрный омут нелепицы. <…> В начале двадцатых годов труд Ермакова появился в печати — и весь литературоведческий мир, можно сказать, только ахнул и обомлел, после чего разразился на редкость дружным и заслуженным смехом.
Можно было надеяться, что опыты, подобные ермаковским, не будут повторены. <…> Но вот — передо мною лежат два оттиска из журнала Русский врач в Чехословацкой Республике, и по ним приходится с грустью убедиться, что радость была преждевременна.
Первый оттиск (из № 5 за 1937 г.) содержит статью д-ра Ф. Н. Досужкова — «Психологические замечания по поводу сновидения Адриана Прохорова из повести А. С. Пушкина „Гробовщик“». Вторая статья, «Страшные сны в произведениях А. С. Пушкина», принадлежит тому же автору и была напечатана в № 2 за 1938 г. <…> Досужков значительно осторожнее и серьёзнее Ермакова. <…>
Ясно, что пользоваться литературными данными для научной психоаналитической работы нельзя, хотя это и делается всеми психоаналитиками, начиная с самого Фрейда. Исследователь тут оказывается в том же положении, в каком очутился бы психиатр, производящий свои наблюдения в клинике, сплошь наполненной заведомыми симулянтами.
<…> беда заключается только в том, что всё, добытое этим анализом, явствует из самой пушкинской повести, составляет одну из важнейших частей в её замысле. <…> Правда, из [работы] как будто можно извлечь лестный для Пушкина вывод о том, что он за семьдесят лет предвосхитил Фрейда. Д-р Досужков это и делает. Но его комплимент повисает в воздухе, потому что [сны] <…> построены на литературной традиции разоблачительных снов, существовавшей задолго до Пушкина. Этой традиции писатели следовали, следуют и будут следовать не потому, что она находит себе подтверждение в науке, а потому, что она составляет выгодный и удобный литературный приём. Конечно, самое возникновение этой традиции, по-видимому, объясняется житейскими наблюдениями. <…> Удивляться приходится не тому, что Пушкину подобные вещи были известны «за семьдесят лет до Фрейда», а тому, что психиатрия открыла их так поздно. <…>
Договорившись до гомосексуального влечения Гринёва к Пугачёву, наш исследователь по отношению к Ленскому и Онегину оказывается более милостив: «Для гомосексуальных отношений между Онегиным и Ленским во всей поэме нет никаких данных» <…>. А не потому ли Онегин затевает ссору с Ленским и убивает его, что ревнует его к Ольге?

  — «Курьёзы психоанализа», 15 июля (№ 4140)
  •  

Юбилейное полное собрание сочинений Пушкина <…> закончено Гослитиздатом. Недавно вышел <…> полный свод всех до сих пор известных писем поэта. И<…> Как известно, о культурной работе эмиграции в Советском союзе сообщать воспрещается. То, что делается эмигрантами, кто-нибудь из советских учёных вынужден приписывать себе. Так случилось и с письмами Пушкина к невесте, французский текст которых был впервые опубликован М. Л. Гофманом <…>. В сообщении об издании Гослитиздата сказано, что этот французский текст печатается впервые и что он подготовлен к печати Т. Г. Зенгер, которая, разумеется, могла только целиком заимствовать его у М. Л. Гофмана.

  — «Письма Пушкина», 22 июля (№ 4141)
  •  

В 1903 г. <…> была выпущена книга Труды и дни А. С. Пушкина, составленная Н. О. Лернером и сразу выдвинувшая составителя в первые ряды тогдашних пушкинистов. Тем не менее, и она весьма скоро устарела, потому, что тотчас за её выходом было опубликовано множество новых материалов о Пушкине. Уже в 1910 году <…> было выпущено второе, исправленное и дополненное издание Трудов и дней, <…> разросшееся раза в три. <…> Однако, наука о Пушкине шла столь быстрыми и большими шагами, что и второе издание Трудов и дней вскоре потребовало огромнейших добавлений и коренного пересмотра. Этот труд взял на себя сам автор, и как он сам сообщал пишущему эти строки, в 1921 году им была сдана Государственному издательству новая рукопись Трудов и дней, вновь содержавшая почти в три раза больше материала, нежели академическое издание. Почему Государственное издательство так и не выпустило этой книги, нам неизвестно. По-видимому, однако, через несколько лет рукопись поступила в издательство «Academia», в проспектах которого третье <…> издание значилось в числе книг, которые должны выйти в ближайшее время.[К 6] Однако, и это издание не состоялось. Нужно думать, что одною из важных причин было то, что за время более, чем десятилетнего пребывания в издательских «портфелях» труд Лернера опять успел устареть и требовал новой переработки. Между тем, Лернер умер, и таким образом необходимость этой переработки естественно сменилась необходимостью поручить весь труд новым авторам.
К подготовке такого труда и приступил недавно научно-исследовательский сектор Государственного музея А. С. Пушкина. <…>
Нужно предвидеть, что именно обширность замысла поставит составителей перед очень сложными и трудно разрешимыми вопросами. Главный и самый простой из них связан именно с той всеобъемлющностью, которая, по— видимому, в особенности прельщает воображение Цявловского и других. Где остановиться? До которого, так сказать, колена причинности хронологизировать события? Возьмём пример наудачу. Дельвиг был ближайшим другом Пушкина. Следовательно, должно отметить даты рождения и смерти Дельвига, даты всех писем Пушкина к нему и его — к Пушкину. Но в смерти Дельвига важную роль сыграла потеря Литературной газеты и столкновения с Бенкендорфом. Не нужно ли отметить дату того дня, когда Дельвиг был вызван к Бенкендорфу? Но непосредственною причиною жандармского вмешательства были стихи Делавиня, напечатанные в Литературной газете. Но указать ли даты рождения и смерти Делавиня и дату стихотворения? Но стихи посвящены июльской революции. Следовательно, нужно дать дату июльской революции. Но по случаю июльской революции нужно помянуть даты рождений и смертей хотя бы Карла X, Полиньяка и Луи-Филиппа, тем более, что все эти события занимают видное место в переписке Пушкина с Хитрово и с Вяземским. <…> Дельвиг заболел и умер, потому, что его организм был нервически расшатан горестями семейной жизни. Следовательно, нельзя не отметить день женитьбы Дельвига, день рождения и смерти его жены, с которой Пушкин был хорошо знаком, день рождения дочери Дельвига (тем более, что Дельвиг известил Пушкина об этом событии). С другой стороны — С. М. Дельвиг была дочь арзамасца М. А. Салтыкова: а когда родился и умер М.А.Салтыков? <…> У Дельвига были два маленьких брата, которых Пушкин знал, в пользу которых выпустил Северные цветы на 1832 год; у Дельвига был двоюродный брат, оставивший воспоминания о встречах с Пушкиным; у Дельвига, наконец, была сестра, которой Пушкин ещё в Лицее написал стихи… Всё это должно быть отмечено, если уж мы хотим представить, так сказать, хронологический фон пушкинской биографии. «Поминать, так поминать» сказал Пушкин. Весь вопрос только в том, где остановиться в поминовениях, и <…> когда эта циклопическая работа может быть кончена?
<…> следует ограничить поставленные задачи и не включать в картотеку даты событий, сведения о которых могут быть легко и естественно добыты из других источников. Но в этом случае составителям <…> останется дополнить работу Лернера сведениями, которыми он ещё не располагал, и исправить его погрешности на основании тех же сведений. Кажется, только при этих условиях Летопись Пушкина не грозить разрастись в историю человечества…

  — «Пушкинская „Летопись“», 4 ноября (№ 4156)

См. также

править

Комментарии

править
  1. Ранее — в эссе Айхенвальда «Пушкин» 1906 г.
  2. Лифарь и Гофман направили в «Возрождение» недовольные письма, не опубликованные там, но последнее вышло в «Последних новостях»[13] — Гофман резюмировал, что рецензент «с каким-то непонятным озлоблением <…> нападает на… полноту издания» и написал несколько инсинуаций (подобно действовал в предыдущем столкновении с Ходасевичем в 1929), на которые Ходасевич ответил статьёй «О письме г. Гофмана»[14], где помимо прочего заметил, что гербовая печать явно неподлинная. Всё же 22 июля 1938 он отдал Гофману должное в рецензии «Письма Пушкина»[1].
  3. Александр Адольфович Шик (1887-1968) — литератор и юрист.
  4. В этом предисловии к своему сборнику «Мудрость Пушкина» (1919) Гершензон принял за неизвестный ранее текст Пушкина записанное им в 1824 примечание В. А. Жуковского к стихотворению «Лалла Рук». Ошибку быстро обнаружили знакомые автора, и вместе с ним вырезали в типографии предисловие из большей части экземпляров. Ходасевич подробно рассказал эту историю в очерке «Книжная палата»[16].
  5. «Наш друг Кастун» и «Первое знакомство».
  6. Парафраз из его некролога Лернеру 18 октября 1934 (№ 3424)[1].

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 В. Ф. Ходасевич. Пушкин и поэты его времени: в 3 томах / Сост. и примечания Р. Хьюза. — Berkeley Slavic Specialties, Oakland, California, 1999, 2001, 2014. — (Modern Russian Literature and Culture. Studies and Texts. Vol. 42—44).
  2. Русские ведомости. — 1916. — № 259 (9 ноября).
  3. Ипокрена (Киев). — 1918. — № II—III. — С. 33-40.
  4. Ф. Маслов // Книга и революция. — 1921. — № 12. — С. 57.
  5. Последние новости. — 1927. — 13 января (№ 2122).
  6. Современные записки. — 1930. — Кн. XLIV (октябрь). — С. 527-9.
  7. Красная новь. — 1929. — № 2. — С. 200-221.
  8. Приложение I // В. Ф. Ходасевич. Пушкин и поэты его времени. Т. 3. — С. 355-391.
  9. Д. Д. Благой, Классовое самосознание Пушкина. Введение в социологию творчества Пушкина. — М., 1927.
  10. М. Hofmann, Pouchkine (Paris, 1931), traduction française de Nicolas Pouchkine.
  11. Н. О. Лернер, Рассказы о Пушкине. — Л., 1929.
  12. М. Л. Гофман, Египетские Ночи. — Издал С. Лифарь, Париж, 1935.
  13. Последние новости. — 1936. — 30 апреля (№ 5516). — С. 4.
  14. Возрождение. — 1936. 14 мая (№ 3998).
  15. В. Г. Перельмутер. «Нам целый мир чужбина…» // Пушкин в эмиграции. 1937. — М.: Прогресс-Традиция, 1999. — С. 29.
  16. В. Г. Перельмутер. Комментарии // Пушкин в эмиграции. 1937. — М.: Прогресс-Традиция, 1999. — С. 734.